В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла, сорвался лист. Уж осень наступила в густых металлургических лесах. Там до весны завязли в небесах и бензовоз, и мушка дрозофила. Их жмет по равнодействующей сила, они застряли в сплющенных часах. Последний филин сломан и распилен и, кнопкой канцелярскою пришпилен к осенней ветке книзу головой, висит и размышляет головой, зачем в него с такой ужасной силой вмонтирован бинокль полевой? Партию государства имени N в связи с Великим Манифестом Воли возглавляют девять Верховных Советников, являющихся основными исполнителями всех форм власти: исполнительной, законодательной, судебной и дальше вглубь, вплоть до власти над самим сознанием человеческой сущности. Верховные Советники — это герои отечества, чья форма исцелована всяческими неясными благодарностями, наградами и почестями; фактически, они есть местные идолы — милостивые боги со знающими улыбками под вечной мрачной фатой. Боги, по сути, спасшие всю нацию, если верить хвалебным одам, от брожения в собственном соку и неизбежной смерти. Главным атрибутом Советников, в первую очередь всплывающим в сознании, является собственный для каждого из них головной убор — стелламортис. Некая форма сильно сплющенного конуса, на верхушке которого восьмиконечная звезда, от краев же к горлу спускается фата, прячущая лица, ставшие почти что святыми. Эта загадочная геометричная форма оказывается на различных уличных гобеленах, на банкнотах и даже на местном алкоголе. Призрачные силуэты монахов, служащих лишь народу и будущему, глядят пустыми глазами на кабинеты школ и аудитории университетов, поликлиники и улицы. Их Звания (настоящие имена оставались загадкой) — постоянные вдохновители всех возможных имен для героических рассказов, бодрых песен и порой несуразных анекдотов. Верховные Советники выступают в роли святых, неприкосновенных лиц, чьи образы становятся кумирами детства и настоящей надеждой на то, что что-то может быть хорошо — для одних. Для других же оборачиваются немым криком, от которого глотка расщепляется на зудящие, зубодробительной болью ломти. Их крик был нем — страдавшие рыдали кровавыми слезами, вырывали сердца с мякотью, чтобы вернуть своих родных, и стирали колени в кровь до посмертного гноя, ожидая в такой позе казнь. Их вопль звучит на атомном, космическом уровне — они молят у неба, у чего-то природного, естественного, что не подчинено партии, но будто бы всё на этой проклятой земле было обречено на безутешную, неизбежную гибель. Будто не было уже ничего, что могло бы этих людей спасти. И тем не менее они пытались. Пытались, сами себе подписывая смертные приговоры. Они надрывались в этом немом крике в пустоту, ища новых сил и искренности, они добывали в себе уже исчерпанную надежду бороться, они ждали новых демонстраций Советников, когда те выезжают к народу, на центральную площадь в секторе А, выходили, кричали в пустоту, немотой требуя спасения, и там же, пытаясь получить обрывки жизни, умирали. Затем же оказывались перемолоты в кровавую крошку — каждый настолько, насколько того заслужил, и всё возвращалось на круги своя, будто бы и не было никакого дуновения к свободе и спасению. А Сатору, как говорится, мимо проходил. Не то чтобы он имел хоть какой-то интерес в том, чтобы менять мир. Он не был спасителем или альтруистом, он был героем. Он не ненавидит людей, но и не то чтобы их любит. Он не живет так роскошно, как мог бы, но и не страдает. Сатору — серебристое пребывание посередине всего и разом нигде, вечная непричастность и отстраненность. Быть может, он и правда страшный эгоист, в связи с чем ему совершенно нет дела до того, кого и где лишают жизни в просыревших подвалах, хотя, в какой-то степени, не было никаких причин для того, чтобы он был иным. Некоторые вещи имели склонность к цикличности, и определенные обряды всегда должны были происходить после определенных действий, на что не мог повлиять ни Сатору, ни, быть может, сам Бог, если он и правда остается где-то рядом, над куполом, покрывая стекло потом тяжелых