вдвоём - неразрывно - навеки

NC-17
Завершён
4
автор
Размер:
5 страниц, 2 817 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник

часть первая и единственная

Настройки
- Серёж, Серёженька, - Мариенгоф шепчет беспорядочно, держа неверяще будто лицо Есенина в ладонях, и со рвущейся наружу, так долго сдерживаемой нежностью целует его, руку смещая к воротнику пиджака Серёжиного и цепко хватая ткань, таким образом к себе его притягивая. Серёжа тихонько стонет в поцелуй, врасплох застигнутый, на стенку за собой опирается, растрёпанный, всклокоченный, а Толе от этой податливости крышу сносит окончательно – лёгкий шок, и в голове ещё стучит набатом мысль, что, боже, господи, он не оттолкнул, не ударил, он отвечает, ему нравится – и Толя целует друга напористо и отчаянно, подминая губы его обветренные, языком лаская не то требовательно, не то просяще, руки свои сцепляет с Серёжиными и гладит чувственно пальцем шершавую ладонь поэта. Серёжа почти не сдерживается больше, ближе подаётся бёдрами и всем своим телом, и жмётся резво к Мариенгофу – а тот теряется; Мариенгоф себя с Есениным рядом чувствует большим совсем, а Есенин на цыпочки привстаёт, целуясь; и такой он щемяще-открытый в этой своей настойчивости, с которой трётся сейчас о Толю, и Мариенгоф шипит, в штанах становится некомфортно, тесно, но он внимания почти не обращает, на Серёжу смотрит и руку в кудри его пшеничные, золотистые почти, запускает, гладит, мягкостью наслаждается и почти стонет от ощущения этого; он не впервые волос его касается, но не то это всё: в дружеских посиделках смешливо потрепать Есенина по головушке светлой под имажинистский гогот, при встрече обняться крепко, вдыхая невольно запах – не то. Серёжа - такой, его всегда мало, его везде недостаточно: недостаточно близко, недостаточно рядом – хотя на кровати одной спят вместе, целомудренно спиной повернувшись друг к другу – но этого тоже мало; их отношения – нечто взрывное, легковоспламеняющееся, Серёжка старше на два года, но это не чувствуется – Мариенгоф, наоборот, ответственность за него ощущает, сдерживает его вовремя, заступается, переживает – всегда переживает и беспокоится, и всегда почти вынужден беспокойство своё прятать за шутками дружескими и ехидством напускным. А Серёжка простой такой, беззащитный почти – и вот вернётся он ночью в квартиру их общую, пьяный, подсядет, пошатываясь, к Толе на кровать застеленную, голову бедовую опустит на плечо друга и спросит языком заплетающимся, мол, люблю тебя, Толёнок, жить без тебя не могу, а бабы эти задрали уже, Толь, ну Толь, ну почему они все такие. И заявит ещё с обидою и горечью, что не видят они его настоящего, за славой его гонятся, только это их и тянет, и возбуждает – а меня, мол, такого, какой есть, они знать не хотят; и добавит откровенно, обнимать потянувшись: «Только ты вот, Толя, всегда со мною, понимаешь, Толь?». А Мариенгоф обомлеет, от искренности Серёжкиной, открытости, от близости такой. Они часто взаимодействуют тактильно как-то, случайно, по большей части – само так получается, постоянно то руками соприкасаясь, то коленкой колено задевая, рядышком сидя, то, весёлые, пьяные, по ночной Москве гуляя, завалятся и падают друг на друга, ловить пытаясь в полёте – и Толя вздрагивает каждый раз, будто током пронзённый. Он не помнит, когда точно это началось, может, с той самой встречи во ВЦИКе ещё, но с тех пор между ними всегда – как струна натянутая, то молчание, то взгляды глаза в глаза – и Толя задыхается, Толя тонет, Толя понимает, что попался, понимает теперь, почему девушки всех возрастов так к Есенину тянутся, лишь завидев его, флиртуют, вздыхают томно, прядь волос на палец накручивая – Серёжа красив ангельски, и глаза его эти наивные и задорные, лазурные, чистые, как небушко – Толя понимает, но ничего поделать с собой не