«Teeth»

NC-17
Завершён
56
4
автор
Фэндом:
Размер:
104 страницы, 36 666 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
56 Нравится 26 Отзывы 14 В сборник

Rock and Roll Hall of Fame

Настройки
Примечания:
      Юдзи ковыряется в телефоне, листая ленту соцсетей. Дело — вечер, после убитой в хлам тренировки, когда душ уже не роскошь, а необходимость. На экране — Instagram-страница группы «Teeth» с парой миллионов подписчиков. В ленте — рилсы с закулисьем тура. Рядом, уставившись в тупящий телевизор, сидит отец с сигаретой в зубах. Как всегда, ему плевать на успехи старшего сына. Сколько лет прошло — сколько наград, признания, денег, — а он все так же не принимает. Юдзи до сих пор не понимает, почему. Хотя отец уже не раз называл причину. Просто не хочет её слышать.       — Ты все еще следишь за ним? — старший бросает фразу, даже не глядя в его сторону, глаза прикованы к мерцающему экрану.       — У них уже месяц тур по Европе, — Юдзи не поднимает головы, пальцы листают ленту. — Залы забиты под завязку. Их рвут на части.       — Понятно.       И снова это равнодушие — плоское, как экран телевизора. Юдзи видит его в сотый, в тысячный раз. Но все равно тычет в отца телефоном: вот фронтмен, вот гитаристы, вот бешеные толпы.       Отец смотрит. Без интереса. Без гордости.       На экране мелькают девчонки в кожаном, голые торсы, грим, перекошенные в крике рты, вспышки, пот, тела, движущиеся в такт грохочущему ритму. Мир, который отец не просто не понимает.       — Он зарабатывает больше, чем ты за всю жизнь.       — Он прожигает жизнь.       — Его боготворят миллионы.       — Он сидит на наркоте и трахается с первой встречной.       — Ты что, под дверью стоял?       — А по нему, типа, не видно?       Юдзи не решается перечить отцу. Сукуну знает не до конца — видятся они редко, и с каждым годом старший брат становится все менее узнаваемым. Юдзи принял его новое обличье после аварии: Сукуна «до» и Сукуна «после» — два разных человека. Брат очерствел, стал резким и беспощадным. Отец знает: что случилось тогда, что происходит сейчас, и будет знать все, что случится потом. Все, чего он хочет для старшего сына — хоть каплю покоя. Хоть какую-то безопасность.       — Когда он в последний раз звонил тебе? — отец стряхнул пепел, не отрываясь от экрана. — Я месяц назад видел его по видео. Глаза пустые, говорит… раньше слова из него так и сыпались, а теперь — сквозь зубы, с паузами. И смеется… ненатурально как-то.       Он раздавил окурок в пепельнице с такой силой, будто пытался задушить собственное беспокойство.       — Полгода, — тихо ответил Юдзи.

***

      «And tonight I wanna lay it at your feet»       Душный номер отеля наполнен музыкой — Kiss — I Was Made For Lovin' You — но не она заставляет ее тело содрогаться в поту и судорогах. Чьи-то сильные руки впиваются в ее бедра, притягивая ближе. Песня гремит на всю громкость, но ее стоны — божественные, неистовые — заглушают даже Пола Стэнли. Кожа, дыхание, спиртное на губах, порванные чулки и сброшенные подтяжки.       — Ты… ты… блять, пожалуйста.       «I was made for lovin' you baby»       Простыня вот-вот порвется под ее ногтями. Пальцы ног судорожно сжимаются, а лакированные в коричневый ногти впиваются в голову Тодзи, уничтожая укладку и сценический образ. То, что он вытворяет языком между ее ног, сводит ее с ума — круговые движения, проникновения, игра пальцами. Тодзи размазывает грим по ее коже, пот оставляет блестящие следы на бедрах. Они уже не в первый раз.       «And tonight we're gonna make it all come true»       Он обожает это. Обожает, как ее хвостики болтаются в такт движениям. Каштановые волосы идеально сочетаются с алым макияжем, но сам он не лучше — после концерта не успел ни смыть грим, ни переодеться. Его руки сжимают ее бедра, оставляя следы, запах ее возбуждения и его слюны сводит с ума.       Она доведена до предела, ее тело дрожит, а его пальцы внутри заставляют ее стонать так, как не стонет ни одна уличная шлюха. Ее хватка в его волосах граничит с болью, но ему это только в кайф.       «I can't get enough, oh, oh»       «I can't get enough»       Они любят жестко, грубо, до слез. Два пальца глубоко, язык, пропитый алкоголем и прокуренный сигаретами, доводит ее до края. Утахиме закатывает глаза, кричит, впивается в потолок взглядом. Тодзи любит, как ее тело отзывается на каждое прикосновение.       «And I can't get enough of you baby»       — Я сейчас кончу, если ты не остановишься.       