вздохов. Вся политическая жизнь государства имени N строилась на безотказно работающей основе, представляющей из себя вечную охоту на ведьм и неизменные победы над «предателями». На этих компонентах строилась вся партийная репутация, обещающая старикам и детям спокойный сон, и как бы эта машина ни казалась жестокой даже для настоящих патриотов, в самой сути оставалась некая гарантия — завтра наступит, и, как минимум, оно будет не хуже, чем вчера. Глобально, большего человеку и не надо, чем знать, что он спокойно может спать этой ночью. Ради этого можно пожертвовать и несколькими сотнями, и тысячами, да хоть десятками тысяч людей, тем более что все они все еще едва ли реальны. Ведь ты же не видел их лично, не знал, быть может, даже ни разу не стоял вместе в одной очереди. Быть может, их, этих страшных людей, и нет вовсе? Может, они все неотесанные звери без семьи, которых и не жаль? Может, они все были смертельно больны и все равно скоро умерли бы? Может, они не такие же как мы, ведь мы же заслуживаем жить? Когда жажда жить настолько сильна, себя можно убедить в чем угодно, тогда как гарантия по Transmission-1 незыблема, как хорошее обезболивающее. «Не бойтесь, товарищи граждане, предательская мразь была вычищена, теперь ваши умы не будут совращать чумой! Долой устаревшие предрассудки!..» Так, еще неделю после демонстрации с выездом Советников в центральный сектор А продолжались волнения и беспорядки, жестоко подавляемые, на улице пребывала суета, эти дни было нежелательно покидать дом — так оно надежнее, меньше шансов оказаться врагом партии против своей воли. Сатору же ненавидит сидеть дома — для него это почти что самое безжалостное проклятие. Его мозг постоянно пребывает в голоде и поиске чего-то эфемерного и несуществующего; сам кислород вдохновляет его так, как хорошая собака волнует кролика, и невозможность что-то делать с самого детства ощущалась тяжестью. Он мог делать очень многое — ему позволяли и талант, и материальные ресурсы, но некоторыми вещами становится невозможно заниматься, когда появляются занятия гораздо приоритетнее. Его жизнь определенно пошла под откос, и что-то в каждодневной суете было пусто и неестественно. Лишь большим становился голод; он определенно тратит время зря, чем бы он ни занимался, ибо по-настоящему его сердце и мозг занимало только одно, до чего как бы высоко он ни прыгал, достать все равно не мог. Он ждал новой встречи с Сугуру слишком долго. Невыносимая, страстная жажда, пропитавшая ядом все его клетки. Сатору тот, кто всегда требует всё или ничего, и если ему кто-то нравится, он любит добиваться его полностью, во всех сферах; это любовь не про то, чтобы владеть, но именно про то, чтобы добиваться расположения и уважения, получая больше и больше при каждой возможности, желая таким образом испить чашу чужой души до самого дна, знать все песни и все детские секреты. Сугуру же, как нарочно, другой. Неуловимый проблеск, который невозможно запечатлеть на камеру, дымка призрака и молчаливый мудрец, чье лицо однажды померещилось в толпе и тут же исчезло, не ответив ни на один вопрос. Быть может, если бы Сугуру был пьесой, он бы был социально-психологической драмой, выворачивающей сознание Сатору наизнанку с выполнением обязательного правила — загадки за занавесом. Постановка заканчивается, и им приходится расходиться по серым и скучным квартирам, где как всегда недостаточно чужого тепла, но настоящий конец не наступает — напротив, его место занимает лишь большая интрига. «Я слушал твою душу так долго, почти целый день, но как будто не узнал ничего; самое интересное осталось в конце, пустым обещанием в никуда, и теперь я не могу жить дни, зная, что они пройдут без тебя» — быть может, такие записи в личном дневнике Сатору нашли бы исследователи его биографии в будущем среди пыльных шкафов и дырявых одеял, если бы что-то подобное ему позволяло писать красноречие и гордость. Поза независимости всегда была для Сатору крайне дорога. Он — та сила, что ненавидит чужую власть над собой, ненавидит быть