ID работы: 14410123

Жить, пока живется

Слэш
R
Завершён
29
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
29 Нравится 7 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Осталось немного. Блок катает эту мысль на языке, оборачивается в нее, как в шерстяное одеяло. Осталось немного, и город уйдет в прошлое, сгниет в недрах памяти, как страшный сон: со своими грязными улицами, с трупной вонью из запертых домов, со шныряющими в тенях крысами и мародерами, с неверными солдатами, с угрюмыми, потерявшими всякую надежду белоликими горожанами. И главное — с разлитым в воздухе кислым безысходным духом, от которого вещи валятся из дрожащих пальцев, а пол уплывает из-под ног, точно палуба закрученного штормом корабля. Осталось немного. Нужно продержаться еще чуть-чуть. Мантра. Священное писание из двух слов. Блок делится им с ввалившимся к нему бакалавром Данковским, явившимся огорошить его радостными вестями о новых бесчинствах бунтовщиков. Поделился бы еще примощенной под столом бутылкой, да как-то несолидно. К тому же, его крохотная надежда пьянит лучше любого спирта. Осталось немного. Потом — короткая передышка перед новым кошмаром. И снова — полет смерти и лица мертвых людей во сне. Но лучше так, лучше сгореть в огне, задохнуться в дыму и захлебнуться горячей кровью, чем потихоньку гнить заживо здесь, чувствуя, как капля по капле вытекает из тела жизнь. Чума, Война, Голод и Смерть. Каждому — свой яд. — Все скоро закончится, — говорит Блок, въедаясь глазами в острое лицо, расцвеченное синяками и ссадинами, свежими и старыми. История десятка дней нанесена на кожу Данковского ясными штрихами, будто отметки на карте. Под торчащими скулами запал голод, под вспухшими красно-лиловыми веками — бессоница. На искусанных в сухие коросты губах — бессилие, на разбитом носу — чей-то тяжелый кулак, да еще под спутанной смоляной челкой на лбу застрял рваной бордовой чертой угол чьей-то подошвы. Осталось немного, да только не все доживут. Блок хочет, чтобы Данковский дожил. — Все скоро закончится, — говорит он глухо. — Так может хватит уже лезть на рожон? — Поздно спохватились, — зрачки у Данковского невозможно черные и невозможно огромные. Может, опять прилетело по голове — до сотрясения, до того, что Блок не доктор, а вынужден и об этом думать. — Кто-то должен спасти то, что спасти еще можно. Огонь спасет этот город, — думает Блок устало. Огонь и пепел, который укроет землю. Вместо этого выдалбливает зубодробительно правильное: — Мы все вносим посильный вклад в общее дело. Только вы никому не поможете, если будете бездумно бросаться под пули и умрете ни за что. Спорить тут не о чем: изрешеченный подол змеиного плаща — свидетель его правоты. Только ученые народ такой — хлебом не корми, дай прицепиться к словам. — Ни за что? — в ровном голосе тлеет неясная насмешка. — Напротив. Если уж умирать, лучше умирать за что-то, а не потому, что ничего не осталось. Где-то в глубине вытянутой по полу тени шебуршат угли сожженной Танатики. Тень близко, лижет ножки стула. Блок может вытянуть ногу и пошурудить эти угли носком сапога — авось разгорится пламя? Но только смотрит отупело-заторможенным взглядом человека, который несколько ночей подряд не спал да еще немного выпил. Смотрит в черноту углей. В черноту зрачков. Наконец — в черноту мыслей, и вот от нее — совсем уже не по себе. Блок рубит: — Вы не знаете, о чем говорите. Все умирают за что-то. Только никому от этого не легче — ни хладным трупам, ни тем, кто в очереди за ними, ни даже тем, кто чудом этой участи избегнет. Громкие слова и красивые эпитафии — тот же пепел: выжженную землю спрячет, но что сгорело — то сгорело. Плачь не плачь, ищи не ищи. Данковского его слова смешат. Он подходит ближе, замирает напротив его стула. Пользуясь редкой возможностью, смотрит сверху-вниз. Достаточно встать на ноги, чтобы эту нелепость исправить, но высокая спинка