Именно этого и хочет рок-звезда — безумного, животного наслаждения. Утахиме — не просто фанатка, она — особенная. Три минуты он держит ее на краю, пока не падает на него в поцелуе. Их языки сплетаются, ее рука сжимает его через ткань, и он стонет от резкости. Ее тело сильное, не тощее, а его — мощное, генетический дар. Он вязнет в поцелуе, заглушая музыку стонами. Она единственная, кто целуется так — жадно, без тормозов. Грим размазан, на губах горький вкус, но он лишь сильнее впивается в ее шею.       «No, I can't get enough»       Она справляется с шипастым ремнем не с первого раза. Тодзи дышит тяжело, держит ее за хвост, как поводья, не давая опустить голову. Его поцелуи жгут, оставляя следы.       «Can you get enough of me?»       Ее алые губы скользят по его члену, оставляя следы помады. Тодзи откидывается на пол, запрокидывает голову, чувствуя, как она берет контроль.       «You were made for lovin' me»       Алые следы помады остаются на его коже, смешиваясь со слюной, пока она движется в ритме, заданном желанием. Тодзи откидывается на пол, запрокидывает голову, чувствуя, как капли пота скатываются по вискам. Его татуировки блестят от влаги, грудь тяжело вздымается — кажется, легкие наполнены не воздухом, а огнем. Ее рот, умелый и настойчивый, выбивает из него низкие стоны, дыхание сбивается. Он теряет контроль, хватает ее за хвостик, оттягивает голову в сторону. Она лишь игриво прижимает его к щеке, оставляя алый след.       «Can you give it all to me?»       Влажный рот, раскрасневшиеся щеки, взгляд снизу вверх — все это здесь, в этом прокуренном номере. Утахиме выгибает спину, демонстрируя себя, а Тодзи не сопротивляется: протягивает руку, скользит пальцами по ее мокрой коже, погружается внутрь — его длинные пальцы достают туда, куда нужно. Она стонет, а он усмехается, за что мгновенно получает ответ — глубокий толчок в глотку, заставляющий его простонать.       — Блять, — Тодзи впервые разжимает зубы за всю эту пылкую пытку. Голос хриплый, будто пропущенный через гитарный усилитель. — Ты поэтому терлась в закулисье дольше положенного? Работы мало?       Утахиме не отвечает сразу по понятным причинам: мешает стояк по гланды.       — Меньше пуха, ладно?       Она сплевывает на член.       Тодзи грозится и кончить, и ударить ее ботинком.       — Или мне придется поставить духовные гимны, — язвит она, зная, как это его бесит. — «Ave Maria» подойдет?       — Дорогуша, я готов грешить под любую музыку. Даже под церковный хор, — его пальцы впиваются в ее бедра. — Но за дерьмовый юмор ты поплатишься.       И он берет свое: резким движением опрокидывает ее на ковер, ставит в колено-локтевую, дергает за хвосты, как за поводья. Входит в нее одним жестким толчком — это не любовь, это битва за доминирование. Утахиме стонет, впивается ногтями в ковер, но не останавливает. Он вгоняет в нее до упора, чувствуя, как ее тело сжимается в ответ. Ей нужно это — быть разорванной этим циничным ублюдком, который для всех остальных — неприступная скала. Его пресс напряжен, татуировки блестят в полумраке под мерцанием неоновых огней. Тодзи держит ритм, как держал бы гитарное соло — жестко, безжалостно, в совершенном темпе. А ее крики сливаются с хриплым рокотом его голоса.       Она принимает все — без условий, без оговорок. Потому что в этом безумии есть своя правда. Потому что он — ходячий парадокс: обаятельный ублюдок, талантливый маньяк, гитарист, способный одной фразой довести до истерики или оргазма. И когда он наклоняется, чтобы прошептать что-то на ухо, его слова растворяются в общем гуле — музыке плоти, криках, стуке сердца. Это их симфония. Грязная, непристойная, прекрасная в своем бесстыдстве.       Утахиме ничего не остается, как получать, жрать это горстью без соли и сахара. Потому что Тодзи, по ее мнению, прикольный и, сука, настолько опасный, что это манит как зыбучие пески.       Под ее стоны и звуки можно нихуевый ритм придумать.       Тодзи тут же, в нужный момент музыки, когда ощущения накрывают с головой, с болью тянет ее на себя и хватает двумя руками шею сверху, придавливая Утахиме в пол, в ковер, как животное. Он доминирует, как на сцене: без компромиссов, с животной агрессией, превращая ее тело в инструмент для своей похоти. Отточено, как музыкальный пассаж, каждое прикосновение бьет в цель. И затем, утверждая свое превосходство, он ставит тяжелый ботинок на ее лицо, прижимая к ворсистому ковру.       И кончает. Да, в нее. До самой последней блядской капли.

