ID работы: 14288942

По воспоминаниям Джимми

Слэш
R
Завершён
34
Размер:
98 страниц, 7 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 54 Отзывы 15 В сборник Скачать

memoria VI: вскрытые наголо воспоминания, дары и самоубийство стеклоглазого бога

Настройки текста
Примечания:

я вижу глаза твои, каждый раз закрывая свои, дом привидений у меня внутри. не отпустить — тебя не отпустить… «дом привидений» элли на маковом поле

Если в истории появляется кладбище — на нём обязательно кого-нибудь похоронят. В тот день похоронили двоих. В одном древесноволокнистом гробике. Даже того не подозревая.

***

Чердак — абсолютно уникальное место. Он словно венчает Червоточину диадемой из пластмассовых бриллиантов и тихо тянет одну ноту неупокоенным ветром. Туда почти никто не ходит, а коробки, под завязку набитые воспоминаниями, горячими артериями и пульсирующими сердцами, всё прибавляются и прибавляются. И не только коробки: ловцы снов, посудины, игрушки, музыкальные инструменты, книги, журналы и много всякой материальной ереси. Ещё там осталась расквашенная цветочной кровью кастрюля, задвинутая за всхорохоренную ёлку. Она так и стоит там после песни про пиратов и умопомрачительного дебюта витражных детей. А сами дети-витражи сейчас восседают вкруг пятна крови Чонсу, въевшейся в деревянный пол, и обсуждают жуткую несусветицу. — Слушай, ты как сюда вообще загремел? — спрашивает Джисок, вылупляя хрустальные глаза прямиком на моргающего Чонсу. Тот неуверенно покашливает (к счастью, без кровавых водопадов) и пожимает плечами: — Меня брат сюда отправил. Его тоже Сынмин зовут, кстати, — Чонсу косит глазами-лезвиями для самоповреждения на сидящего напротив их, шизофреничного, колкого Сынмина. — Он узнал, что я… режусь, — заминка скребёт по глотке, — и захотел вылечить. Чонсу неуютно. Он чересчур часто моргает, заламывает исшрамированные руки, скрытые длинной кофтой, и покачивается со скрещенными ногами. Джимми читает их всех как открытые на нужной главе книги. Сидит позади Джисока, забившись в самый неприметный угол, и рассматривает, словно экспонаты в музее. А витражные дети настолько стеклянные — что их бы под стекло витрин. Вникать взглядом, читать аннотации и сочинять истории. Чонсу неуютно. Главным образом потому, что он зажат между вырвиглазно-мечтательным Джисоком и удушающе-блаженным Гонилем. А сидят они так невковыристо исключительно благодаря Хёнджуну, который ни с того ни с сего распсиховался и упросил всех сесть по старшинству. — А что в диагноз записали? — интересуется Сынмин, занимая страждущие монохромных клавиш руки старомодной зажигалкой с откидной крышкой. — Помню, что написали про самоповреждение и «аномальное заживление ран и возникновение нательных изображений в виде цветов», — Чонсу даже цитирует, забавно сморщив нос. — Дурацкая бюрократия… Тайный кружок хихикает, а Джимми прижимает колени ближе к холодной груди. — А у меня тревожно-депрессивное расстройство и проблемы с мочеиспусканием в придачу, — сотрясательно цокнув, делится Джуён. Меж его разлётистых бровей пролегает крошащаяся хмурость, вонзающаяся в подушечки пальцев. — Почему когда страдает психика, страдает всё тело? Его измученный стон всех забавит только оттого, что все витражные дети испытывают эту дурацкую закономерность на себе. У Чонсу цветы на предплечьях и хтонический кашель; у Гониля мясорубка в ротовой полости; у Сынмина разбитые вдребезги костяшки и никотиновая зависимость; у Хёнджуна въевшиеся под кожу пятна от красок и клоки выдранных волос по углам конурки; а у Джисока… у Джисока всё вкупе. Пропущенные сквозь мясорубку колени с клокочущим в них детством и прищемлённые дверью мозги. — Всё в нашем т-т-теле взаимосвязано, — проповедует Гониль, щуря глаза до щёлок из-за перманентной улыбки с квинтэссенцией ультранасилия. — А у тебя что? — хмурясь от сосредоточения, спрашивает Джуён. — А у меня всё хорошо! — следует халвяной ответ, и все витражные дети хором вздыхают. Это же Гониль — с ним ничего не поделаешь. В свои девятнадцать он так и остаётся ирисковой мечтой, сковывающей зубы хуже его бесполезных брекетов. В своей голове Джимми делает очередные пометки. Он и до этого выстраивал хитромудрые теории о диагнозах детей, а сейчас словно себя проверяет, красной ручкой проставляя плюсы и минусы. Пока — все плюсы. А у Гониля ЗПР. И в целом перекрученный и перезефиренный блажью разум. — Хёнджун, — окликает сидящий рядом с ним Сынмин, оставив в воздухе след от невидимой сигаретной сажи, — а у тебя, как его… коммульсивное-чего-то-там? — Обсессивно-компульсивное расстройство, — чеканит по слогам Хёнджун, не отрывая взгляда от изрисованного альбома. На раскрытом листе красуется дом. Огромный, необъятный. Непроходимый, как джунгли. С голубоватым налётом на стенах и вафельными из-за решёток окнами. Всего — пять этажей, а крыша тонет в облаках, на которых болтают ногами маленькие человечки. Дом обнесён оградкой, а за ней — просторы