слишком удобно подпирает натруженные задубелой позой плечи. За окном ночь, в комнате они одни, и только где-то за дверью грохочет шагами смена караула. Если достопочтенному Бакалавру охота таращиться на него свысока — пусть таращится. — Меньше недели назад, — голос Данковского — шелест вороньих крыльев, — я думал пустить пулю себе в висок. Так что позвольте мне тешить себя надеждой, что я все же знаю, о чем говорю. Ночью из людей всякое лезет. Особенно — когда за порогом рассвета новый раунд игр со смертью. Блок привык к таким признаниям — очень тяжелым, но очень легко брошенным. Привык принимать их как должное — всем нужно иногда выговориться. А потом — утро, и все забыто, будто и не было. Но сейчас мысли и разговоры о смерти — до того поперек горла, что во рту расползается горечь похлеще, чем от настойки полыни. Ему легко представить Данковского, уткнувшегося лбом в стол, с влажным темным провалом в виске и окоченелым пальцем на курке. Он и так бледный, как мертвец, сквозь кожу лица отчетливо проступает череп, да и улыбка эта застывшая — точно трещина на могильном камне. Есть такие люди, которые всегда будто на грани. Моргни — исчезли, провалились в черную воронку. Окно закрыто, но ноздри снова забивает гнилой дух разложения. — Стыдно, доктор, — голос Блока — белый песок. — Пуля в висок — выход слабых. Правда — стыдно. За себя. Сам ведь об этом думал — не раз, не два, не десять. Стыдно и тошно. Мысли о смерти воняют хуже трупов — воняют все той же слабостью, и бессилием, и выскальзывающими из пальцев вещами, людьми, контролем. Данковский не меняется в лице, но что-то в бездонных тоннелях зрачков закрывается, костенеет и засыхает. Может, неоконченная откровенность. Может, нераспустившаяся искренность. — Разумеется, — роняет он холодно. — Поэтому я здесь. Выгрызаю ответы, которые никто, кроме меня, не найдет. Вы зря беспокоитесь, генерал. Я могу за себя постоять. Блок зачем-то встает. Вряд ли нужно напоминать, что он выше на голову и шире в плечах раза в два. Вряд ли Данковский забыл, сколько раз его за последнюю неделю валяли в пыли и пинали по ребрам. А все-таки напрягается, как всякий зверь, когда в поле зрения попадает хищник покрупнее. Отступать не отступает, врывается каблуками в пол, как в последнюю линию обороны, даже подбородок вскидывает, но узкая полоска воздуха между их телами мгновенно пропитывается густым напряжением. — Вижу я, как вы можете за себя постоять, — бросает Блок хмуро, скользя взглядом с помятого носа на вымазанную в грязи одежду. А говорят еще, ученые реалисты. — Во второй раз — или в третий — или в какой уже по счету, я вам на выручку могу не успеть. За соцветиями синяков едва можно разглядеть бледные пятна румянца, но Блок записывает их в короткий список небольших побед. В этом городе он довольствуется малым. — Меня застали врасплох, — глухо огрызается Данковский. — Больше такого не повторится. Ой ли. Старый прием до того знаком и вдолблен в тело, что Блок может выполнить его, не просыпаясь. Стиснуть клещами запястье и второй рукой — плечо, подсечь ногой, выбивая из-под подошв пол и равновесие, и, под короткий ошеломленный ох, заломить руку за спину. Голова Данковского ныряет вниз: волосы — черный мазок по воздуху, на согнутой спине — два острых выступа лопаток. Кость на худом запястье колко кусает ладонь — раз, другой, третий. Под пальцами змеятся перетянутые сухожилия, рвутся выскользнуть из сухой ладони, но хватка у Блока военная, стальная. Он давит на плечо сильнее, легонько подталкивает коленом неловко переступающие по полу ноги — свалить не пытается, только утихомирить. Данковский, осознав бесплодность сопротивления, замирает, свесив голову еще ниже. Дышит тихо и коротко, полувздохами. Кроме этого дыхания — из-за завесы волос ни звука. Только пульс гремит под пальцами гневным прибоем, откликаясь на запрятанный меж ребер кровяной барабан. — В