может – и тонет, тонет без амнистии и возврата в глазищах этих. Серёжка такой родной, такой бесконечно близкий, такой его – и Мариенгоф насмешливо, с присущей ему циничностью опускает колкости в сторону бесконечных девушек Серёжи в их присутствии – те обижаются, возмущаются, Серёжа зыркает глазами гневно в его сторону – а тот оправдаться не может, ему больно и горько; Серёжа – его, но Толя - не девушка, Толя не может быть ближе – ему непростительно, ни с точки зрения закона, ни с точки зрения морали. Нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя – а Толя продолжает ночами на уснувшего Серёжку глазеть, на локоть опёршись задумчиво, с нежностью заполняющей, захлёстывающей – Толя не может держаться, в себе держать, не может довольствоваться дружескими излияниями в письмах, не может, не хочет смотреть, как Серёжа, порою, ничего не стесняясь и не видя, засидевшись поздно в кабаке очередном, раздевает случайную знакомую, целует её, руками по телу красивому скользя, пока та стонет громко – не может, не хочет, молча допивает вино, расплачивается в миг одревеневшими руками – не слушаются – и уходит прочь, прочь, подальше, как собака побитая – а Есенин кричит ему вдогонку, зовёт, но Толя заставить себя повернуться не может – не знает, как в глаза его, такие до боли родные, смотреть. Мариенгоф романтиком никогда не был – напротив; он, вроде, и любил когда-то, но, кажется, так давно это было, в прошлой жизни ещё, может, где-то там, в Нижнем Новгороде, где ребёнком он до маминой смерти рос. Мариенгофу всего двадцать с небольшим, а он порой чувствует себя стариком обрюзгшим, сварливым – выковал себе в защиту панцирь язвительности, хладнокровия, сдержанности и ловко отражает любые летящие в его сторону чувства, как стрелы. Мариенгоф сдержан и собран почти со всеми; со всеми, но не с Есениным – с Есениным сдерживаться вовсе не хочется, и Толя долго думал, как он к мыслям таким преступным, запретным пришёл – Есенина хочется любить, хочется вдвоём от мира отгородиться – ведь это только у них такое понимание с полувздоха, все стихи эти, друг другу посвящаемые, дело общее, которым они горят вместе и дышат – и Мариенгоф только ему открывался с лёгкостью такой и с доверием, и Серёжу вся толпа эта бездушная и знать не знает так, как это Толе доступно. И Толя понимает: за друга сгорит, за него и под нож бросится в драке кабацкой, и с обрыва шагнёт каменного, если попросит тот – он его чувствует, он к нему чувствует, чувствует столько всего – и задыхается, понимает, что любит, что нельзя – понимает также прекрасно, но видит также с предельною ясностью, что чувство это – выше любви, больше, чем можно вместить в эти шесть букв; Мариенгоф – имажинист, он образами мыслить привык, как и Серёжа, и он думает ночами, что болезненно хочется Есенина вылюбить – его не хочется просто любить: хочется прирасти к нему, впитать его всего в себя, переплестись целиком и полностью, хочется рядом, вдвоём, вместе – и впервые Мариенгоф, поэтом будучи, не может чувства свои в слова облечь, придать им форму; Мариенгоф не романтик, и никогда им не был: стихи его режущие, жёсткие и холодные, голую правду кричащие, кровью обагренные – а для Есенина хочется писать нечто другое, ему хочется посвятить и адресовать всю ту чувственность, на которую когда-либо Толя способен был. Не может, не получается, не выходит – и Мариенгоф почти рычит, разрывая бумагу, и чувствует слёзы непрошеные – смаргивает, глаза повыше поднимая; слёзы – это роскошь, слёзы не помогут, нельзя ему плакать. А Серёжка его продолжает, не ведая, какой хаос в душе друга творится, устраивать вечера литературные, встречи, спать со всеми подряд направо и налево, смеяться и хохотать в голос – и где только энергию черпает? И Толя не выдерживает – улыбается тоже, на друга глядя – тот смотрит задорно, почти