неприкаянных деревьев и закованных в них кладбищенских душ. Червоточина. Она самая. — Какие жуткие слова! — морщится Джисок, с жадностью глотая каждую букву разговора. — Как ты их выговариваешь вообще? — Я из этого стихи на ночь сочиняю, — смущённо признаётся Хёнджун, с усилием чиркнув по полуобнажённой бумаге жёлтым мелком. — Букв много, получается около тридцати пяти строчек. — И ты всё записываешь? — поражённо перемигивается мельтешащими глазами Чонсу с приоткрытым ртом. Хёнджун лишь непосредственно пожимает плечами и на мгновение поднимает гуашевый взгляд, устремляя его в просвет между плечами Джисока и Сынмина. В том углу втихомолку отсиживается Джимми, но Хёнджун смотрит и сквозь него. — Нет. Просто зарисовываю. Вот так «просто». Хёнджун вновь опускает взор и продолжает ковать новый шедевр, который обязательно останется золотым наследием лабиринтообразной Червоточины с проломленным хребтом. Затеряется и запылится в скрипучих лестничных пролётах и скромных уголках с подвешенными детскими душами. Навечно. «Навечно…» — внезапно слышит Джимми. Безымянный голос из головы Сынмина случайно выскальзывает и просачивается в ушную раковину. Совсем не нарочно. Джимми даже вздрагивает, услышав этот сиплый вздох, и уговаривает себя больше не подслушивать за чужими мыслями. Сынмин же морщится как-то болезненно, будто чувствует, как у него украли личное пространство. Всего на мгновение — но так колет под лопатками, что прожигает до нутра. — Чт-т-то т-т-т-такое, Сынмин-и? — патронирует вопросом Гониль, заметивший рябь на лице напротив. Тот вскидывает голову и смотрит в вязко-ирисковые глаза, вспоминая воспалённое искренностью утро и прижатые друг к другу ладони, прожжённые прощением. Джимми снова одёргивает себя — нельзя так людей читать. Проникать в их сознание. Вскрывать подноготную. — Нормально, — мотнув свинцовой головой, Сынмин чертыхается едва слышно. — Давно не курил просто, — отшучивается, по касательной всё рвясь к пианино. Но Хёнджун распсихуется — ясное дело. Он не любит — ненавидит, — когда нарушают созданный им порядок. Поэтому никто не возникает, и воздух Чердака заражается детским разговором на взрослые темы: — Какая у тебя шизофрения? — осторожно, боязливо подаёт голос Чонсу, моргая слишком напряжённо. Ему страшно. Джимми издалека страх чует — за километры. Жизнь научила. И Чонсу боится сейчас; но не Сынмина, нет, Червоточина чрезмерно богата шизофрениками (блаженными, вообще-то!), просто он не хочет задеть Сынмина своим вопросом. Почему — Чонсу и сам не знает. Просто кажется наголо некрасивым так прямо спрашивать. А Сынмин ни капли не обижается, не злится, только проводит рукой по серым, наверное, от сигаретного дыма волосам и отвечает: — Параноидная, — умиротворённый металлический лязг. — Это когда эмпатии ноль, а галлюнов до хрена. Исчерпывающе. Чонсу усмехается по-доброму и кивком благодарит. В первую очередь, за спокойствие. Потом витражные дети разноцветно звенят на другие темы, забывают о заболеваниях, нечестно приписанных им в глупые бумажки, и много-много смеются до хруста половиц. Однако внезапно Джуён дротиком метает хлёсткий взгляд на Джисока, изъеденного пробравшимся через пыльные окна солнцем: — А ты здесь почему? Взмах рукой, деловитое покашливание и готовность ответить, что… Джисок зависает. Прямо как мелкие крупицы воспоминаний, мерцающие в плотном воздухе. Он словно вмерзает в размышления и не может выдавить ни слова, хлопая пустыми хрустальными глазами. Под ложечкой скребёт. Как если бы мелкий котёнок с всклокоченной холкой точил когти. Затаившись, Джимми ждёт. С минуту помолчав, Джисок всё же хрипло и потеряно выдаёт: — Я не знаю, — отчаянно и безумно. — Точнее, не помню… Голос трещит, как разбивающийся фарфор. На корне языка горчит, а горло дерёт что-то давно захороненное меж рёбер. Джисок ознобливо ведёт плечами и вздрагивает от града вопросов. — Как это — не помнишь?! — У тебя с памятью проблемы? — Ну даёшь!.. — Может, ты здесь по ошибке? — Самоубийст-т-т-т-т-т… Эта бесконечно длинная буква «т», отдающая картечью в сознании, доводит Джисока до ручки. Он вскакивает и, неловко кашлянув, торопливо бросает: — Мне таблетку пора пить. Пойду я. Уши и щёки, даже шея покрываются красными пятнами смущения и чего-то вроде злобы, зарытой в грудной клетке на долгие годы и вскрытой невзначай. Тонкие, как занозливые щепки, ноги с перебитыми коленками уносят Джисока с Чердака, а витражные дети лишь безмолвно провожают его долгими, осмысленными взглядами, словно в последний путь. Толком не попрощавшись, Джисок выскакивает в коридор. Джимми, конечно, тенью скользит вслед за ним, бесшумно притворив дверь. Дышит Джисок тяжело. С присвистом. Словно его лёгкие — резиновая игрушка, продырявленная ножницами. — И почему я… почему я не помню? — он резко оборачивается и вонзается острым взглядом в Джимми. Тот смотрит в ответ — без вызова, просто поддерживает мост из взоров. Джисока аж