***

      — Любой творец — писатель, художник, артист — вкладывает себя в каждое свое творение. Неважно, что именно: переживания, опыт, мысли. Даже в двухстрочном стихе, — Нанами говорит негромко, откинувшись в кресле. За окном отеля — ночной город, мерцающий огнями. — Я всегда вкладываю в тексты двойное дно. Чтобы было, о чем подумать. Зачем делать то, что не резонирует? Ты правда думаешь, люди набивают тату просто так?       — По пьяни — запросто, — Годжо усмехается, развалившись на диване. Рука с энергетиком болтается над полом, лед в банке уже почти растаял.       — Не упрощай. Любое самовыражение — это крик души. Даже если он невнятный.       — Я знаю это, Кенто. Я — актер. Правда, без образования, но актер, — размахивает руками Годжо. — Я знаю это.       — Тогда к чему ты это поднял?       Пауза. Годжо наконец отрывает взгляд от потолка и поворачивается к нему, но не встречает глаз — смотрит куда-то мимо, будто в пустоту за его спиной.       — Хочу написать песню. Про то, что во мне сейчас, — голос тише, чем обычно. — По-другому не получается.       — Разве это проблема?       — Если я скажу все прямо, это могут использовать против меня.       — Черновик есть?       — В ноуте. В тур не брал.       — Когда вернемся — разберем. Придумаем, как сказать то, что нужно, не разбрасываясь картами. Сейчас нужно готовиться к Лиссабону.       — Да, ты прав.       Тур по Европе трещит по швам. Концерты, автограф-сессии, девушки с наведенными стрелками и блестками на веках, мерч, который раскупают быстрее, чем успевают печатать. Рекламные интеграции, от которых уже тошнит. Физическая усталость — терпимая. Моральная — у каждого своя. Сукуна разнес номер в прошлом городе. Настолько, что пришлось собирать деньги со всей группы, чтобы замять дело — хозяин отеля, слава богу, оказался не из принципиальных и обошелся без полиции. Стыд? Да. Неловкость? Еще какая. Тодзи лишь бросил на барабанщика оценивающий взгляд, но ничего не сказал. Он никогда не понимал этой ярости — как если бы ураган скрестили с лесным пожаром. Но тыкать носом в чужое дерьмо не в его правилах.       Германия, Италия, Испания, Франция — пронесло.       А вот Лиссабон подкинул сюрприз:       — Где он?       Вопрос залетает в гримерную комнату как внезапная авария — все глаза уставились на Нанами, в макияже, в узнаваемой леопардовой одеждой. Тодзи и Сукуна, над которыми стараются стилисты, зависли. Воздух густой от лака для волос и тревоги.       — В другой комнате?       — Здесь всего два места для стилистов.       — Его нигде нет. Он не берет на телефон…       — Где, сука, Сатору?!       В гримерную залетает Утахиме — с пучком, на голове, в деловом костюме, но в глазах ее узнаваемый страх.       Сукуна, не отрываясь от телефона:       — Проверьте помойку.       Тодзи зевает, растягивая слова:       — Или ближайший лес.       — Вам, блять, не кажется странным, что его не видели с утра?!       — Бывает.       — Это не шутки!       — Блять, да придет он! — взвелся Сукуна, смахивая глиттер с кровью с плеча. — Сука. Мне нравится, когда Сатору в очередной раз опоздает, а Утахиме врубает ебаную паникершу и истерит. Ты можешь хотя бы раз так не делать?       Утахиме делает три четких шага — и вот она уже в сантиметрах от места Сукуны. Глаза горят, но тело абсолютно статично — только сжатые кулаки выдают ярость.       — Ты, вижу, очень переживаешь за человека, да? Как же тебе похуй.       — А ты типа не в курсе, кто такой Сатору?       — Тебя лишь бы не трогали, а как он пропал, тебе натурально похуй. Животное.       Сукуна от нового прозвища фыркнул, заржал, а потом резко сменил лицо на гневное:       — Отошла на пять метров, — медленно поднимает взгляд. Даже Нанами, видевший всякое, на секунду застывает — в его глазах чистый, неразбавленный яд.       — Что ты сказал?       — Съебись с гримерки.       — Ты обдолбан?       — Пошла нахуй?       — Угомонился, — влез Тодзи, поворачиваясь на него. — И отошел. Сейчас же.       — Причина тряски? Поебываешь сучку? — переключил внимание Сукуна. — А если Сатору узнает? Ох, ебать, как же он расстроится, прикинь?..       — Ты глотаешь свои таблетки и получаешь секс только за счет Сатору, Ремен, — Утахиме тычет на него пальцем. — Запомни это.       Сукуна, кажется, не это был готов услышать. Настолько, что его брови собрались, а в голову ударило не давление — гнев. Старый, злой гнев.       — Мне говорит за мою профессию, блять, ахуевшая баба, которая жрет за счет наших выступлений? Давно пальцы веером?       Тодзи действует молниеносно — кулак со свистом вонзается в солнечное сплетение Сукуны с точностью профессионального боксера. Не просто удар — карающий молот, обрушившийся на провинившегося. Сукуна от удара сложился как перочинный нож, ладони судорожно впились в собственные колени, воздух вырвался из легких с хрипотцой. Глаза закатываются, губы искривлены в гримасе — он даже не успел понять, что произошло. Одна из визажисток роняет фен, а запах лака перемешивается с адреналином. Окружение поняло одно: мышцы у Тодзи абсолютно не для показухи.       — Если не заткнешься, следующий удар отправит тебя в нокаут. А потом мы обсудим твое поведение на собрании лейбла.       — П-Похуй…       — Ты даже не можешь удержать ритм, когда нажрешься таблеток, — влезает Утахиме.       Тодзи даже не поворачивается — он лишь медленно переводит взгляд на нее, и одного этого достаточно, чтобы у нее перехватило дыхание. Холодные, как лезвие, глаза говорят яснее слов: «еще одно слово — и тебе конец».       Но Нанами опережает его — резким движением он разворачивает Утахиме к себе, пальцы впиваются в ее плечи — не до боли, но достаточно, чтобы она почувствовала железную хватку.       — Еще одно слово в сторону моего барабанщика — и ты будешь искать работу в другом городе. Если вообще найдешь.              Нанами смотрит на Тодзи, отпуская плечо Утахиме. Нанами — не идиот, чтобы не понять, что на ее счет думает он.       — Есть другие способы заткнуть его.       — Этот — самый эффективный.       — Ну раз уж ты тут главный по эффективности, — ядовито парирует Тодзи, — может, придумаешь, как нам найти Сатору и, блять, дать концерт?       Вместо этого разразился пятнадцатиминутный ад: Сукуна, еле стоя на ногах, рычит, что переломает Тодзи ребра; Утахиме, все еще дрожа от ярости, обещает ему кастрацию; Тодзи в ответ хладнокровно предупреждает, что вырвет Сукуне уши. Короче, все угрожают Сукуне. А ему плевать. Смеется, искривленно, истерично — ведь он собран из пороха, огня и тонны запрещенных веществ.       Пока, конечно, прямо в гримерную комнату, не заходят два мужика: один в светло-коричневом пальто, второй — в кожаной куртке.       — Нахуй из комнаты! — орет им Сукуна.       — Оперуполномоченный. Вы задержаны.       — Что? — влезает Утахиме. — На каком основании?       — У нас концерт, — говорит Нанами. — И вы предупреждены, что будет громко и небезопасно, и вы все равно решили все испортить?       — Кенто, ты просто ахуеешь, когда поймешь, почему концерт отменяется, — говорит оперуполномоченный.       Тодзи все понимает в моменте настолько, что ему становится плохо.       Годжо находят: номер люкс пахнет текилой и чем-то сладковато-химическим — будто в воздухе повис не парфюм, а предсмертный пот.       — Почему ты меня не любишь?       Годжо все пытался. Годжо все любил. Годжо все искал любви, где ее нет.       — А за что тебя любить?       