ID работы: 14331577

Ковыряйся

Фемслэш
NC-17
Завершён
114
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
114 Нравится 8 Отзывы 12 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Сама жизнь взрастила ее принципиальной, гибкой, на все готовой и немного взбалмошной, спонтанной, но не значит вовсе, что глупой, невзрачной, ведомой. Фурина глубоко уверена, что все под контролем, что это она руководит ситуацией, и в том числе даже той, где она очевидная жертва. Что остается, окромя смирения, когда все твои эмоции — подделка, слова — сценарий, и каждый вздох предписан существом, которое оставило после себя сплошные жгучие пытки, калеча и раня так больно безысходным единообразием, будто мир и правда — большая сцена.       Арлекино сквозь пальцы смотрит на эту наивность, невинность, человеческую и такую хрупкую, несвойственную другим божествам, и влюбляется, по-настоящему влюбляется, как гребанный Отелло, вгрызается, облизывая губы, зубы, в свою помешанность. Помешанность на тонких щиколотках, на изящной шее, тонкой-тонкой коже, под которой, чуть нажми, и видны все капилляры, каждая капелька крови. Арлекино редко проникается чем-то: ни театр, ни литература, ничего ее не устраивает так, как Фурина. В ней есть и загадка, и честность, и потеря, и огромный подарок, который не удается распаковать, сколько ленточек не развязывай, а под бумагой, от шороха которой уже мерзко в ушах, еще куча и куча слоев.       И тогда остается только рвать, драть, ковыряться, кусаться, стучаться в закрытую дверь до синяков на костяшках, до кровавых пузырей на ладонях. Нет, конечно, не Арлекино — Фурине.       Желая держать все в своих цепких лапках, которые, на деле, совершенно кошачьи, при том, с вырванными когтями — на них ни равновесие ни удержать, ни дать отпору, — очень легко запропаститься в более виртуозный капкан, изящный, с изумрудами, лазуритом, из золота, кварца, да из всего, чего захочешь. На что только не пойдешь ведь, чтобы переубедить себя в том, что это не ловушка, не обман, а какое-то низменное, совершенно пошлое и даже на губах неприятное — любовь.       Чем юнее особь, тем больше хочется обозвать любовью все то, чем она не является. Особенно ненависть. Когда толкают, бьют по голове, царапают до голых мышц, рвут до костей, раздевают, как бульварную, терпеливую девку, продают за тридцать серебряников, а в помутненном сознании только образ, глаза, руки, губы, скулы, тело — что удалось распознать в полумраке, при сумерках, ведь предатели и лжецы редко тянут руки при свете дня. Арлекино перевернула шахматную доску. Она играла исключительно по утрам, ближе к полудню, и переиграв правила — при свете луны, фонарей, софитов. Никогда в темноте. Оттого, наверное, неглупая, очень даже неглупая, талантливая и артистичная Фурина спустила ей это все с рук — вроде, не одну ночь проводила на своем веку, а все тянется, тянется к огню, обжигая крылышки, и делает вид, плача, рыдая, кусая губы, пряча наготу, как ей это все нравится, и клянется на Библии в честности. Самая неисправимая грешница.       Обводить ее вокруг пальца, раз за разом все с меньшими усилиями — так заводит. Цеплять ее швы на теле, на душе, длинным маникюром, слушать, как хрустит ткань шелковой голубой сорочки под зубами, рвать, как собака, на части, наблюдая, что ей это в радость, и не верить ничему, что происходит, несмотря на жизненный опыт, который сутулит спину, скругляет плечи, слушать ее мольбы и просьбы быть аккуратней и плевать на них… Нет ничего слаще, нет ничего более пьянящего. Однажды заскулит — и Арлекино перед ней на коленях, вся, обнаженная и будто беспомощная, на деле — опасная хищница, задающая правила этой игры, в которой можно победить только не начиная играть. И Фурина искренне понимает, что проиграла, что разбилась о лед, и где-то в районе затылка трещина, из которой течет под веду, заполняя трещины, вишневый сок. Потому что ни в какой игре не потечет настоящая кровь. И от укусов, от пощечин и шлепков, все грим. Ни одной настоящей раны. Что говорить про слезы, которые на сцене смотрелись бы отвратительно — один на один и вовсе бы не воззвали ни к чему, кроме омерзения.       