потряхивает, тремором пробуривая воронки в щёлкающих суставах. — Тебе действительно пора выпить лекарство, — только и молвит Джимми. В последнее время Джисок стабильно принимает перициазин (тот самый, которым он себя чуть не убил) (но Джимми оказался проворней) (Джимми всегда оказывается проворней). Общается с врачами. Видимо, те наконец озаботились его желанием свести счёты с жизнью как можно скорее. Или просто Джисок только сейчас стал это замечать? — Воды нигде нет. Придётся идти в столовую, — вздыхает он, с силой промаргиваясь. На вмиг побледневшем лице Джисока не остаётся и следа от прожорливых солнечных лучей. Весь он — синеватый, словно одной ногой в могиле. Джимми кивает и идёт вперёд. Уверенно, нерасторопно; ловя кончиками пальцев шероховатость перил и осыпавшихся стен, как у песчаного замка. Какое-то время они в молчании спускаются с последнего этажа. Время кажется иллюзией — тянется и останавливается, вдруг сдвигается с места и резко ускоряется. Джисок первым не вытерпливает этой пытки, всё ещё мучаясь от своего глупого непрощания с друзьями и грызущих пробелов в памяти. — Нет, серьёзно, почему я здесь? — озадаченно произносит, нагоняя Джимми. — А ты не помнишь? — вкрадчиво спрашивает тот, приостановившись. Моток головы. Ярое «нет». — И почему ты здесь? Чем ты болеешь? С каждым мгновением вопросы зудят под кожей всё яростнее и яростнее, прорываясь наружу вместе с молочными зубами. В дёснах свербит от желания наконец во всём разобраться. — Я ничем не болею, — слегка уязвлённо кидает Джимми, возобновляя шаг. — И никто здесь не болеет. От этого яснее не становится. Джисок тяжело вздыхает, закатив глаза-шары для прорицания к потолку, и сокрушается. Что ж за чертовщина! — Ладно-ладно, может, меня положили из-за попыток самоубийства? — гипотеза рычит на гипотезу. — Мои родители постоянно ссорились, да? Родители. На этом слове бескостный язык Джисока даже ломается. Они у него были? Наверняка. А дом?.. Червоточина — вот его дом. Пропахший хлоргексидином и валерьянкой, выбеленный до ломоты костей, распластанный по проталинам вечного марта. Набитый детьми, как спичечный коробок, искрящийся и коротящий временами от неконтролируемых вспышек гениальности, неряшливо разбросанной по закоулкам. Но что было до Червоточины? — Нет, — уверенно заявляет Джимми с видом знатока. — Ни друг с другом, ни с тобой они не ссорились. Они просто испугались, когда ты в десять лет вышел в окно. Он абсолютно бесстрастно оглядывает поёжившегося Джисока. Ассертивность так и щетинится, так и трубит из сутулого подросткового тела, пока Джимми вышагивает к столовой, играя в Ивана Сусанина. Ведёт — не на смерть ли? — Иногда мне кажется, я тебя знаю с детства, — шепчет Джисок, совсем сбившись с толку. — Так и есть, — отвечают ему с пожатием косоватых плеч и флёром печали в глухом голосе. Джисок не находит нового вопроса на этот ответ. Спасает открытая дверь в столовую и грохот посуды, которую намывают после завтрака. Помявшись у входа, не зная, что сказать, Джисок бросает попытки соображать и переступает через белый порог прямиком в удушливо-овсяное пространство. Его встречает липкий воздух и мыльный запах, отскакивающий от стен. Джисок вспоминает, как суровой, холодной февральской ночью дети-витражи готовили медовую сладость, как Хёнджуну стало плохо, как интимно было делить ту беззвёздную темноту на семерых. Он так глубоко погружается в воспоминания, что не замечает морщинистого лица перед собой. — Чего тебе надо? — скрипит повариха. Глаза у неё выцветше-голубые, словно разбавленные капли акварели. — Можно стакан воды? Таблетку нечем запить, а по расписанию пора. В доказательство Джисок сует под крючковатый нос жёлто-белый перициазин, и его стеклянные глаза особенно хрупко блестят в холодном свете ламп. Пока повариха ищет мытый стакан и наливает питьевую воду, Джисок жадно экспедирует столовую взглядом. Внимание притягивает изгвазданный в чём-то белом нож, оставшийся, видимо, после завтрака фельдшеров. Джисок без зазрения совести прикарманивает его, решая, что вымоет по дороге. Вода — холодная. Горло леденит, а пищевод вибрирует от прокатившегося по нему снежного кома. Заглотив таблетку и полстакана, Джисок благодарит повариху и оставляет белые жалюзи и белый высокий потолок. Джимми всё это время стоит в проходе. Терпения ему не занимать. — Так вот, про родителей, — вворачивает Джисок после того, как в первом попавшемся туалете моет нож. — Говоришь, они испугались, когда я впервые в окно вышел? Мы на каком этаже жили? — На втором. И да, каждый испугается, если десятилетний ребёнок захочет убить себя, — Джимми ехидно улыбается, но только краешками тонких губ. — Хотя всё обошлось только переломом ног. Обработав информацию в два терабайта, Джисок озарённо восклицает: — Точно! — он звонко хлопает себя по лбу. — Я тогда месяц в кровати лежал! И через пару лет оказался здесь. Ноги, некогда сломанные, а теперь тонкие, слабые, с