темном переулке вам бы уже шею свернули, — говорит Блок буднично. Разглядывает гряду торчащих между воротом и слипшимися волосами позвонков. На вид — такие же острые, как кость, что вгрызлась в ладонь. Данковский весь — острые грани да колкие выступы. Кожа да кости, но такие трюки с ним проворачивать отчего-то не страшно. Видно: как ни гни и ни выламывай — не сломается. Из-за черных косм показываются оскаленные в улыбке губы: — В темном переулке я бы воткнул вам скальпель в горло. — Страшный вы человек, — говорит Блок без тени иронии. — И это я здесь только вторую неделю, — смешок невесело скрежещет у Данковского в горле. Он вдруг снова дергает рукой — резко, извернувшись до хруста и совсем уж неправильного угла в согнутом локте. Блок, уже собиравшийся разжать пальцы, машинально наваливается с новой силой. Снова бессмысленная дерготня. Снова — сбитое дыхание и тужащиеся напряжением плечи. — Да что вы как маленький? — злости нет, только усталое любопытство: чего добивается? Сам же себе больно делает. Шипит и рвется, будто в самом деле в темном переулке и жизнь на кону. В плечевом суставе что-то нехорошо трещит. Блок морщится. — Отставить! Команда летит с губ по привычке, щедро приправленная жесткими железными нотками. С солдатами командирский рык уместен, здесь и сейчас — понятия "уместность" не существует вовсе. Но Данковский — невероятное дело, — цепенеет. Блок бы присвистнул, да тоже — несолидно. — Это что у вас, армейские рефлексы? Данковский, по-змеиному вывернув шею, косится из-за вздыбленного плеча. — Когда вы так над ухом гремите — сложно себя солдатом не почувствовать, — голос подмочен смесью боли и насмешки, терпкой, как дорогое вино, которым потчуют гостей на душных светских приемах. Блок эти приемы всей душой ненавидит — только вино и спасает. — Хорошо, хватит. Считайте, вы меня убедили. Пальцы разжимаются медленно и неохотно. И — не дрожат. Данковский тоже разгибается медленно — мерещится даже скрип ржавых шарнир. Приваливается к столу, неуверенными круговыми движениями разминая плечо. Под завесой черных лохм кукожится страдальческими морщинами лоб, и Блоку почти стыдно. — В самом деле — убедил? Но недолго — Данковский вскидывает взгляд: — Нет. Но голос у вас правда такой, что хочется слушаться. В уголках губ у него снова засела насмешка — будто дразнит, будто не его только что в очередной раз согнули в дугу. Блок хмурится. — Так слушайтесь. Дурного не прикажу. Оставив плечо в покое, Данковский крутит запястьем. — Поверьте, если бы я мог позволить себе роскошь переложить на кого-нибудь — особенно на вас, — всю ответственность и не беспокоиться о последствиях, то был бы рад так и поступить. — "Особенно на меня"? Изящная кисть в потертой перчатке замирает на полукруге. Темно поблескивающие глаза похожи на неверную пленку мыльных пузырей: под каким углом ни взглянешь — новый узор. Посмотришь так — перелив спокойствия: — Особенно на вас. Посмотришь так — перелив одобрения: — Я, как и многие, питаю к вам искреннее уважение. Снова перелив насмешки: — Даже если вы чуть не сломали мне руку. Наши желания по-прежнему совпадают до смешного. А вот это уже без всякого перелива. Блок озадаченно вглядывается в хитросплетения чернильной мглы. Со дна чужих глаз на него смотрит что-то утробное, темное, пробирающее до холодка в животе. — Вы про спасение города? Досадливая морщинка у губ придает Данковскому вид профессора, вынужденного разжевывать примитивные вещи нерадивому студенту. — Нет, не только, — его глаза ныряют вниз, к ножке стола. — Что у вас там, вино? — Местный самогон, — к черту солидность. — Хотите? Затереть спиртом нелепость представления, которое должно было выйти поучительным, но оставило после себя лишь смутное чувство неловкости, Блок и сам бы теперь не отказался. Данковский, клацнув зубами по блестящему горлышку, сипло кашляет, разбрызгивая мелкие капли. Кривится