Сначала — огонь в крови. Первый грамм — взрыв энергии, мир стал ярче, мысли — острее.       — Ты хоть одно выступление с тура посмотрел?       Второй — сердце заколотилось, как барабан на последнем аккорде.       — Зачем?       Третий — нос кровоточит, но ему уже все равно.       — Тебе неинтересно ничего, что со мной связано?       — Зачем мне информационный шум?       Бутылка текилы — наполовину пустая, стакан с мутным осадком. Разбитый телефон.       — А нахуя я тебе тогда, Сугуру?       — Ты мне нравишься, — пожимает он плечами в видеозвонке. — Но не настолько, чтобы наблюдать за тобой.       — Мы могли бы найти хоть какой-то компромисс…       — Сатору, один на миллион, что мы будем вдвоем, понимаешь?       Кровь на раковине — разбил нос, пытаясь вдохнуть еще одну дорожку.       — Сатору… Я не люблю тебя. И никогда не любил, — Сугуру говорит это в сотый раз, нет — в тысячный. — Моя любовь для тебя недосягаема. Я бы, к примеру, очень хотел тебя трахнуть, знаешь, особенно, когда ты невменяем и в женском белье, воспользоваться бы твоим состоянием, но я не стану этого делать. Ты можешь мне угрожать чем угодно, но, блять, себя ты не обманешь. Ты не убежишь от себя.       — Я сторчался из-за тебя.       — Нет. Ты сделал свой выбор.       — Нет. Ты дал мне попробовать, а мне понравилось, хотя я тебя предупреждал, что я боюсь наркотиков и как они на меня повлияют. Ты знал, что я пиздецки восприимчив.       — Мы покурили вместе тогда всего лишь траву, и, как видишь, твоя зависимость ушла совсем в другое дно.       Потом — тело не выдержало. Сосуды сузились до предела — кровь превратилась в раскаленный свинец. Сердце — бешено колотилось, потом замерло на долю секунды… и рвануло в последний раз.       — Ты закончил?       Финал. Глаза расширились — зрачки черные, бездонные. Рот приоткрыт — на губах кровавая пена. Руки сжаты в кулаки — ногти впились в ладони, но тело уже остывает.       — Если я помру, тебе будет похуй, да?       — В целом расстроюсь, но не сильно. Может, пару дней побухаю — и все.       Его находят в зале. Мертвым.       Когда его находят, отель уже окружен тройным кольцом полицейских кордонов. Синие мигалки отражаются в стеклянных фасадах соседних небоскребов, рисуя на асфальте мерцающие пятна. Скорая с выключенной сиреной стоит у служебного входа — врачи уже сделали свое дело, накрыв тело черным полиэтиленом. Толпа репортеров, как стая голодных гиен, рвется за ограждения. Вспышки камер вспыхивают белыми молниями, освещая бледные лица охраны. Кто-то из журналистов уже кричит в камеру: «Сенсация! Фронтмен группы «Teeth» найден мертвым в номере люкс!»       Им озвучивают новость ровно в двадцать два часа пятнадцать минут. У Утахиме руки так сильно дрожат, что телефон падает на пол.       Нанами сидит на краю дивана в гримерной, его пальцы бессознательно мнут пачку сигарет Сукуны. Он не замечает, как одна за другой падают на ковер. Дыхание сбивается — вдох начинается, но не заканчивается, застревая где-то в районе солнечного сплетения.       Сукуна сначала смеется: «Сатору в своей ебланской манере опять придумал импровизацию!». Он швыряет стакан в стену, осколки летят под ноги копам. Но когда его скручивают за повторный разбой, он успевает сопротивляться и сорвать пуговицу с мундира. Его смех обрывается резко, как перерезанное горло.       Тодзи застывает на улице с сигаретой Сукуны. Дождь начался ровно в двадцать два часа семнадцать минут. Его массивные плечи, всегда такие уверенные, вдруг ссутулились. Губы шевелятся, но звука нет — только тень от ресниц дрожит на щеке.       Пять тысяч человек все еще ждут. Гитары настроены, мониторы горят, барабаны на месте. Никто не знает, что ни концерта, ни тура больше нет.