измятыми отбойным молотком коленями, сами несут его к конурке. Улыбка растягивается от уха до уха, как резинка для сушки белья. — А ты откуда это всё знаешь? — подтрунивает Джисок, своим плечом поддевая совсем иссохшее, неосязаемое плечо Джимми. — Ты правда не помнишь? — с блеском тоски в размытых глазах снова спрашивает тот. В груди безжизненно кашляет сердце, потерявшее всякую надежду оживлённо забиться вновь. Оно угасает, как увядший цветок, и камнем давит на лёгкие, лишая кислорода. Всё тело медленно истлевает, распадаясь на атомы сыроватого тумана, выедающего роговицу вместе с задорным мерцанием глаз. Хрустальные вещи — самые хрупкие вещи. Так и Джисок. Вот-вот разобьётся на необъятный космос из осколков. А Джимми рассеется по нему потухшей туманностью. — Не помню, — с грустью качает головой Джисок, — может, это таблетки так на меня действуют? Зря я их пью. Перестать пора, похоже. Он чешет затылок и выныривает с лестничной клетки на их этаж. Здесь относительно тихо. Из звуков: шелест жалюзи, тихое сопение пола, перешёптывание стен и отдалённые голоса из конурок — прямо пастораль. Только без овец, сторожевых собак и зелени. И без пастухов. И без широты полей с бескрайностью горизонта… В общем, не пастораль. Совсем. Что поделаешь — Червоточина. — Да кто тебе даст, — причитает Джимми, — перестанет он… — Эй, а что? — Джисок даже обижается слегка. Криво и несерьёзно, но на лице недовольство изображает. — Захочу и перестану! Кто мне помешает? И вообще, врачи только недавно мной занялись. «Хотя и не надо было», — проглатывается измельчённым мясом с кислотным привкусом ликориса. — Ты так думаешь? — иронически хмыкает Джимми без тени улыбки. Только он сам — тень, и другую на нём разглядеть невозможно. — Похоже, у тебя действительно с памятью проблемы, — заключает он. Обшарпанная штукатурка запальчиво соглашается натянутым треском. — Не помнишь все эти беседы? Когда тебя просили меня из кабинета выгнать, а потом мурыжили по часу-полтора. Словно пронзённый остриём молнии, Джисок останавливается. Все эти оборванные воспоминания, искромсанные в лоскутья плоти, разрозненные и чуждые, теперь складываются в единое панно. Эти дурацкие беседы и тысячи неуютных вопросов. Перициазин утром и вечером. Бесконечные перевязки, пластыри, компрессы и литры перекиси. Джисок — хрустальный отщепенец — уже прокис в медикаментозном нутре Червоточины. Только останавливать этого он не желает. — Ничего себе… — присвистывает Джисок и хрустит коленными чашечками, догоняя Джимми после своего путешествия в чертоги разума. — Вот уж лечат так лечат! А от чего? Брови заламываются вопросительно, а костлявые руки ворошат волосы в задумчивости — кожа плюётся статическим электричеством. Не успеешь увернуться — угодишь в ловушку из электро-души. Громкой, гудящей и лязгающей металлически. Джимми лишь несчастно роняет глаза на забывчивого Джисока и цепляется за дверь их конурки. — От меня. Задушенный всплеск непонимания глушится скрипом добропожалования. Конурка такая, какая была, есть и будет всегда — пустая и мёрзлая, но до скрипа зубов родная. Сначала их было много в одной конурке, когда-то давно, ещё в доисторические времена, когда искорёженная ольха не дотягивалась до третьего этажа. Много-много мозаичных детей, неправильно собранных, умещались бок о бок, засыпая на лопатках друг друга. Потом была долгая история о том, как покидали их другие мальчишки… В итоге — их двое. Джимми и Джисок. Не родившийся и не умерший. — В каком смысле «от тебя»? — обескураженно допытывается Джисок, когда плотно закрывается дверь конурки. — Ты, блин, свои шутки брось, я и так боюсь, что у меня амнезия!.. Амнезия, конечно, это слишком громко. Скорее, небольшая рассеянность и неисчерпаемая наивность. Повернувшись к Джисоку (у него глаза навыкате и разворошённые электростатикой волосы), Джимми глядит нечитаемо и вдруг говорит: — Меня не существует. Тишина разгрызает хрящики. Шумно, со скрежетом. Хр-хр. Кажется, Джисок не верит. — Чего? — тупо выдаёт он с шальным изломом в шее. — Того, — огрызается Джимми в ответ. — Меня нет. Не существует. Я фантом, иллюзия; понимаешь? — Понимаю только, что это самая идиотская ересь, которую я только слышал в своей жизни, — Джисок мотает головой и даже смех из-под уздечки языка выжать не может. Джимми смурнеет. Ощетинивается, весь калёно заостряется. Мнётся несколько фантасмагорично длинных минут, а потом всё же придумывает: — Какого цвета у меня глаза, Джисок? Тот моментально фыркает. Раскрыв пухлогубый рот, с прищуром начинает говорить что-то, но вдруг запинается. Джимми даже не моргает — ждёт, что Джисок скажет. А он молчит, молчит и пялит, просто выедает чужие радужки пытливым взглядом. — Я не… не понимаю. Серые? Или карие. Нет, явно зелёные! Ой, а вроде и голубые… Язык изворачивается в мешанине из всеразличных цветов, но в итоге Джисок бросает тугие попытки и не даёт однозначного ответа. — А волосы? — всё гнёт своё