так, что лицо того и гляди по швам треснет. — Да бросьте, не так все плохо. Но Блоку сложно судить — у него в этом городе все: и еда, и вода, и алкоголь — на вкус как пепел. — Не так, — соглашается Данковский, нетвердо отставляя бутылку и вытирая губы рукавом. — Все еще лучше, чем сырые яйца, — не отводя руки ото рта, он щурится и без перехода рубит: — Я говорил не про город, генерал, а про то, что вы привыкли приказывать, а я и рад бы подчиниться. Только жизнь за стенами играет по своим правилам, и до наших желаний ей дела нет. Понимаете меня? Он снова берется за бутылку. Блок, с прежним холодком в животе, ползущим во все стороны неровной нервной дрожью, смотрит, как обветренные губы скользят по темно-зеленому стеклу. Почти чувствует, как призрачным отголоском бьется под ладонью безумный пульс. — Так уж и рады бы? — Конечно, — Данковский, не отрываясь от горлышка, кривит рот. — Я, знаете ли, чертовски устал. Вечно нужно куда-то бежать, что-то делать, барахтаться, спасать. Мне не привыкать, но иногда хочется, чтобы уже стало все просто и понятно — хоть ненадолго. Чтобы кто-нибудь просто сказал, что делать. Как в детстве, когда еще веришь, что есть кто-то, кто знает лучше. — Странные речи для человека, который настолько не в ладах с властями. Данковский жмет плечами. — Я не виноват, что наверху сидят пустоголовые болваны. Крамольные речи. В столице взгляд сам бы потянулся за окно — выглядывать, не маячит ли где мрачный силуэт царского жандарма. Здесь — плевать: и Блоку, и глухой ночи снаружи. — Да вы, похоже, самый настоящий революционер. Что-то мне подсказывает, вам чужие приказы выполнять дисциплины не хватит. Он бы рад списать все на очередной гипнотически-обманчивый перелив мыльного пузыря. На дразнящие шутки, и безумие полночных разговоров, и сжигающий горло самогон. Но Данковский вдруг подается вперед, снова с этим своим жадно-черным взглядом и улыбкой — уже не трещиной, а самой настоящей пропастью, без предупреждения разверзшейся у самых ног. Вкрадчивый голос заливается в уши гречишным медом: — Хотите проверить? Черед Блока врываться подошвами в пол. Узкая полоса напряженного воздуха давит на грудь так, что не вздохнуть. Мир — неестественно четкий: можно разглядеть редкие нити седины в вороном беспорядке и лопнувшие сосуды на лихорадочно поблескивающих белках. Данковский щекочет ему подбородок проспиртованным шепотом: — Можете приказать мне что-нибудь дурное, генерал. Раз уж я такой страшный человек. Нет, не страшный. Когда из голоса исчез призвук смерти, а из глаз — могильный холод, и блестят они горячо и ярко, как лихорадочные угли костра, — не страшный. Не предвестник смерти, не чумной доктор, не фарфоровая кукла с немигающим взглядом. Человек. Просто чтобы убедиться, Блок тянет руку и давит большим пальцем запекшуюся трещинку на нижней губе. Данковский вздрагивает, отдергивает голову. — Смирно. Замирает. Не по-солдатски, конечно — светскую осанку с полуопущенными плечами из горожан так быстро не выбьешь, — но макушку вверх тянет. Странная эта игра. Странный способ почувствовать себя живым — но, может, и единственный, когда ночь за окном пронизана иглами осенней стылости, а город укутался мертвецким сном и притворяется, что огни рассвета не вспыхнут, не разбудят, не заставят доживать обреченную жизнь. Блок пристальнее вглядывается в глаза Данковского — ищет двойное дно, скрытый мотив, хитрую уловку. Но все проще некуда: им обоим нужно продержаться еще одну ночь, перешагнуть еще один черный провал, не утонув в трясине неизбежности. Осталось немного. С каждой чертой, которую оставляет позади резная стрелка напольных часов, — еще немного меньше. — Снимайте плащ. У Блока таких фантазий никогда не было. Да, ему нравится, когда приказы выполняются быстро и беспрекословно, но удовольствие доставляет не власть, а порядок — выстроенный, четкий, правильный. Но глядя, как без колебаний, без