покорным, управляемым; быть может, это что-то еще из детства. Наверное, таким образом он пытался казаться себе же старше, но от того становился лишь еще больше ребенком. В какой-то момент он даже смог поступиться своими принципами, своим самым нежным и трепетным ради одного только звонка. Хотя, после него стало не страшно попробовать и второй, и третий, даже если ответа нет. Гнев нарастал все большими клубами. Что, если теперь он совершил ошибку? Что, если он теперь выпрашивает внимание? Что, если он уязвим? Тошнота от этой мысли зудит мысли даже в деснах. В качестве привычки — вечная поза насмешки, чтобы ненароком не ранить свое сложное сердце. Легче не проживать некоторые этапы жизни в целом, чем жить в страхе, что в какой-то момент придется поговорить с собой. «Трепло», — таков удел Сатору Годжо; теперь можно не беспокоиться о своих чувствах слишком сильно. Гораздо проще делить мир на чёрное и белое, чтобы четко для себя помнить, где зло, которое надо избегать, и где добро, к которому следует стремиться. — «Не хочет, значит. Ну и не надо! Кто он, в конце концов? Да, блядь, никто». На этом и порешали, наверное, не считая навязчивых визитов в память каждый день и еще более унизительное желание увидеться во сне. Смутная тоска по тому, как он мог быть мимолетно счастлив и как легко он мог почувствовать столько. Отчасти, Сатору завидовал себе же и себя же презирал за то, что ценил те моменты недостаточно, что чувствовал их недостаточно глубоко, что сделал что-то не так. Все вышло как-то несправедливо. В сущности, это все суета без причины. Разве можно судить о ком-то так откровенно, имея такое скромное досье? Может, и нет, но вместо него — неоспоримое чувство, у которого нет объяснения и причины. Этот жар бьет в ушах, в горле, в ладонях и в губах; ему обидно, потому что он любит держать в своей власти то, что ему нравится, но не имеет на это никакого человеческого права и способности. Ему неуютно, потому что он увидел совершенно прекрасный мир так близко, на кончиках пальцев, и он не знает о нем почти ничего, но эту потребность знает его сердце, и в мире нет ничего более глупого, чем влюбляться в загадочных незнакомцев с первых встреч. По-хорошему, если бы Сатору был умнее и осознаннее, он бы как минимум не привязывался так скоро. Это плохая привычка, от которой зудят легкие и першит где-то в венах детским разочарованием, шуршащим как холодные планеты этим страшным, одиноким скрипом с оттенком «опять не получилось». Надежду могло внушать лишь то, что какой-то еще оттенок есть, значит есть и дальний свет звезд; иначе бы космос предстал во всей красе, горой холодного химического мусора, и никакого смысла больше не было бы. Сатору всю жизнь знал именно то, что хотел; его детская слепая упертость, о которой ему постоянно твердили. Его проклятие наивного энтузиаста, ведь ни один из советов он никогда не мог принять и применить в действительности, как бы ему ни хотелось быть проще, чем он есть, правильнее и здравее. Упрямство — вот его путеводная звезда, каркас, определяющий его смысл. Быть может, людям и правда предназначена некая миссия самими небесами, которая вкладывается еще до рождения пульсирующими атомами между ребер. Миссия найти кого-то и служить ему, даже если это больно, и тогда, может быть, однажды в этом мире он воскреснет, будучи рожденным мертвым на плато, где всегда песок и сухость во рту. В противном же случае все это лишь оправдание для слабых, рассчитанное для того, чтобы утопить его в кислотном море, окольцовывающем весь мир, и Сатору был рожден для того, чтобы умереть. Вероятно. Но он все еще оставался, в первую очередь, человеком, где-то внутри совсем слабым ребенком, поэтому он хотел верить в то, что был рожден, чтобы жить, а ослепленные мечтой имеют привычку часто забывать о том, что они все равно так или иначе смертны. На этом этапе цикл мучения и переходит в восьмерку тоскливой бесконечности. Неосознанно Сатору пошел по его следам, сам это отрицая, пускай их было не так уж много, а в «Зеленную» он идти боялся, каким