Джимми. Знает же, что мучает. На этот раз Джисок сразу сдаётся, минуту понаблюдав за вечно мерцающе-меняющимся цветом на чужой голове и не выдвинув ни одного предположения. В его стеклорадужье Джимми видит своё расплывчатое отражение и почти не пугается. Страх он чует за километр. Свой воняет хуже всех остальных. — Ты выдумал меня, а на внешность фантазии не хватило, — горькая усмешка кровит на губах. Пол выдёргивают из-под переломанных ног. Жгучая боль внезапно отдаётся стонущим криком в сухожилиях — и трещит что-то. Наверное, с таким треском отрываются клапаны в сердце. — Ты смеёшься? — хлещет Джисок грубо и неотёсанно. — Нравится издеваться надо мной? — Успокойся, — осаждает его Джимми с холодным блеском в непонятного цвета глазах. — Вспомни, что ты рассказывал родителям. Врачам, которые просили тебя оставить меня за дверью кабинета. Сюрреализм в кубе. Обухом по голове. — Вспоминай, Джисок, — с нажимом до рези в дёснах. Джисок пытается. Он правда уже не помнит, почему открыл окно и непоколебимо шагнул из него в десять лет. Не помнит, что отвечал взбаламученным родителям. Не помнит свой первый день здесь, в Червоточине. Не помнит, что рассказывал врачам в затхлом кабинете метр на метр. Единственное, что вгрызлось ему в искорёженную память — Джимми. Он был с ним всегда, кажется. С начала времён. Смотрел, когда Джисок падал из окна, когда лежал с загипсованными ногами, немощный и инвалидный, когда оформлялся на первом этаже, где не так сильно пахнет блажью и мечтательностью, когда душил себя резинкой от пижамных штанов, травился перициазином, безуспешно вешался и глотал илистую воду. Джимми всё видел. Всё, что только ни случалось с бедовым, перемолотым по косточке Джисоком. Поэтому Джимми просто не может не быть. — Глупости. Глупости! — взбрыкивается Джисок с натянутым смешком. — Настоящая выдуманная личность никогда не станет убеждать хозяина в том, что её нет. Наоборот, она будет доказывать, что она существует! Я тебя раскусил. Несмешная шутка! Джисок топчет останки здравомыслия с дёргающимся глазом и сам трясётся осиновым листом. Из самого нутра его раздирает дрожь — колет и скручивает, как разворошённую со сладкой жестокостью пиньяту. Только внутри вместо конфет и блёсток оказывается дребезжащее стекло. — Ты совсем не умеешь устраивать розыгрыши, мой дорогой друг… Скрипучий, вымученный смех прерывает бесстрастный голос: — Знаешь, какой у тебя диагноз? Разноцветные шестерёнки в голове дымятся. Зубья не попадают друг на друга, не могут зацепиться и запустить рабочий механизм. Джисок лишь беспомощно, как препарированная жаба, немо раскрывает рот, и его всего обсыпает мурашками. Джимми решает не томить его ожиданием, словно угарным газом, и произносит так уверенно и с нажимом, что позвоночник воет хрустом: — Синдром Карлсона. Привет Астрид Линдгрен. Джимми, конечно, живёт не на крыше, а в одной с Джисоком конурке, и пропеллера у него нет, но обстоятельств это, к сожалению, никак не меняет. — Не знаю такого, — упрямо отрезает Джисок, насупившись и скрестив руки на груди, звенящей оголтелой наивностью. — Ты просто всё ещё ребёнок, — Джимми устало вздыхает, а на ладонях расцветают свежие букеты царапин от сжатых кулаков и ногтей. — Выдумал меня, чтобы не было так грустно, и держишься за эту иллюзию, как дитя. «Глупости» — правильно Джисок сказал. Всё это так предсказуемо, так примитивно и инфантильно, что глаза аллергично краснеют. Театр абсурда какой-то. — Нет, неправильный ты вымышленный друг, — непреклонно заявляет, помявшись, Джисок. — Почему ты меня убеждаешь, что тебя нет? Должно же быть наоборот… Ты должен скрывать, что тебя не существует, а я… — Мы живём не в книге, — одёргивает его Джимми со сжатой челюстью, — а в реальности. И я такой, каким ты меня создал. Понимаешь? Угрожающий шаг теснит Джисока к его просевшей от долгой и жестокой эксплуатации кровати. В груди клокочет что-то клыкастое, шипастое, готовое вырваться с кулаками и вшитой в вены жестокостью. Для страха места уже почти не остаётся. — Не понимаю я ни черта, — прохлада конурки дребезжит от злостных слов. Они смотрят друг на друга. Джисок продолжает ревностно вглядываться в чужие глаза, пытаясь распознать их цвет, но сбивается, плаксиво хмуря брови. Злит, елозит плашмя по старым ранам и заводит, как игрушку на ключик. В тёмных зрачках мелькает нечто непоправимо лихое. — А я знаю, как это проверить, — буквально по слогам выплёвывает Джисок. И достаёт из кармана обтрёпанных шорт нож. Тот, что только-только украл из столовой. Поёжившись, Джимми делает едва заметный шаг назад. — Я себя убью. Но в этот раз ты не будешь меня останавливать. И если ты пропадёшь вместе со мной — то тебя нет, — зубы осклабисто обнажаются и походят на клыки лиса-недоростка. — Глупый, — прикрывает мутирующие глаза Джимми с толикой облегчения, — как ты это проверишь, если умрёшь? — А мне всё равно. Я тебе докажу, что ты — есть. Это всё, что мне