обычных увиливаний и витиеватых реплик, делает, наконец, что ему велено, Даниил Данковский, Блок испытывает такое необъяснимое, раскаляющее грудь удовлетворение, что приходится согласиться: да, ему нужно было именно это. Мир вокруг расплывается акварельными пятнами, оседает графитной пылью, вместе с брошенными на пол плащом и перчатками. Только одна фигура сохраняет четкие контуры: резкие углы худых плеч под рубашкой, пальцы с торчащими костяшками, расцепляющие узел шейного платка, сомкнутая линия губ — все врезано в воздух, все отпечатано в камне. Блок перехватывает запястье Данковского и дергает вниз, заставляя снова встать прямо. Полоска ткани, шелестнув, алым лепестком летит на пол. Данковский прежний — острые грани да колючие углы, но каждая грань, каждый угол ложатся в ладони Блока как влитые. Упрямая черта губ тает под горячим дыханием, размыкается, стоит коснуться, и это тоже безумно — безумно целоваться в разгар чумы, но еще безумнее — отказаться от глотка жизни, от глотка слепой веры. Вспыхивает и тухнет залетная мысль о добровольно шедших в огонь раскольниках. Сгореть. Сгореть и развеяться по ветру пеплом. Каждому — свой яд. Пальцы не дрожат — ни когда Блок путает их в заскорузлых от грязи черных волосах, ни когда трет дергающийся кадык на длинной шее, ни когда пересчитывает, запустив руки под рубашку, выпирающие ребра. Данковский — белый воск, теплый и топленый. До того податливый, что легко представить, будто только резкие, уверенные мазки прикосновений и держат его в форме. Он не дергается, когда Блок неосторожно проезжается по воспаленным пятнам ушибов и синяков, — только мелко вздрагивает и дышит, дышит ему в ворот мундира: коротко, часто, горячо — будто в самом деле шагнули вместе в пылающий сруб и задыхаются в дыму, будто тела уже лижут жадные языки пламени, и это не страшно — когда вера, слепая вера в "осталось немного", слепая вера в жизнь. — Повернись, — роняет Блок ему в ухо, и Данковский нехотя изворачивается, упирается ладонями в стол в паре дюймов от края карты. Блок молча сдвигает ее подальше — нечего хорошую вещь портить. Слюна вязнет во рту, на губах, на пальцах, на ладони. Слова вперемешку с мыслями и вовсе давно растворились мокрым месивом. К черту планы и приказы, к черту разум и разговоры, и мысли, и мантры, и молитвы. Данковский добела впивается ногтями в столешницу, яростно скребет дерево, сипяще-глуховато клокочет горлом, и излом в перенапряженной дуге позвоночника такой тугой, что армейские приемы с заламливанием рук кажутся  детскими играми. Блок не нежничает — им обоим нужно не это. Твердые руки на бедрах да жесткие зубы на солоновато-горьком от пота и грязи затылке — вот лучшее, что он может предложить. Тысячи железнодорожных шпал отделяют от старого чистенького мира с дорогими ресторанами, учтивыми поклонами и душистыми букетами — все осталось в другом городе, в другой жизни, а тут, в полутемной комнатенке — не до светлых чувств. Животная жадность честнее, и копоть на нее не налипает. Животная жадность, шумные вздохи, страдальческий скрип стола и льнущий костлявой спиной к его груди Данковский. Он что-то цедит сквозь сжатые зубы, потом вдруг срывается на стон, и Блок шикает ему в ухо. — Тихо. То, что дверь незаперта, должно бы волновать больше, но "должно" тоже затерялось — то ли по пути к столу, то ли еще на железнодорожных. Все равно — он ищет пальцами скулы Данковского, подставляет ладонь сперва под сухие шершавые губы, потом — под резкий мокрый укус. Проносится полустертое детское воспоминание о цапнувшей его собаке — так же глухо рычала, так же не хотела выпускать. — Говорю же... — бормочет он Данковскому в ухо, тоже сцепив зубы, раз за разом проезжаясь локтем по столу с такой силой, что как бы не протерлось сукно мундира. — Никакой... дисциплины. Рычание сменяется холостым выдохом. Данковский опускает голову еще ниже, почти