Забавляет до легкой дрожи в коленках, как Фурина ищет в ней какую-то правду, когда в страхе пучит глаза, заикается так, будто не знает, чем кончится этот день, эта ночь, чем кончится ее жизнь. Словно в дне сурка, от которого прячется. Больна, тяжело больна, но не признается в этом ни за что — легче вырвать себе глаза, чтобы не плакать, выкачать из тела всю кровь, остыть, но не разоблачиться в своем бессилии. В том, насколько жалкая, ничтожная, маленькая пешка, которая саму себя вырезала под королеву, сама не понимая, как изуродовала. Арлекино касается ее подбородка, нижней губы, нежно и трепетно, и будто ненароком — хотя прекрасно знает, что специально, и как можно больнее, — царапает розовые, пухлые губы, отчего та вздрагивает, как будто ее коснулось лезвие, холодное, острое, яркое, смертоносное… настоящее, а не фальшивое. Как и раны на ее коленках, что еще не зажили с их первой встречи, алые корочки проглядывались между пальцев рук, которыми она пытается изо всех сил себя спрятать. Дрожащая пташка, пение которое — скулеж и мольба к ней не прикасаться. Что, конечно же, призыв и провокация — «обнимите меня». Обнимают, как можно нежнее, бережней, чтобы ни одно перышко не вырвалось. Но это имитация. По-настоящему люди обнимаются так, что перья летят во все стороны, а кровь льется по белой мягкой пелене, по-настоящему люди обнимаются так, что хрустят кости, что никогда больше не расцепят этих объятий и не представят себе себя без этих чертовых объятий.       Затем, конечно, больно, но эта минутка настоящей, а не поддельной, эйфории, стоит всего и без сомнений — за это нужно отдавать жизнь. Только вот Арлекино не хочет, и не готова, да и не будет ни за кого. Наивная дурочка Фурина, кукла, которая за своей пленкой, укутанная с ног до головы, никогда не знала ни настоящего воздуха, ни настоящих касаний. Бабочка в коконе, которой не суждено взлететь. Вырвать бы ее из этого, с костями, с сердцем, без остатка, и пусть кричит, брыкается, ругается, умоляет впредь ее не касаться, но узнает, что такое по-настоящему, а не на публику.       Рука скользит непроизвольно к белому воротнику, а в ее глазах виднеется полное отсутствие, безжизненность, холод. Как хорошо, что руки Арлекино холоднее любого снега и любых вод первозданного моря, а сердце бьется реже, чем у трупа, и не дрогнув, не моргнув, она вырвет все пуговицы с ее рубашки. Конечно, Фурина будет трястись, пытаться отстраниться, но не выдаст этого. Зато в глазах заблестят звезды, королевская осанка рухнет, целомудрие и верность тому, что наговорило божество, лишив ее человеческих радостей, растворится в воздухе запахом кокоса, ванили, чего-то такого приторно-сладкого, что, наверное, при других обстоятельствах — вырвало. Правильная девочка, следующая за чьим-то бантиком, как неразумный котенок, настолько коробит своей фальшью, что с нее бы взаправду сорвать кожу, облить кипятком, посмотреть, как ругается, по-звериному, умоляя хозяина прекратить.       Интересная, однако дорожка: кукла, животное, человек, мертвец.       Снимая одежду, будто по кускам вырывает кожу, а Фурина подыгрывает, тянется к бедрам, прижимается головой к животу, будто надеясь, что уменьшит задор, который привнесла в голову Арлекино, и не подозревает, что бесцельно, зря и эффект окажется противоположным. Ногти только сильнее впиваются в мягкую, нетронутую кожу, без родинок, шрамов, без вмятин и неровностей, точно фарфоровая. Красно-розовые следы по спине, как реки по земле, пена по волнам, вода по волосам под теплыми струями водопада, изгибается навстречу, сама неловко цепляясь пальцами за одежду, пытаясь ее сорвать, требуя того же грехопадения, которое позволила себе она, не подозревая, что господа предвестница на целую тысячу лье ниже, и возможно, уже задохнулась, а тело пошло некрозом — море дорвалось до черного, холодного сердца, которое только и может, что пускать черную кровь, оставаясь вязкими лужами в синей бесконечности. Так отражались ее руки, ее глаза в глазах Фурины, так мешался запах пепла от ее рук с запахом ее парфюма, сладкого, приторного, но такого искусственного и химозного, дешевого — от того такого стойкого, въедливого, яркого и манящего.       