надо. Химический щенок, пропитанный бензином — хранить спички рядом пожароопасно. От Джисока за километр несёт нескончаемым инфантилизмом и максимализмом, дробящим черепную коробку. — Я тебя остановлю, — желудок сводит от настырного чувства, пронзающего каждую клетку кожи. — Нет. Нет, я всё равно… всё равно сделаю это. Нож ластится к ладони, предаётся объятиям побелевших костяшек и медленно ложится холодом металла на руку. Вот-вот вонзится пастью в пульсирующие артерии. Игра в гляделки насмерть. Напряжение — миллион вольт. Резанёт и не моргнёт. Джисок сильнее надавливает ножом на свою бледную кожу. Шантажирует. В висках пощёлкивает и коротит, а животный ужас размурыживает резцами мякоть с отдушкой кровящей юности. — Ладно-ладно! — сдаётся Джимми, вскидывая руки к потолку. — Я существую! Какой же дурацкий у меня юмор, ужас, да? На самом деле у меня… у меня… — он шарит глазами по голым спинам стен в поисках подсказки, — биполярное расстройство. Вот я и торчу здесь. Доволен? Молчание повисает на крючке. Угрюмое, с разбитыми губами и железобетонными жилами. В стеклянных глазах Джисока блещут слёзы. — Врёшь! Врёшь! — срывается на крик тот. — Ты всё врёшь! Шпиль ножа тычется в сторону Джимми. Поклацывает алюминиевыми зубьями и жаждет вонзиться в рассыпчатую плоть. Голос Джисока съезжает на хриплый шёпот, отчаянный и рыдалистый: — Ты каждый раз мешаешь мне, и всё идёт насмарку!.. — Потому что я боюсь смерти. А если умрёшь ты — умру и я. Плечи Джимми опадают, и весь он скукоживается, жмурясь, лишь бы не видеть устрашающее лезвие, готовое распороть его, как воздушный мираж. В следующее мгновение дрожит звон. Отзывается эхом от стен и потолка и колышется в хребте. Нож падает на пол. Покрасневшие щёки Джисока истерзаны фосфоресцирующими слезами, а руки ослабело висят вдоль подогнутого болью туловища. — А если я… если… продолжу пить таблетки, — повторяясь, шепчет Джисок, словно мантру, — продолжу… то… то убью тебя. Раньше, чем себя. Раньше… У Джимми сжимается сердце. Хотя сердца у него нет. И самого его — нет. Но боль отчего-то скулит за двоих. — Я не смогу без тебя, — горькое, ноющее где-то за грудиной. Стеклоглазый мальчик изливается шипящими слезами, трясётся и умоляет всевышнего о спасении. Какова ирония: всевышний — он сам. — Уж лучше я убью нас обоих прямо сейчас, чем буду убивать тебя таблетками день за днём, — шипит Джисок, ломаясь в пояснице и онемевшими пальцами хватаясь за рукоять ножа. Самопожертвование — дело благородное, но не благодарное. Джимми прикусывает язык, лишь бы не закричать во всю мочь и ненароком не детонировать облаком пыли. Страх перестаёт разить вонью. Он настолько глубоко врастает в полые кости, что становится неотделим. Вот какая драма разыгрывается. Смешно. До слёз. — Сейчас… сейчас я нас спасу… — мечтательно проговаривает Джисок, поудобнее перехватывая нож. Юношеская кровь пахнет мёдом. Тягучая, переливающаяся, сладкая до разбухшего мягкого нёба. Она может отмолить кого угодно, призвать дьявола или впитаться в холст необыкновенно красивым рисунком. Главное, правильно ей распорядиться. Джисок, конечно же, распоряжается вдоль по вене. Слова умирают, так и не родившись. Джимми попросту не знает, что сказать. Что обычно говорят герои шекспировских пьес в финальном акте? «Войскам открыть пальбу»? «Мы, юные, того не испытаем»? «Но нет печальней повести на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте»? С последним Джимми бы поспорил. Джисок, полосующий алыми разводами свои предплечья, словно искупанный в крови тигрёнок — вот самая печальная повесть. В «Ромео и Джульетте» оба главных героя умирают. Кстати, из-за самоубийства. Интересно, Джимми может считаться главным героем? Учитывая, что никто его не замечал, не слышал и не видел — вряд ли. На трагичность Шекспира, конечно, не тянет. Разве что на дешёвую пародию, залакированную под оригинальный лоск. — Какое всё глупое… и смешное, — облегчённо вздыхает Джисок и обессиленно валится на кровать с туберкулёзным скрипом пружин матраса. — Впрочем, как всегда. Джимми не находит ни одного стоящего слова и только жалобно зовёт: — Джисок!.. Голос совсем сорван. Смешивается с глухим клёкотом птиц за окном, рассыпается песочным замком по стонущему полу и растворяется в жадных до детских тел стенах. Джисок лучезарно улыбается, обнажая ямочки на зарёванных щеках, а после с кряхтением принимается выводить корявые кровавые буквы над собственной кроватью. Как в помутнении рассудка, Джимми кидается к нему, пытаясь задержать кровь своими руками, но она хлещет и хлещет, пропитывая постель и одежду ароматом стали и смерти. Всё алеет и кашляет рваной болью, разрываясь галактиками под ногтями. Кровь утекает сквозь призрачные пальцы, истошно хватающиеся за хрупкое, как хрусталь, тело. Джимми, кажется, прокусывает язык, но всё это до смердящего хохота мелочно, когда на его руках погибает стеклоглазый бог. А в стеклоглазом боге погибает и сам Джимми.