***

      Их отпускают через неделю, когда оперативники получили доступ к камерам: на них видно, что Годжо сам закрылся в комнате.       Группа оплачивает перевоз тела на родину, когда похоронами взялась родня Годжо, которую он обсирал столько, сколько был медийным человеком. Те самые люди, которых он топтал в интервью, теперь решают, в каком гробу он будет лежать. Ирония.       О смерти фронтмена узнает весь мир, после чего в соцсетях началась волна соболезнований и грусти. Сукуна начинает неистово пить и закидываться таблетками вперемешку, Нанами с женой — которая экстренно вылетела обратно в Японию — проводит время в рассуждениях и скорби. Тодзи переехал к Утахиме. Потому что уебаны в сети уже решили, что это он виноват в смерти Годжо только из-за того, что он выглядит странно и мрачно. В его личку летят угрозы, а под дверью дежурят папарацци.       Тур накрывается медным тазом. Группа пересиживает волну в Токио. Они встречаются каждый день, морально помогая себе и до сих пор не веря в происходящее, — наверное, полное понимание смерти Годжо не произошло, потому что они не видели его тела. Может, после похорон, понимание нахлынет с новой силой.       Купленные билеты удалось вернуть не полностью, ведь такой аншлаг вернуть полностью тупо невозможно. Социальные сети неугомонно делают посты.       Нанами читал каждый из его черновиков. И каждый черновик, который Годжо ему доверил, каждую строчку, каждую эмоцию, которую он внес, Нанами читал, слушал, видел. Нанами ужаснулся от увиденного, чуть ли не разрыдался как дрянная девка: Годжо рассказывает о насилии, зависимости, об унижениях, которые всю жизнь за ним идут, о семье, которая не принимает его ориентацию и стиль жизни, за выбор. Годжо рассказывает об Сугуру, который не отвечал взаимностью, который требовал, требовал, требовал. Требовал. Хотел. И требовал.       Нанами складывает дважды два: Сугуру — его самая большая внутренняя боль, которую он скрывал от всех.       О любви, боли, что пережил. О невысказанных чувствах. О деньгах.       О неудачной актерской карьере, неудачной любви, о том, что хотел да не успел.       Нанами не выдерживает: начинает рыдать, отбрасывая рокс виски.       — Мы могли ему помочь, — начал он, закрывая рот и нос ладонью. — Рехаб…       — Не могли.       — Просто взять, сука, и затащить в рехаб! Еще родители решили его хоронить в своей провинции…       — Он уже пытался.       Тодзи не повышает голоса. Он просто констатирует факт.       — Помнишь? Он продержался месяц. А потом уехал в тот отпуск…       Пауза.       — Мы могли его спасти.       — Кенто…       — Тодзи! — крикнул он. — Он был нашим другом, коллегой… Сколько лет мы знакомы? Сколько лет мы помогали друг другу? Мы, может, и группа, но, все-таки…       — …семья.       Тодзи делает большие глотки. Он знает: нет, не могли, если Годжо сам этого не хотел и не собирался. Он бы посидел в рехабе, побыл примерным мальчиком, а как выйдет на улицу — все. Все было бессмысленно. Тодзи знает это. Просто знает.       — У Сукуны такая же ситуация, если посудить, — начал он, пока Нанами запивает горе виски. — Он мешает таблетки и алкоголь, а иногда курит шмаль. У нас половина группы, блять, торчки.       — Он на связи?       — Звонил сегодня, да. Он у себя на хате, как сказал, бухает.       Нанами делает глоток, достает телефон.       — Вы ему сейчас не нужны.       Сопливую атмосферу разбавляет жена Нанами, которую, как она посчитала нужным, должна разбавить. На балкон заходит со своим стаканом алкоголя и целой тарелкой закусок, которые ставит на стеклянный столик.       — Ему нужно свое время. Пусть побудет один.       — Быть одному в такой момент — последнее, что ему нужно.       Нанами, уже наполовину в отключке, вдруг обхватывает жену за талию, утыкается лицом в ее живот.       — Да… Он прав… — бормочет он, голос тонет в ткани ее свитера. — Завтра… похороны…       Нанами сейчас тупо не в состоянии, чтобы рассказать о Сугуру. Он сделает чуточку позже.       Жена замирает. Обнимает его, зная, что Тодзи сейчас пялится либо на ее задницу, либо на ее ноги.       За окном — город, который не остановился.       На балконе — трое людей, которые уже остановились.