Арлекино становится перед ней на колени, прижимается к обнаженной коже, к твердым соскам одеждой, всеми ледяными, стальными заклепками, украшениями на вороте и лацкане, неволей царапая, ставя на место, напоминая, что сейчас она ведомая, а не ведущая, как привыкла в своем моноспектакле, который разыгрывала изо дня в день. Когда на сцену врываются сумасшедшие поклонники у звезды два варианта — подыгрывать, провоцировать, импровизировать, не давая усомниться публике в своем мастерстве, или сбежать за кулисы, сдаться и признать поражение, неготовность к тому, чтобы великая любовь, положенная призванию и таланты в ноги, вернется бумерангом. Фурина осторожно обхватывает ее талию ногами, тащит к себе, подталкивает к такому едкому, долгожданному поцелую, которым захлебывается, давится, будто проглотила яд и удушье наступило мгновенно. И действительно ведь — если бы Арлекино хотела ее отравить, непременно бы сделала это поцелуем, увечащим и уродующем, последним и выстраданным всей ее жизнью, каждым ее шагом. Такой невинной и одновременно — самой виновной.       Жалко и болезненно урчит, напрягая каждую свою мышцу, когда зубы впиваются под кожу, оставляя красные, глубокие отпечатки, в небольших ямках от прикуса — слюна, теплая, но от нее по коже пробегают мурашки, в белом лунном свете, что очертил контуры девичьего тела, точно жилки на черном камне, вены и капилляры в чьих-то телах, созвездия на вечном черном небе, отражались в глазах, будто блестело само безумие. Поцелуи все ниже, ближе к ребрам, которые предвестница будто норовит сломать, сжимая так сильно, что становится трудно дышать. Остается только запрокинуть голову, сжать пальцами плед на диване, пытаться как-то робко, неловко свести ноги — будто поможет, убережет от того, что уже неизбежно, признано, и самое ужасно — хочется сейчас больше всего на свете. Забыть о великом плане, великой цели, о мучении, которое изо дня в день требует перемалывать себя в крошку и собирать заново из того, что еще не рассыпалось в пыль. Горячий язык проводит по ложбинке на животе, пока руки рывком стаскивают и шорты, и белье, лишая Фурину последней линии обороны. Хотя можно ли думать, что лишает? Разве есть что-то незаконное в том, чтобы хоть раз поступить так, как хочется, поддаться если не искушению, то искреннему, бескорыстному порыву, не опошленному, не корыстному, а бесконечному желанию отдать себя хоть кому-то живому, а не мнимому и несбыточному проклятию, которое превратило ее жизнь в ад?       Не говорит ни слова, только поджимает губы, сдавливает грудь, сдерживает стоны, пока Арлекино царапает ее ягодицы, пытается удержать за колени, положив на них ладони, то уже касается груди, шеи, чуть сдавливет ее — Фурина не успевает уследить, теряясь в новых ощущениях, точно растворяясь: в Арлекино, в этой комнате, в этом чуть влажном воздухе, который проник сюда через открытое окно, после дождя, что так спокойно барабанил по земле, а стоило только себя отпустить, дать себе хоть какую-то награду за все то, что пришлось переварить, оставить внутри, страшной тайной, что придется нести в могилу, как тут же на небе засияла луна, замерцали звезды, стало так светло, тепло, и ничуть не страшно. Только прохлада, приятная, щипала по плечам, по бедрам, заметно, что по открытой спине Арлекино тоже пробежали мурашки — такие человечные, вовсе стирающие границы, стены, что возведены между ними, растворяя пеплом над морем, соленым и отрезвляющим, всякую растерянность, смятение и сомнения. Лучше пасть, но остаться собой, чем стремиться к божественности, от которой толку нет. По крайне мере, так ей кажется сейчас, только вкусившей что-то, отличное от дня сурка, загнанная белка в колесе, бедняжка Фурина.       