***

Витражные дети узнают, что Джисок мёртв, совершенно специально. После того скомканного (не)прощания Джисок так и не появился. Ни в столовой, ни в комнате для досуга, ни где-либо ещё. Слышно было только откуда-то из подвала, как вбивают гвозди в хлипкое дерево. Хёнджун скучал по родимому фантому. Слишком уныло и вяло шрамировал бумагу мелками и черкал несвязные стихотворные строчки прямо поверх туманных портретов. В итоге решился выкорчеваться из конурки — двенадцать шагов от стола до двери, пятьдесят два по коридору, шестнадцать ступеней вниз и восемнадцать шагов до чужой конурки с неожиданно распахнутой дверью. — Джи?.. Вглядываясь в звенящее пустотой пространство, Хёнджун поймал на себе лишь взгляд бездны. Расколотой пополам, глубокой и невозможно тёмной. В конурке не было никого. Но самое страшное — в конурке не было ничего. А точнее, было лишь ничто. И кровавые буквы на стене. — Джи! — захныкал Хёнджун, трясясь от невидимых пуль, прорезавших тело насквозь. Он снова его потерял. В бесконечно длинном, как утроба питона, коридоре тоже ничего не было. Значит, все вещи, принадлежавшие взрывоопасному Джисоку, уже вынесли, и теперь искали нового обитателя безликой конурки, пропахшей желанием умереть в каждом углу. На негнущихся ногах Хёнджун прошёл вглубь, даже не считая шаги. Теперь, чтобы не разреветься на весь этаж, он концентрировался на количестве вдохов и выдохов. Раз-раз, два-два… Как жаль, что Джисок больше не вдохнёт напитанный блажью и мечтательностью воздух. Вдруг внимание Хёнджуна приковала к себе опёршаяся на блёкло-голубую стену гитара, вся изрисованная, словно искупанная в кислоте и с лопнувшей первой струной, болтающейся режущей антенной. Гитара молча просила Хёнджуна забрать её с собой, лишь бы не быть захороненной где-то на свалке или на Чердаке, прибившись к засохшему фикусу в непомерной кадке. Смаргивая жгучие слёзы, Хёнджун взял гитару на руки и понёс её к витражным детям. Ему вновь пришлось проститься с вечностью и убогостью. А сейчас — гудит ночной ветер, шепчется под ногами трава и детские пятки глухо отстукивают панихиду. Забор режет спины облупившейся краской, и кладбище встречает учтивым молчанием. Сынмин — местный экскурсовод — уверенно шагает впереди всех, проторивая уже давно известную дорожку и острым слухом выцарапывает любой незнакомый шорох. — А как мы найдём его могилу? — неуверенно спрашивает Чонсу, со страхом вглядываясь в темноту и ступая крайне осторожно. — Вряд ли его подписали. — Она будет свежая, — с видом знатока отвечает Сынмин, остроконечными локтями раздвигая высокую траву, режущую в ответ. — Предпочитаю не разбираться в этом, — вздыхает Чонсу полушёпотом, дёргаясь от далёкого клича кукушки. Каждый несёт свой дар, чтобы на прощание оставить Джисоку чемоданчик пустяков на тот свет. Тяжелее всего Джуёну — он волочит ту самую гитару, пережившую ядерную войну. Она то и дело ударяется о стволы кривоногих осин, шкрябает о низкие кусты и скулит расстроенными струнами. Витражные дети рыщут по кладбищу с поразительным спокойствием. Изучают безымянные могилы, царапают взглядом по редко где выгравированным именам и тихомолвно тревожат покой душ. Им как будто всё равно, что умер их друг — одна из треснувших стекляшек в общем хрупкобоком витраже. Но им не всё равно, нет. Они просто понимают смерть по-своему. Смиренно, что ли. Да и как иначе могло быть со смертолюбивым Джисоком? На самом деле каждый из них однажды был мёртв. Потому-то они и оказались здесь, среди сервизов коленных чашечек на стенах, вшитой в подошвы жимолости и отблесков обнадёженного отчаяния в зрачках. Понятие смерти в Червоточине — растяжимое. И в итоге Джисок смог. Рвался, когтями выцарапывал себе место в загробном мире и достиг своей звезды пленительного счастья. — Вот, — Сынмин как вкопанный останавливается у одной невзрачной могилки, — она. — Точно? — встревоженно уточняет Чонсу. Он самый дёрганный, ещё не до конца привыкший к своей участи с ядовитыми клыками и цветочным ароматом. — Определённо, — кивает Гониль, присаживаясь на корточки у недавно вскопанной почвы. Здесь не пахнет росой и влажной землёй. Здесь пахнет покоем. — Да уж, блёкленько для Джисока, — Джуён цокает и опирается на гриф гитары. Могила настолько серая и скудная, насколько вообще можно вообразить. Жухлая трава подтарчивает у изножья, комья почвы покрывают укутанный в объятиях безмолвия гроб, и никакого надгробия, кроме грузно придавившего взрытое местечко камня. Этот камень кособоко молчит и буравит делегацию провожатаев изучающим взором. — Он этого не заслужил! — сопливо хрипит Хёнджун, шелестя нескончаемыми слезами и прощальной открыткой. — Украсишь, — обещает Джуён, похлопывая его по скукоженному плечу. — Маркер есть? Хёнджун тут же заполошно кивает и выуживает синий фломастер из кармана пижамы, колыхающейся от колыбели ветра. Блестящие глаза полны тоски, горечи и даже обиды. Разве Хёнджун заслуживает раз за разом терять «своего Джи»? Разве не мог он хоть оставить предсмертную записку? Разве смерть не устала пожинать самых родных? Разве боги умирают? Джисок же мёртв. Поверить невозможно. — Напиши ему стишок какой-нибудь, — предлагает Джуён, соскабливая взгляд с унылого камня. — Ему будет-т-т прият-тно! — зефирно кивает Гониль, преданным щенком глядя снизу вверх. Долго уговаривать Хёнджуна не приходится. Поразмыслив пару минут в сумраке ночи, он занимает место Гониля у могилы и принимается со скрипом впечатывать строки в холодную твердь импровизированного надгробия. Чонсу в