***

      Сукуна звонит в дверь. Эта злоебучая песня на звонке когда-то доведет его, что он перережет провода. Дверь открывается.       — Я же сказала…       — Слышишь, мне похуй, что ты сказала. Мне вообще до пизды, что ты сказала. Я, блять, щас сдохну прямо на этот ебучем красном ковре и меня будут нахуй отстирывать с этого ебучего красного ковра, если ты меня сейчас не пустишь.       Затыкается тут же: на Сукуне ебаная истерика. На нем одна майка, черная кепка и солнцезащитные очки. Агрессивное начало меняется, стоило увидеть его состояние. Он впервые решил скрыться от людей под кепкой и очками.       Нобара как якорь — единственная, к кому приходит за помощью, несмотря на сложные отношения. Он не умеет просить помощи, но отчаянно в ней нуждается.       — Новости видела?       — Их видела даже моя мать.       Сукуна проходит в апартаменты, бросает очки с кепкой на пол и разувается, уходя вглубь. Садится на диван. На столике — сигареты, зажигалка, бутылка свежевыжатого сока и недоеденный салат. Он закуривает прямо тут. Нобара садится рядом в легком шелковом халате темно-красного цвета. Сукуна курит тяжело, жадно — так, что щеки впалые; так, что одной не будет достаточно. Глубокий стресс требует повышенного внимания.       — Передозировка.       Констатация факта. Сухость, скрытая боль, глубокий стресс.       Нобара молча наблюдала, как дым от сигареты клубится под потолком, смешиваясь с тяжелым воздухом комнаты. Противопожарная система не работала — она давно была отключена, как и многое другое в этой квартире. Прикусила губу. Весь город уже судачил о том, как икона андеграундной сцены был найден в гостиничном номере. Впрочем, Годжо даже на саундчек не пришел.       — Он употреблял? — настороженно спросила она. — По нему совсем не скажешь, что наркоманил…       — Очень наркоманил, — Сукуна делает тяжелую затяжку, не желая Нобаре рассказывать до конца, что Годжо нашли с ебейшей передозировкой и алкогольной интоксикацией, и все это — подозрение на суицид. — Я пришел для другого, а не о том, что я хочу обсудить горечь утраты. Я и так, блять, не просыхаю неделю и ничего не ем.       — Я знаю, за чем ты пришел.       Сукна оглядывается, скосив губы с сигаретой.       — У меня был прием у психотерапевта. Он видит мои ментальные улучшения, — Нобара вздохнула, поправляя шелковый халат. Ее пальцы нервно теребили край ткани, но голос звучал спокойно — слишком спокойно, будто она заранее отрепетировала этот разговор. — Ты же знаешь, как это работает. Ты не кричишь на официантов — и вот ты уже «стабилен». Не бьешь посуду — «прогресс». Не забываешь, как тебя зовут, когда пьешь — «клиническая ремиссия».       — Таблетки?       — Мне их сменили. Они больше тебе не подойдут.       — У тебя было два типа таблеток.       — Теперь один и только для СДВГ-людей. Больше у меня нет транквилизаторов.       Сукуна думает, что за смертью Годжо пришел один пиздец — отсутствие таблеток.       — Ебаный пиздец, — скулы напряжены, челюсть сжата. — Я и так в туре глушил по несколько таблеток, чтобы меня перестало трясти, словно я в ебаной ломке. У меня даже случилась истерика в номере, после чего я въебал этот номер на пару тысяч долларов.       — Ты… что?       — Я в бреду подумал, что я стал хуже играть, что парни меня терпят и молчат о том, что я хреново играю. Если я даже еду в автобусе, меня начинает так колошматить, что, у меня ощущение, что я сейчас же умру. Меня успокоил Кенто.       Нобара потянулась к столику, доставая из-под пачки сигарет плоскую пластинку с блистерами. Его плечи напряглись, принимая блистер.       — Ксанакс, — Сукуна молча разглядывает, затем смотрит на нее. — Не смешивай с алкоголем. Если тебя прям накрыло — бери половинку. Не увлекайся.       Сукуну берет через минут десять, когда плечи расслабляются, а в голове не вяжется ни одна мысль. Таблетка растворяется в его крови, превращая реальность в мягкую вату. Глаза Нобары в полумраке комнаты казались бездонными — два темных озера, в которых так легко утонуть. Сукуна оборачивается на Нобару — Нобара смотрит в ответ.        — Знаешь, а ты действительно красивая.       Нобара фыркает от смеха. Надо же. Первый комплимент за столько лет и то под кайфом.       — Серьезно, — он потянулся к ее лицу. — Ты… Ты как та японская кукла. Только живая.       — О-о, — Нобара скривила губы в усмешке. — Теперь еще и поэт. Может, запишешь это для нового альбома?       Сукуна хрипло усмехнулся, и сигаретный дым вырвался из его губ вместе с горьковатым смешком.       — Нобара… Если ты красивая, то это не значит, что смешная.       Расстояние между ними растаяло, как таблетка на языке. Сукуна поцеловал ее резко, почти грубо, как будто проверяя — не исчезнет ли она, не рассыплется ли в прах под его прикосновением. Но Нобара ответила так же резко, зубы слегка задели его губу, и он почувствовал вкус ее помады — терпкий, с оттенком чего-то сладкого. Она схватила его за волосы, не давая оторваться. Губы Сукуны были так близко, что она различала горьковатый привкус Ксанакса и ментола от сигарет.       Дым, таблетки, горечь утраты — все это смешалось в один клубок, который теперь рвался наружу. Его пальцы медленно скользнули по ее запястью, обжигающе горячие, несмотря на то, что комната была прохладной.       — У меня месячные.       Наверное, этот факт действительно должен был Сукуну спугнуть, но, нет.       — Заткнись, — Сукуна прижал ее к спинке дивана. — Или я действительно что-то запишу.