лукаво, губы в улыбке ласковой растягивая – и сердце Толино замирает, что это на него Серёжка так смотрит, ему улыбку такую посвящает, не кому-то другому. А Есенин всё равно остаётся не его; Серёжка – он всех и для всех, такой, какой есть, с горячностью его невозможной: Серёжа – он весь сам - сплошной комок энергии, буря эмоций и чувств, с ног сносящая и сбивающая что с непривычки, что и для Мариенгофа спустя даже годы дружбы. Серёжа изучен им вдоль и поперёк, но он всё равно не знает, чего от него можно ждать; он безошибочно угадывает мысли его, но никогда не знает, что тот выкинет в следующую секунду – и это ценно Толе также, как и всё остальное, все черты, складывающиеся в итоге в один целостный портрет – Сергея Есенина. Серёжа – поэт народный, его любят все, он купается во внимании; он толпой управляет – те каждое его слово ловят, рты открыв и замерев, и Мариенгоф порой ловит себя на том, что иногда он очень даже всех этих обожателей Серёжкиных понимает. Народный поэт. Народный. Не его. А сегодня что сталось вдруг? Пропал Сергун, сам правило установил – гуляй где хочешь, а ночевать чтоб дома; и – ни слуху, ни духу, знакомые никто не в курсе, где он есть. Мариенгоф переживает, сам себе признавать не хочет, но с ума сходит от беспокойства, припоминая сразу все Серёжины клятвенные «Умру я скоро, Толь, умру, понимаешь?» - засыпает под утро с трудом, но просыпается всё равно рано, успев переделать все дела, что только можно было найти – сам себя ненавидит, не понимая, чего распереживался так сильно и почему боится так – и часу в одиннадцатом утра Серёжка появляется, свежий, не помятый, водкой не пахнущий, не избит, не ранен – Мариенгоф выдыхает облегчённо и неожиданно сам для себя кидается шустро к мнущемуся на пороге другу, хватая того за грудки и к стене прижимая, сам чуть ли не дрожа, не успев подумать головою – и вот он сперва осматривает такое родное лицо поэта, заминкой воспользовавшись, а после утягивает его в поцелуй, а в голове горечь разливается с облегчением, и наслаждение с болью мешается – его чувства к Серёже, их отношения, сам Серёжа – это невозможное что-то, от чего кончики пальцев покалывает, а перед глазами звёзды взрываются. Есенин – он одним своим существованием уже под кожу проникает и на сетчатке глаз отпечатывается так, что забыть, оторваться, отвернуться – невозможно. А Серёжка торопливо пиджак снимает, на секунду всего от Толи отрываясь, и дышит загнанно, тяжело, и глаза его поблёскивают странным блеском. Мариенгоф, всегда идеально причёсанный, теперь разгорячён, ошарашен, дыхание с трудом переводит тоже, и отскакивает в сторону, встряхнувшись, будто в себя придя, и на друга смотрит, замерев, наблюдая, как тот швыряет куда-то пиджак смятый и начинает рубашку расстёгивать шёлковую. Есенин взгляд его ловит, бровь вопросительно приподнимает и спрашивает с придыханием хрипло: - Ты же этого хотел? – и подаётся ближе. - Я… - Мариенгоф слышит свой голос, как будто со стороны, не узнавая – он севший, будто сиплый, и глаза опускает, взгляда искрящегося на себе не выдерживая. – Я ж не только… Серёж… Вот это Мариенгоф! Поэт. А в нужной ситуации и двух слов связать не может, - горестно думает Толя, но мысль его мгновенно обрывается Серёжиным: - Я знаю, Толь, - и теперь уже Мариенгоф застигнут врасплох - Есенин целуется умело, горячо и очень влажно, мокро, а ещё теперь он стоит перед Толей в одних только брюках и с грудью обнажённой, и у Толи голова кружится и любые слова возможные из головы улетучиваются, он только, решившись, тянет Серёжу на себя и к кровати перемещается с ним, поцелуя не прерывая. Серёжины руки везде, он беспрестанно оглаживает спину его, обнажённые в домашней майке плечи, бёдра, ягодицы, тканью штанов обтянутые, одновременно вылизывая своим языком жарким рот Толин изнутри, и Мариенгофу