это время (пытаясь перебороть страх зловещей тьмы и опасения, вкопанные в кочки) собирает скромный букет из кладбищенских цветов, попавшихся в поле зрения. Теперь на бугорке покоятся ромашки и сиреневые эустомы, ластясь нежными лепестками к могильной ниве и детским костям, омытым праведной кровью. Когда Чонсу завершает свою цветочную инсталляцию, Джуён наклоняется к нему ближе и тихо спрашивает: — А фиолетовые — это что? — тёмно-угольные глаза уже привычно тлеют слабым огнём возрождения. — Эустомы. Их ещё лизиантусами называют, они из семейства Горечавковых, — тут же выдаёт энциклопедическую справку Чонсу. Лицо Джуёна до комичности смуренеет и покрывается молочной плёнкой запутанности. Он вздёргивает изломанную бровь и всем своим видом просит более приземлённых разъяснений. — Ладно, я понял, — со смешком выдыхает Чонсу, мельком пробежавшись по чужому покатому плечу, — бытовое название эустом — ирландская роза, потому что их привёз в Европу ирландский ботаник. Это всё, что я знаю… — А у тебя они есть? — Джуён бережливо касается кончиками пальцев расслабленной ладони Чонсу. Понижает голос, чтобы никто не своровал их секрет. — Ну, на коже. — Нет, — улыбчивое покачивание головой, — и надеюсь, не будет. Ладони Чонсу пахнут цветами. Не потому, что он сейчас их собирал и оставлял в дар почившему Джисоку. Потому, что он сам, как Островок, увит кровавыми бутонами, стягивающими старые раны. Джуён осторожно, незаметно и совсем потаённо переплетает свои сухие пальцы с цветочными пальцами Чонсу. Тот смущённо розовеет и отворачивается от выбеленных трепетом волос к расписанному камню. — Закончил, — констатирует Хёнджун, успев измазаться в синем маркере. Шмыгнув носом напоследок, он приваливает к красочному булыжнику свою открытку и поднимается. На открытке — вполне ясный портрет Джисока, напоминающий смиренную икону, с мутной тенью позади. Это призрачное очертание, должно быть, отбрасывает свеча, которая больше никогда не потухнет в нарисованных карандашом руках Джисока. Может, это нечто иное (некто иной), но тень не привлекает внимания остальных, так что это, в сущности, пустое дело. А камень старательно прожжён восьмистишием:

Никто не убивал. Он тихо умер сам, — Он бледен был и мал, Но рвался к небесам. Дороги к небесам Он отыскать не мог, И тихо умер сам, Но умер он как бог.

— Концептуально, — одобряет дымящий своими въедливыми сигаретами Сынмин. В его голове звенит какофония из расщеплённых голосов, которую усмирить в силах лишь ласковая блажь. Но больше некому этого услышать. — Очень хорошо, Хёнджун, т-т-ты молодец! — металлическая улыбка обыденно растягивается режущим лезвием на беспечном лице Гониля. Хёнджун благодарно сопит и роняет скромную радость прямиком на шелестящую траву. Его руки теперь пусты, а сердце полнится ранящим теплом затёртых, как кассетная плёнка, воспоминаний. Далёкие звёзды, кажущиеся белыми плевочками в необъятной дали, поют псалмы своеобразному прощанию. Следующим свой дар оставляет безмятежно улыбающийся Гониль. Оставляет на макушке расписного надгробия браслет с голубыми и синими камешками, разнопёрыми бусинами и бряцающим колокольчиком. Однажды он уже принадлежал Джисоку, но Гониль отыскал его позже, уже не зная, кто его первоначальный хозяин. Однако вещи всегда возвращаются. Даже если были потеряны нарочно. Завещав своё подношение молчаливому камню, Гониль отходит к низкорослой осине с ломким изгибом в драном стволе. Рассматривает полусонных букашек, снующих по расслоившейся кое-где коре — словно явление смерти его не касается. Словно сознание отрезает его от этого мира, этой жестокости, этой несправедливости… И, может, так даже лучше. Сынмин же докуривает, разгоняет дым, подражая священнику с лампадой, и с наждачным чирком кладёт одну зажигалку из батарейной коллекции рядом с браслетом. На синей зажигалке криво и искренне выцарапано: «не умирай раньше меня». Что ж, Сынмин своё обещание сдержал. — Счастливого дня смерти, дурень, — с печальной ухмылкой шепчет он, и прощальные слова вмерзают в стоячий воздух кладбища. Пусть Джисок переслушивает их как пластинку в своём утопическом загробном мире. Последним оставляет дар Джуён — прислоняет исколошмаченную временем и происшествиями гитару головой к камню-сторожу. Струны чарующе тарахтят и замолкают с недосказанным дребезжанием. Они могут многое ещё сказать. Или молча стоять у могилы всю ночь, пока их не хватятся фельдшера. Или наследить своими безразмерными душами по витиеватым тропам. Но витражные дети лишь тихо уходят, унося за собой перешёптывания травы, танец ветра и память. Память, отпечатанную в сотнях экземплярах детских умов, замурованную в глубокие стены Червоточины и огнём хранимую на страницах, пропитанных горькой надеждой и цветочной любовью. А Джимми никто не помнит. Как можно помнить того, кого никогда не существовало? Хотя по воспоминаниям Джимми можно собрать целый цикл несусветных рассказов о хитросплетениях коленных чашечек с чабрецом на стенах, о переполненном милым душе хламом Чердаке, о разросшемся нежными соцветиями Островке, об извилистом пруде с людьми на облаках, об одиноких в своём содружестве конурках и о витражных детях. Можно, да только как? Если человека не было — значит не было его воспоминаний? Но одно точно осталось. Отчаянные буквы, вкривь и вкось раскиданные по голубоватой стене над проломленной в хребте кроватью, въелись несмываемой кровью во всеобъемлющую плоть Червоточины:

«Джимми всё видел».

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.