Бушующим пожаром в животе отдается каждый толчок ее языка, каждое прикосновение к складкам кожи, тонкой, влажной, теплой, и с каждым поцелуем, с каждым прикосновением все острее бьет по затылку мысль — какая же она, Фурина, неприкаянная, необласканная, несчастная, не нужная никому, вообще, и от того сейчас такая счастливая, от поцелуев таящая, от прикосновений, как мыльный пузырь, лопающаяся, такая хрупкая, словно перышко. Только перья рвут — для подушек, для писем, для шляпок, которые она так любит, для пышных причесок. Она сгорает, бедная принцесса, в том огне, что сама же распалила в безжалостной предвестнице. Это не любовь, не интерес, не одержимость. Если бабочка жжет крылья, пока летит к свече, Арлекино — бабочка, сделавшая свои крылья из огня, после того, как ее родные спалили, обманув также жестоко, как она обманывает Фурину, а то и хуже. Ей хотя бы приятно — она извивается, тянется к ней, сворачивается, прижимаясь животом к ее волосам, что щекочут кожу, она роняет на нее шлейф из блаженства, эйфории, надежды и наслаждения, теряя всю остальную одежду, все остальные принципы, забывая о том, кто есть на самом деле, славно ведется, не подозревая, что музыка уведет мышку в пропасть, утопит в болоте, не в море, и даже не в луже.       Впредь она, ручная птичка, по команде рокочущая, будет ждать письма, но ей не будут их писать. Она будет мечтать об объятиях, и по своей глупости получать только пощечины. Она станет верить в любовь — не чувствуя шипа, загнанного глубоко в сердце. Она закроет глаза, позволит их себе вырвать, распустит свою стражу, не чураясь и не боясь ничего, искренне веря, что терять ей нечего. И потеряет себя еще сильнее, нежели теряла в своем проклятии. Арлекино легкими касаниями рук, плавными поглаживания, неоднозначными взглядами, натягивает от ее рук и ног лески к своим пальцам, и вот, уже с легкой руки вертит ею, как вздумается, как ей самой того захочется, как это будет выгодно королеве — так и пойдет пешка, обездоленная, несчастная, замена настоящей Богине, которая так легко и безропотно оставила дитя расти в мире, где никто не поставит ее ни во что — и больно это видеть, но давно пора научиться закрывать глаза на средства ради достижения целей. Как закрывает их Фурина во время судороги, что пронзает напряженное тело, жмурится, сводя колени, прижимается к Арлекино, теряясь, не поднимая головы, прижимается к груди, сворачивается в комочек, безумная и какая-то заведенная, хотя и ясно, почему и отчего.       — Что такое, девочка моя? — сладко стелет Арлекино, перебирая белоснежные пряди в своих черных пальцах, оставляя красный цвет помады на затылке, облизывая губы — как хищница перед загнанным зверем, предвкушая несомненную победу.       — Все хорошо… Очень хорошо, — признается Фурина уже бесстрашно, но все еще не понимая — отчего не унимается дрожь в теле? Это наказание? Это характерная боль, которая следует за удовольствием? Это чертова совесть скребется из тех закромов, в которых она ее удавила?       — Зря боялась, — констатирует Арлекино, усаживая Фурину себе на колено. Она вновь дарит ее шее поцелуи, глубокие, пылкие, и вместо ужаса и ступора в движениях принцессы нынче — страсть, что вынуждает извиваться, искать пути расстегнуть пуговицы, добраться к чужому телу, требовать такой же откровенности, какую отдала сама, наивная, глупая дура, которая будет корить себя за это все завтра, а не сейчас, и Арлекино не думая, позволяет ей коснуться той иллюзии, которую сама же себе возвела, ее тела, ее спины, плеч, аккуратных и почти античных, утонченных рельефов мышц на руках, ямочек на пояснице, но никуда дальше — собака должна заслужить, — Нельзя, — басит она, когда Фурина тянется к губам, отталкивает ее от себя за шею, и снимая жилет, все-таки обнажается перед ней. Показывает, но не дает касаться. Соблазняет, но не дает целовать. Рядом — но далеко. И единственное, что рядом есть — это рука, которая душит, рука, которая ногтями впивается в артерии, норовя их проколоть. Больно ведь, но как сладко, радостно изголодавшейся кошке хоть от какой-то ласки, которую она вымолила у хозяйки всеми правдами и неправдами, даже если это окажется последним в жизни кайфом, немыслимым, но смертельным удовольствием, как опиум.       