почти не стыдно, когда из него вырывается ответный прерывистый полустон-полухныканье, на что Есенин реагирует, на кровать его опрокидывая и под себя подминая, ставя колено между ног - Мариенгоф сдавленно и придушенно шипит, а Серёжа стаскивает с него майку и мгновенно впивается – легонько – в шею поэта зубами, языком скользя ниже, в выемку между ключицами, местечко чувствительное обходя. Мариенгоф глаза руками закрывает, губу закусив, и голову назад откидывает, пока Серёжа творит что-то невообразимое, гладя легко, почти не касаясь, грудную клетку его, ведёт по рёбрам и ниже спускается – у Толи мысль проскакивает, что хорошо хоть руками, а не языком, иначе бы он не сдержался уже – и тут же он сам себя одёргивает в ужасе – ему стыдно, страшно и стыдно за мысли такие, за то, что сейчас происходит здесь, но ему так жарко, так нестерпимо хорошо – от этого ещё стыднее становится, и тут он глаза открывает, внезапной вспышкой удовольстия пронзённый – он подскакивает на кровати и смотрит на Серёжку, который, раскрасневшийся, возбуждённый, языком ласкает его сквозь хлопковую ткань штанов. - Серёж… Серёж, Серёжка… - он вновь шепчет очень хрипло, садится рядом с другом и тянется его поцеловать вновь, а после жестом принуждает его лечь, пока сам нависает над ним изучающе. Серёжа лежит под ним на белых, смятых и скомканных простынях, и смотрит с доверчивой открытостью в глаза ему, пока грудь его обнажённая вздымается тяжело. Мариенгоф смотрит – кудри взмокшие откинуты куда-то со лба на подушку, а лоб сам, ровный и белый, испариной покрыт, губы покрасневшие, чуть припухшие – глаза же, голубые-голубые всегда, как будто темнее на пару оттенков. Он оглядывает с невыразимым чувством подтянутое здоровое тело Серёжки, не тронутое алкогольной зависимостью, несмотря ни на что, грудь безволосую почти, юношескую, кладёт осторожно и несмело руку на рёбра и начинает тихонько поглаживать, а Серёжа млеет, внимательно за действиями и глазами Толи следит, тихонько постанывает, когда тот языком обводит соски розовые – также неуверенно, несмело – но от этого не менее горячо и возбуждающе, губу тоже закусывает и руку запускает в ткань брюк, не имея сил держаться, оглаживая стояк внушительный – а Толя не может, он снова чувствует, что задыхается, от эмоций своих, от ощущения нереальности происходящего, задыхается чувствами – что ты, Серёжа, делаешь со мной, думает он — и не может с ними совладать, когда смотрит на Серёжку под собой, такого трогательно-открытого в этот момент и раслабленного, когда он смотрит так, с поволокою, снизу вверх на друга – его, сейчас он целиком и полностью его, и Толя, хоть и всё ещё не понимает, как вообще всё сейчас происходящее произошло, хочет показать Серёже, что он испытывает, и начинает чувственно покрывать поцелуями белую кожу поэта, целуя везде и всюду – порой натыкаясь на неровные шрамы. Повреждения в драках. Ножевые ранения. Гематома под рёбрами, ещё не прошедшая окончательно, а потому переливающаяся всеми цветами радуги. И Мариенгоф целует, тепло, ласково, замедляясь, выцеловывая каждый участочек кожи, всю любовь свою вкладывая, пока Есенин в руках его плавится. Сам Мариенгоф, вообще, может, предпочёл бы остаться в майке – ему впервые неловко, неловко, что он такой высокий, худющий, косточки выпирают - он сам себе сейчас кажется каким-то нескладным, угловатым, а потому прячется в тени и всё внимание своё отдаёт Серёже, а тот, будто мысли его услышав, вдруг поднимается на локтях: - А ну иди сюда, - шепчет. Толя с готовностью подаётся навстречу. Есенин садится на кровати, обнимает его, по спине обнажённой проходится пальцами, каждый позвонок задевая, и шепчет куда-то в шею, обдавая дыханием горячим: - Самый красивый. Слышишь, Толь? – сбивчиво, но уверенно, и целует в щёку целомудренно, прижимаясь после щекой к