бы ни был соблазн. Трамвайные пути, звенящие остановки, дороги, по которому он шел к чужому дому — и ни одного следа, который он мог бы хотя бы примерно опознать по памяти. Единственное, что было у него теперь — это память, но любой памяти было мало, и воспоминания стирались, становились призрачными, вместе с ними угасало осознание и всех самых маленьких мелочей. Как он пах тогда? Какой была кожа под ладонями? Все лишь камушки и песни в пустоту. В итоге, в какой-то момент он обнаружил себя снова в той самой квартире, под ту же самую музыку, нервно прокручивающим браслет на руке. Его лицо мерцало зеленым и фиолетовым от палящих светодиодов, словно сам он был смертным, спустившимся по ту сторону земли, в самый Ад и Царство Смерти, и все ради хотя бы одного слова. Так наивно. Сатору часто мечтал о рейве. В условиях их государства это было не так просто — найти место, найти хорошую аппаратуру, в конечном счете, найти хорошую музыку; не то чтобы он знал, что именно есть рейв, но он видел что-то подобное в журналах из заграницы, про пронзающие лучи, про бас под ребрами, про единство всех и каждого между собой, без единой лишней мысли; только музыка, музыка, музыка, и, быть может, коммунистам действительно для успеха не хватало разве что ознакомиться с концепцией техно. Чтобы все на заводах работали под техно. И были в неоново-рыжих майках. Как-то так, да. — Извини… — шепот где-то у уха, мимолетное дыхание голоса, как звон маленького колокольчика, и разом как взрыв тысячи стекол. Вся грудина Сатору уже дрожит так, словно он сейчас ненароком проглотит свой язык и зубы, и его глаза вывалятся в наружу. Громкие-громкие удары сердца, так, словно его вот-вот вырвет, но на запястье у самого пульса пальцы лунного партизана. Он не успевает ничего подумать или осознать, сказать или почувствовать — наверное, толчок эмоций в его сознании был настолько сильным, что он даже не успел до конца понять то, что происходит, но каким-то образом его тело уже знает, кто это, по одному только темпу дыхания. Он очень хочет верить, что в своих выводах он прав. За спиной — твердый каскад стены, щекочущий затылок и кривые позвонки. Можно сказать, ему было почти прохладно от соприкосновения с бетоном в закутке за углом, но это неправда, покуда к его губам прижата чужая ладонь. Это неправда, потому что его сердце дрожит где-то в горле. Это неправда, потому что другой стороной руки губами касается Он, имитируя поцелуй. Сатору в бреду. Ничто из происходящего ему неясно, он не успевает сказать даже слова, будто его, сильно размахнувшись, ударили метеоритом в затылок. Ладонь на его губах немного влажная от пота; она же, подобно Берлинской стене, делит весь мир на до и после. Где-то по ту сторону ладони чужие губы. Где-то по ту сторону ладони его губы. Он чувствует, словно у него по сердцу в каждой из вен как будто набухшие язвы. Как заболевание в крови, и мозги, как кости из ваты, как дрожащие кончики пальцев. Он видит этот изгиб бровей, эту линию ресниц, и вроде как ему должно быть ясно все, в то время как неясно ничего. Ясно, что это сон и что он немного пьян — может, то, что происходит с ним сейчас, вовсе не происходит? Может, он сам придумал то, что сейчас произошло? — Сатору, — шепот на ухо; такого не посмел бы больше никто. — Нам надо бежать. И дальше лишь вспышки, странные люди в толпе в одинаковых костюмах, которых стало внезапно так много. Сатору и не знал, что эта вечеринка предполагала дресс-код. Скрип песка под ногами, когда они бегут вниз по лестнице. Всплеск холодного ветра, ударившего в лицо. Легкая тошнота, потому что они бегут слишком быстро. Чужая рука на его запястье.***