Но игрушка нужна ей живой, и ослабив хватку, Арлекино проводит вниз по телу, шагает пальцами, словно балует редкими, но колкими касаниями, исцарапанное ссадинами тело, в ее руках будто глина из которой она запросто вылепит то, что ей нужно. Фурина этому улыбается — едва не убиенная, хихикает от предвкушения удовольствия. Кто же ей сказал, что за болью следует услада, за черной полосой — белая? Ее, точно младенца пеленки и распашонки, окружает обман, который она в своем мнимом мирке раскрасила в живые цвета, и уверовала, что все ее витания в облаках, вера в то, что завтра будет лучше, чем вчера — истина. Одно удовольствие видеть, как она отдается этой идее, как дергается под надзором Арлекино, пока она осторожно гладит ее между ног, дразня и привязывая к себе еще сильнее, и при этом сохранять хладнокровие, буквально — делать вид, что смотрит на мертвеца, и таким же мертвецом является. Она скользнула пальцами внутрь нее, резко, неожиданно, и Фурина вскрикивает, сжимается вся, напуганная и раненная осколками своей веры в то, что она в надежных руках, будет заново собирать себя после этой ночи, а Арлекино — вновь ее разбивать.       Поначалу мягкие, но редкие и ощутимые касания, которые отдавались в тело яркими, будто обнимающими волнами, от которых Фурина подрагивает, как осиновый лист, смотрит в глаза Арлекино, моляще, подчиненно, униженно, и от того в какой-то момент она теряется, и именно тогда движения становятся импульсивными, парализующими, грубыми, Фурина начинает не стонать — кричать, и вряд ли от удовольствия, и на пике, неважно, каком, от нее отстраняются, замирают, отрывают от того, что так дорого, желанно, нужно. Она растерянно ерзает навстречу, каждым своим движением, поворотом бедра, разворотом руки, испуганным взглядом и положением шеи, просит, унижаясь, довести начатое до конца, дать ей хоть толику удовольствия, самое малое, что только можно, о чем она только просит, да всего и сразу — заслужила, выстрадала, добилась, ощутила, подсела и с концами. И видя эту безнадежность, растерянность и пустоту, которые мигом заполонили Фурину, Арлекино снисходит — продолжает ее ласкать, медленно-медленно, вслушиваясь в хриплые вздохи, позволяя трогать себя за руки, за спину, за грудь, пусть и извиваясь, будто игривая, на деле — имитирующая отвращение, которое принцессе предстоит распознать, нащупать вслепую, как выход, и тогда она, может, станет чем-то стоящим, заслуживающим внимание — и все равно получит самую маленькую, но от того недостижимую его часть.       — Пожалуйста, — полушепотом срывается с розовых губ, — Не делай больше так…       — Тебе не понравилось? — ее тон звучит вовсе не так заботливо, как в тот раз, грубо, по-зычному, как у солдата, а не как у женщины — такой чуткой, трогательной, желанной, недостижимой, будто звезда. Арлекино ее упрекает — и Фурину это цепляет за аорту, подвешивая в воздухе с полуразбитым сердцем, таким хрупким, таким нужным, не ей самой, конечно же, а предвестнице, что утешает ее, одинокую юную леди, такую чужую в своих же хоромах, самозванку в своем же дворце, темную тучу, когда ее судьба — светить солнцем.       Фурина сглатывает. Ее вздохи все короче и чаще, а сердце уже бьет в висках, с такой силой, что голова сейчас, с минуты на минуту, лопнет. В самом низу живота, там, где обычно скручивает от волнения, сейчас закружился рой бабочек, которые словно предупреждают об опасности, но она не хочет слышать этот назойливый рой — устала, выдохлась, и хочет хоть немного сил от того восторга, что приносит ей Арлекино — бесконечно беспощадная, но с птицей в руках, невозможно жестокая, и в то же время так искренне любящая, целующая ее щеки, лоб, кусающая за грудь, как последнюю шлюху — но от того она ощущает себя ценной, и разражается этим удовольствием, как будто окатило кипятком, и в себя прийти выходит не сразу, как в забвении, она тянется целоваться, не желая отпускать ее ни одной частью тела, обвить ее шею руками, ее бедра — зацеловать до засосов, робко, неумело, попытаться принести такое же удовольствие, но на деле, только Арлекино отстранится — Фурина рухнет балластом, скучная и забытая, ничем не примечательная, всеми брошенная. Только ее объятия, страшного врага, пугающего монстра, принесли смысл, неоспоримый, однозначный, ради которого правда можно было притворяться, но при свете дня, а при тьме ночной — становиться развязной, искренней, странной, но живой, такой живой, каким живым никогда не будет никто. Про таких героинь, как они, пишут трагедии, но сейчас развернулась эпопея. Душа наконец распахнула свои двери, но Арлекино, сжимая миниатюрную грудь, будто отталкивает эти ворота, желает отстраниться от них, снять с себя любую ответственность.       