Часть 2
21 февраля 2024 г., 12:00
Суворов выдыхает, перехватывая смычок. Мизинец соскальзывает, палец у колодки упирается, и Володя думает, что сейчас со психу разъебет эту скрипку, которую вылизывал какой-то блядский отшельник с гор.
Вдох-выдох. Кисть дышит, Владимир. Мягче, не души шейку. Будто гладишь кота.
Подташнивает, но выходит получше. Не уровень второкурсника консерватории, конечно. Стены общаги затвором перегораживают его. Словно у него — бескрайние поля и озера — все его; а эта коробка отрезает его от того, что ему по праву принадлежит: ветер на голой шее, пух с тополя и темнота зимним утром.
Володя любил Шостаковича. У партитуры Шостаковича нет белого проблеска, все станы разлинованы; Суворов чуть пальцы не вывихнул, когда учил одну из них. Но то, как трепещет его душа, когда он пропускает каждый звук музыки Шостаковича через себя, стоит всего света, тепла и подлости.
Вова достойно выносит транспорирование. Однокашники рады его видеть, руки жмут, волосы ерошат и курить зовут, в беседку. Беседкой по негласным регламентам считался угол консерватории, куда не выходили ни одни окна кабинетов. Чуть отгороженная архитектурной деталью, так удобно расположенной — выступающей каркасной балкой; таких было четыре. И только две позволяли оставаться незамеченным. Другую занимала троица крепко сбитых для музыкального учреждения пацанов. Они осели там, и никто, в прочем, не пытался оспорить это.
Володя дергает ногой. Уж лучше скрипка, чем сольфеджио. Петь он не любил от слова совсем. Высокие ноты — его персональный ад. Голос непластичный, соскакивает с нот.
— Выше, Володя! Си у тебя должна во лбу звенеть, — кажется, это была девятая величайшая тайна мира. Как этот смычок внутри заставить звучать выше, он понятия не имел. Суворов набирает в грудь воздуха и чуть ли не пищит. Повержен и раздавлен.
— Хорошо, — женщина сдается, взмахивая ладонью, — Давай сотилье.
Вова сходит с ума. По крайней мере не каждый адекватный человек станет разговаривать со скрипкой. А он просто отчаялся.
Суворов незаметно поглаживает деревянное плечо, про себя приговаривает: «Родная, прошу, помогай.»
Отчасти срабатывает, но он все равно фальшивит — рука дрожит, и струны натужно хрюкают.
Не то, чтобы он родился со смычком в руке. Закончил музыкальную школу Вова еле как. Отец настоятельно рекомендовал продолжить, и Володя, сдавшись, согласился. А куда еще? Он и ходил-то на скрипку только потому, что был благодушно освобожден от последних двух уроков.
В школе ему не нравилось, предпочтительнее было ошиваться на улице, бродить от дома до музыкальной школы и тяжелой ногой ступать в кабинет скрипки.
Кем бы Суворов хотел быть? Хороший вопрос, над которым он стирал пальцы. Береги честь смолоду. Про платье его не так сильно зацепило. И Володя выстраивает свод принципов, которыми бы он не поступился.
Первое и самое основное, лейтмотивом крадущееся на фоне других — не пресмыкаться.
Скрипка ему нравилась, но сейчас, на чужбине Ленинграда, висела на его плечах минором. И он никак не мог облегчиться.
Ноты уже плывут перед глазами. Третий час ночи. Суворов цепляет глушитель на струны и заново начинает пьесу. Глухо мычит, чтобы добрать ноту. За окном заходится луна, изморозью плывущая по коркам луж.
Вова бросает Ямпольского и стряхивает затекшее плечо.
— А можешь «Траву у дома»? — Маратик свешивает ноги и жует маковый калач. Вова прижимает скрипку подбородком и пробует на слух. Выходит недурно.
Марат распахивает глаза, крошки изо рта падают на ковер, и он, совсем не попадая в ноты, напевает мотив. От этого теплеет в груди.
Суворов тенью улыбается и спиккато отбивает мальчишеский хохот, каким он его запомнил. Виделся-то он с ним вот совсем недавно, но как будто у них безжалостно отобрали время, а Вова ничего и не успел толком. Ни надрать ему уши, ни наставить.
Вдруг осколком режет их разговор.
— А в кино пойдем? На «Зиту и Гиту»? — Марат волчком крутится вокруг Суворова.
— Сходим, — кивает Вова, а сам хмурится. В грудине сопит что-то, полуживой бродяжкой. А отцу все растрепали — и про то, что хуже учиться стал, и про то, что ему в другую профессию надо. А Володе страшно не оправдать себя в глазах отца. Потому что рос в достатке. А выходит — никем.
В кино они не пошли.
Косте восемь с половиной. Он тайком тащит из холодильника кусок хлеба и сало. У самого руки дрожат, на ногах еле стоит. А кот так смотрит, что раздирает грудь. Хлеб дворовому коту почему-то не нравится, а салом он жадно давится.
Также жадно давится собака этим котом. Костя повис на подоконнике локтями, смотрел, как в схватке проигрывал хромой кот. Больно кольнуло в животе, а подошедшая мать, судорожно вздохнув, отвернула его от дикого зрелища. Выживает сильнейший.
Кащей понял это, когда пес перекусывал шею коту, когда мать отчитывали на работе. Она, склонив голову жертвой, принимала. У Кости все рвалось внутри, а она его глазами пригвождала: «Молчи.»
А он, в голодный год, одевался похуже, пачкал сухой землей руки и лицо, и шел на рынок. Жалобно поджимал губы и неприкаянной душой бродил по рынку, выискивая пожирнее и побогаче наряженных. Дергал их за рукава и жменей тянул руки. Иногда пинали, иногда насмехались. А он дальше — подайте, пожалуйста, копеечку.
Тогда он осознал вторую истину, ставшей в тандем с первой — выживает умнейший из хитрейших.
Пусть сейчас топчут, сколько их душонке угодно. А он клещами вцепится и укусит, когда спать будут.
Нож в спину — не пресекался им. Это было инструментом к главному — выжить и зализать раны.