ложится лицом ему на ладонь, остро щекочет ресницами, и снова этот стремительный переход от запальчивой ершистости к покладистости застает врасплох и отдается щемящим еканьем в груди, пробегается по телу жаркой волной от щиколоток до самых корней волос. С каждой секундой, с каждым резким толчком воздух вокруг все гуще и жарче, и уже кажется, что вот-вот расплавятся и поплывут кости, вспухнет ожогами горящая грудь и изойдет снопом отчаянных искр барабанящее сердце — до того все яркое, исступленное, оглушительное. Но ничего — не сгорает, хотя в один миг кажется, что еще бы чуть-чуть — и сгорел бы непременно. Данковский в его руках все такой же плавно-восковой: сам откидывает голову ему на плечо, сам глушит звучные вздохи, искусывая губы, сам пытается вплавиться в его размашистую ладонь. У Блока в голове звенящая пустота, у Данковского — за веками черный шум, и когда он, разразившись чередой вспышек мелкой дрожи и невнятным ругательством, замирает, Блоку в его расползшихся зрачках хочется утонуть. Потом — медленно, по кускам, собирается обратно реальность. В окно снова заглядывает стылыми звездами ночь. На заднем дворе уныло воют собаки. Расцеплять руки не хочется. Не хочется выпускать теплого, бьющегося каждой жилкой, каждым трясучим ударом сердца Данковского. Еще меньше хочется буднично шуршать тканью, застегивая брюки, оправлять мундир, проверять, не споролась ли случайно какая пуговица. Но Блок — человек дела, привык через "не хочу", да еще и чересчур резко и некстати протрезвел, так что делает и то, и это, и даже находит в кармане почти чистый носовой платок и бросает на стол перед Данковским. Тот не оборачивается, платок берет механически и теми же ржаво-машинальными движениями трет кожу, потом стол, потом, не глядя, бросает под ноги, звякает пряжкой ремня и берется за бутылку, которую они не смахнули со стола только чудом. Блок неуверенно встает рядом. — Вы... — Да, в порядке, — Данковский расфокусированно глядит сквозь воздух. — В голове только пусто, но и это для разнообразия неплохо. — У меня тоже. Данковский косится краем глаза. В уголках рта снова зажигается веселье. — Военным положено. Блок вскидывает брови. Данковский невозмутимо нагибается поднять шейный платок. Принимается завязывать узел. Блок смотрит и гадает: а не навоображал ли себе все? Безумие как чума — не угадаешь, когда подкрадется. Данковский обертывается в свой пробитый пулями плащ, натягивает перчатки. Наскоро прикладывается к бутылке еще раз и решительно отставляет в сторону. Щурится на закрытую дверь. — Уже уходите? — А вы еще что-то хотите мне сказать? Блок молчит. Спроси — так и не объяснишь, почему чувствуешь себя идиотом. Данковский снова гнет губы. — Думаю, мы друг другу помогли, и тешу себя надеждой, что наши цели совпали не в последний раз. Но поспать хотя бы пару часов я этой ночью еще хочу, да и вам советую. Блок стреляет взглядом за окно, гадая, скоро ли начнет бледнеть небо на востоке. Потом — снова на Данковского. Поступь у того неверная. — Вы точно доберетесь до дома? — Не волнуйтесь, до утра я в новые перестрелки влезать не намерен. А практика показала, что бегаю я быстро в любом состоянии — неслась бы смерть по пятам и морфин — в крови, — нарочито легкий тон плохо вяжется со словами, но, нетвердо проходя мимо, Данковский ненадолго замирает и, вскинув голову, смотрит уже серьезнее. — Вы правы, генерал, все скоро закончится. Dum vivimus vivamus. И — прихрамывающей походкой шагает дальше. Блок опускает взгляд на свои руки. На правой ладони еще темнеют вдавленные следы зубов. Немудрено, если и синяк останется. Но — не дрожат. Безнадежная тревога опустила уродливую голову и, свернувшись кольцами, забылась беспокойным сном. Хотя бы — до утра. Еще одна передышка. Еще несколько выигранных часов. А там — поглядим. В конце концов — осталось немного.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.