Фурина дрожит от удовольствия, сковавшего тело, и не волнует, совсем не волнует, что на щеке царапина от когтей, на губах чужая помада, а за волосы держит та рука, что еще недавно так приятно, чувственно касалась ее в каком-то особенном месте, таком интимном, неприкосновенном, о котором она до этого помыслить стеснялась, не могла, стыдилась, заливалась краской, но сейчас все иначе — хочется затеряться в этой ночи, деться куда-то прочь, в ту тьму, безвоздушное пространство, в котором они все живут, и не знают, наверное, что это — спустя столько лет притворства наконец-то познать себя настоящего, ожить ото сна наяву, перестать быть оводом, которого прихлопнули, и распахнуть крылья, такие, какие у всех за спиной, но никто того не замечает, и от того так зол, несдержан, сварлив. Она тонет в ее теле, теряется, когда трется щекой о кожу, ни о чем не думает, когда очередным рывком Арлекино отдергивает ее от нежеланных мест на своем теле, направляет туда, куда ей нужно, и Фурина повинуется, не чувствуя ничего плохого, не зная, что находится в повиновении, что ее мысли — не ее, что их заполонила настолько низменная вещь, что это даже не стыдно, а попросту смешно. Императрица за ночь скатилась до шута, и ее вольно наполнять всем, чем надумается.       И до утра она остается с ней — обмякшей, влюбленной, втрескавшейся, ударившейся головой обо все это, нежданно и негаданно, ставшей из девушки — женщиной, сама того не зная — заранее преданной в своей верности, обманутой в своей правде. Ее привели на виселицу, а она и не поняла, что это казнь, а не подарок, что это не игра и не жизнь, не что-то пограничное, а что-то заграничное. Быть может, низко пала, ведь рано или поздно все ангелы теряют крылья, но не знала, насколько низко та, с кем разделила ту ночь, такую волшебную, будто наполненную блестящей пыльцой, форменным и неописуемым безумием, разрушив не просто все правила, а все, за что боролась, саму себя реконструировала, думая, что это руины, оставленные по незнанию — теперь ее дом. Сгореть бы с рассветным пламенем до того, как поймет, исчезнуть бы со звоном ветра, заржаветь душою до того, как поймет, как глупо себя растратила, как легко предала то, на что положила всю себя, и за что не согласилась умереть — убилась об утехи, убила саму себя.       Ждать, когда придет письмо, когда вновь коснутся щеки, так трепетно и маняще, будто магнитом притянет сердце к сердцу, на деле — сердце притянуло к пустоте, там оно и осталось. Обычное, человеческое, не божественное, не пустой сосуд, у которого ни смысла, ни истории, ни функции, кроме как блестеть и в какой-то момент разбиться. Не зная того, она сама оказалась таким сосудом, из которого Арлекино, мало по малу, но вытаскивала жизнь. С каждым не подаренным объятием, с каждым утраченным в ожидании неприехавшей предвестницы днем, с каждой минутой, что она оттягивала себя, как от греха, от мысли — ее использовали. Обманули. Бросили, оставили, лишили, при этом отдав, оказавшись рядом, прильнув, когда было нужнее всего.       Выходить в порт, тяжело вздыхать, любоваться собственным небытием, гнить заживо, рвать от тошноты, рвать волосы на голове — она к ним прикасалась, трогать себя по телу, где касалась она, ходить ее путями, представляя, будто в ее обуви. Тонуть, думая, что всех утащит в свои бездны вода — и тогда они свидятся, встретятся, будут вместе, как ей мечталось, как ей хотелось, когда страх перед неизвестным побежден был в войне со всем нежным, драгоценным, значимым и желанным. Изо дня в день та нить, которая тянулась за сердцем, что она за собой забрала, тянет все сильнее, и Фурине ждет не дождется, когда она уже наконец лопнет, знаменуя кульминацию неудачного спектакля, где никто никому не обещал, не говорил никаких реплик, только дышал, касался и чувствовал, но в котором ее — переиграли.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.