щеке друга. – Самый красивый ты у меня. И Мариенгоф чувствует, что в груди расцветает чувство ещё более яркое, чем прежде. Они оба возбуждены до предела, и Анатолий только сейчас вспоминает про болезненно топорщащиеся штаны, однако ему по-прежнему не до этого, и он, движимый каким-то необъяснимым чувством, внезапно опускается на колени пред сидящим на кровати Серёжкой. - Толь, ты чего… - обеспокоенно наклоняясь, тот берёт его пальцами за подбородок, вынуждая посмотреть в глаза. – Что ты собираешься… Не девица ж ты какая... Тебе необязательно… А Мариенгоф не слушает – в голове его смутная досада, что в области однополого секса познания его все, конечно, ограничиваются только грязными шутками в чисто мужской компании да надписями про педерастов на дверцах общественных туалетов — и это отвратительно — а потому он абсолютно понятия не имеет, что им следует делать, и как – и по наитию, чисто интуитивно то есть, расстёгивает Серёжины брюки, снимая до колен его острых вместе с бельём, высвобождая член его возбуждённый, и застывает в нерешительности. Есенин сглатывает, видимо, сам не ожидал, что всё зайдёт так далеко – и тут же давится вздохом, когда — с места в карьер — Толя размазывает каплю предэякулята по крупной головке и мягко и бережно обхватывает её губами. Он играется и облизывает член Серёжин по всей длине, пробуя на вкус – солоноватый, терпкий, вылизывает, пока тот сочится смазкой, а Есенин впервые протяжно и громко стонет, откидывая голову назад – Толя мельком смотрит на него и невольно слегка задевает нежную кожицу зубами – представив, каково было бы куснуть таким образом шею. Серёжа нетерпеливо и жёстко хватается рукою за волосы Толи, направляя – у Толи по подбородку смазка стекает со слюной вперемешку, глаза закрыты и он стонет низко от удовольствия, и Есенина прошивает ещё одним разрядом от такого вида перед собою и стонов Толиных, оседающих на его члене гулкой вибрацией. - Блядь… - Серёжа громко, очень громко стонет и шепчет беспорядочно: – Толя, блядь, мой хороший. Родной, хорошо так, Толëнок, не останавливайся... И Мариенгоф чувствует тоже самое, он на грани, он уже чувствует, что кричать готов от наслаждения и одновременно ноющей боли в штанах, и он очень хочет к себе прикоснуться как можно скорее, но ещё больше он хочет, чтобы Серёже хорошо было. - Толь, я сейчас… Боже, блять. Толя! – и Серёжа с криком изливается ему в рот, Мариенгоф кашляет, пытаясь отдышаться, и доводит уже рукой сам себя до оргазма, тяжело дыша, смотрит на Серёжу снизу вверх, оглядывает и себя – оба мокрые, наполовину раздетые, разгорячённые, потные, красные, как после бани или хорошего секса. Ну, собственно… - У нас, кстати, стены в квартирке-то почти картонные, - нарушает повисшую неловкую тишину Серёжа. Мариенгоф, встрепенувшись, подскакивает – тот лежит на кровати их общей, совершенно теперь уже точно расслабленный и довольный, волосы золотом отливают – солнечные лучи из окна падают. Говорит серьёзно, вроде, но глаза смешливые-смешливые, так и плещутся лукавством тёплым и озорством – и Мариенгоф смеётся. Слегка испуганно сперва, потому что соседи, вероятно, могли что-то слышать. А потом вспоминает, что, как бы, утро, вероятно, люди ушли каждый на свою работу; а потом смотрит ещё в голубые озёра глаз Серёжкиных и, будто впервые за утро становясь вновь самим собой, насмешливым и сдержанным Мариенгофом, говорит, подбоченясь, с иронией: - Ну, мы имажинисты, Сергун. Нам и не такое можно, - и, услышав в ответ искренний Серёжкин хохот, расплывается в улыбке счастливой. Есенин приподнимается с усмешкой и смеряет его взглядом изучающим: - Долго там стоять будешь, имажинист? – А Мариенгоф перебивает, замирая заранее: - Серёж. - А? - Я люблю тебя. Они ещё успеют всё обсудить.
Примечания:
4 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)