В себя Сатору начинает приходить крайне медленно. Он смутно помнит крики на танцполе, то, как скрипел под кроссовками асфальт, то, что машина, в которую его усадили, была отдаленно похожа на темно-синюю Мазду из зарубежных журналов, и почему-то это было чем-то очень знакомым. От влаги на лобовом стекле светофоры и фонари расплываются цветными кляксами. Немного кисло пахнет табаком, но запах машины сильнее. Все машины имеют свой особый механический запах, хотя сделаны из одного материала и заправляются примерно одним топливом. В каких-то из них пахнет отвратительно, если они стояли без пользования слишком долго, — в них Сатору задерживает дыхание при посадке. В этой же пахнет мягко, пряно, может, что-то похожее на сандал или пало санто. По радио тихо играет какая-то любительская передача для знатоков, во время которой передают звонки слушателей. Люди в государстве имени N любят радио; это главный и самый легкий способ досуга. Сатору часто хотел позвонить на какую-то из передач, но боялся, что узнают родители, да у него и не было тех, кому можно передать привет. Надо будет как-то позвонить на радио теперь, вот что думает Сатору — какая-то спутанная часть мозга в его затылке, которая постоянно работает фоново, даже в самые неподобающие моменты. Весь остальной мозг — у чужих ладоней на руле. Он не может отвести взгляд, ведь вроде… Ведь вроде что-то было. Что-то произошло и происходит, и об этом он должен спросить, но все лишь песок на зубах, сухость и ни единого нужного слова. — Тебе не дует? — любезно спрашивает компаньон, и Сатору знает, что это Сугуру. Должно быть. Не мог же он совсем сойти с ума. — Да нет… Вроде… — он переводит взгляд обратно на собственные ладони, сжимая кулаки и разгибая. Обычно, когда немного теряешься в том, где ты, этот маленький навык помогает. Дальше тишина. Ни один вопрос не кажется уместным, потому что Сугуру так уверен в своих действиях, что — вроде как — все так и должно быть. Конечно, ведь он все это время держал под контролем то, что пропадал; в целом, он все держал под контролем и сейчас, когда белые фонари чуть слепили глаза и его волосы отдавали в иссиня-черный. Трасса перед ними пуста — вероятно, они уже покинули пределы города. Это пустая, длинная, широкая трасса, по которой изредка проезжают грузовые машины и запоздалые работяги. Что-то здесь не так. Сатору не может подобрать никаких слов, и весь момент проходит где-то мимо него. Происходящее некомфортно; он хочет немного ускорить время, чтобы узнать, что будет дальше, чтобы узнать хотя бы один ответ. Сатору слишком любит держать все под своим контролем. При этом же ненавидит логические задачки — они утомляют его тем, как много времени требуется на решение чего-то, казалось бы, очевидного. Вся эта ситуация нелепа до крайности. Это он, сидит в машине с парнем, который что-то вроде ему интересен. Они вместе куда-то едут. Вроде, это в порядке вещей, наверное? И все-таки Сатору хочет спросить кое-что. — Я, эм… могу задать вопрос? — неумело подает голос Сатору. — Конечно, — кивает Сугуру. Тишина. Не так просто подобрать нужный вопрос, когда происходящее пребывает в настолько катастрофическом хаосе. — Ну… Что вообще происходит? — его нотки немного истеричны. — О, ну… — Сугуру неловко чешет подбородок. — Это что-то вроде небольшого приключения, да. Воспринимай это таким образом. И все. Спасибо, Сугуру, теперь все стало понятнее. «Куда? Зачем? Где ты был, почему не брал трубки? Почему ты ничего не спросил у меня? Откуда у тебя машина? Почему мы так бежали оттуда? Кто были те странные люди? Я сплю сейчас? Мы надолго едем? Мы едем к кому-то? Почему ты прижал меня там, тогда? Мне надо домой. У меня завтра важная репетиция, я должен быть в городе. Сугуру, я не могу поехать куда-то среди ночи, не спланировав ничего заранее, потому что…» — Окей. Как скажешь, — пожимает плечами Сатору, потому что какая-то непредвиденная магнетическая сила не дает ему воспротивиться. Их тишина глупая и неловкая; не такая, как это было ранее. Есть какая-то отвратительная, некомфортная неловкость, которая не позволяет Сатору сказать хоть что-то. Они не на равных правах. — Хочешь поменять радиоволну? — это выглядит примерно как сцены из фильмов, где залитые кровью гангстеры после чудовищного убийства предлагают друг другу перекусить в местной забегаловке. И что же, допустим. Допустим, Сатору может немного подыграть Сугуру в этом шоу в стиле «мы бесславные ублюдки».