***

      Сукуна открывает глаза.       Завтра уже наступило. Он — на похоронах.       Дождь. Проливной. Неимоверный. Черный зонт в руке — не защита, а формальность. Вода стекает за воротник, заливает ботинки, но не чувствует холода. Вокруг — друзья, семья, члены группы, знакомые — все, кто как-либо знали Годжо. Даже есть одногруппники, даже есть, блять, визажистка, которая работала с ним три года подряд.       Годжо похоронили в белом. Как он и просил.       Родители, а точнее, огромная семья Годжо, была вся в черном и без лица. Никто из них не рыдал, кроме совсем маленьких детей.       Нобара стоит в черном платье, которое он на ней никогда не видел. Строгом, как будто не ее. Без привычного сарказма в уголках губ, без огня в глазах. Она смотрела на гроб, и ее пальцы слегка дрожали. Кто-то говорил речь. Какой-то старый друг, коллега, менеджер — Сукуна не слушал.       Когда гроб начали опускать в землю, почувствовал, как что-то внутри него рвется. Нанами не скрывает своих эмоций. Не вытирал слез. Они смешивались с дождем, но было видно, как его лицо искажается от боли. Сукуна никогда не видел его слез. Никогда. Даже когда все рушилось, даже когда они теряли контракты, деньги, даже когда их предавали — Нанами оставался камнем. Нанами пришлось за историю своей жизни показать Немец — второй шок в его жизни после смерти Годжо. Где-то вдалеке, под кроной раскидистого дуба, стоял Тодзи. Без зонта, без пиджака — просто в рубашке, мокрой от дождя. Курил, затягиваясь глубоко, будто дым мог заменить воздух. Его глаза были скрыты за темными очками, но Сукуна знал — он тоже смотрел на гроб. Рядом с ним в черном платье стояла Утахиме, держа зонт. Сладкая, сука, парочка.       Когда земля начала сыпаться на крышку гроба, Нобара резко отвернулась. Нанами закрыл лицо руками.       А Сукуна…       Почувствовал, как внутри него что-то рвется. Не боль. Не скорбь — осознание.       Дождь лил сильнее.       Тодзи, все так же стоявший под деревом, жадно курил. Годжо был ему… другом, соратником, долбаебом. Тем, кто делал музыку душой, тем, кто разъебывал стадионы своей харизмой, тем, кто брал голыми руками птицу в небе. Не предавал, не сливался, не врал, был настоящим. Дым вырывался из легких вместе с чем-то тяжелым, что сидело где-то глубоко.       Тодзи наблюдал, как Нанами, холодный, расчетливый ублюдок, плачет, как ребенок. Как Нобара, обычно такая едкая, стоит, стиснув зубы, будто боится развалиться.       А Сукуна…       Сукуна просто стоял. Без зонта. Под дождем.       — Сукуну трясет от холода или от ломки? — говорит Утахиме, перебивая стук дождя по зонту.       Тодзи знал: Сукуна уже на краю, а Годжо стал показательным примером, как делать не нужно.       — От осознания.       Утахиме приподняла бровь, но промолчала. Она знала: Тодзи не станет объяснять. А объяснять и нечего было.       Годжо был тем, кто не боялся. Не боялся быть дураком, не боялся переть против системы, не боялся сжечь себя в огне, если этот огонь давал свет другим. И теперь его не было.       А Сукуна…       Сукуна стоял под ливнем, и его трясло.       Тодзи бросил окурок в лужу.       — Пойдем.       — Вы обсудили, что будете делать с группой?       Утахиме задала вопрос ровно в тот момент, когда они уже почти свернули за угол, оставив кладбище за спиной.       — Какую группу? — хрипло рассмеялся он. — Ее больше нет.       Группа умерла тихо. Без громких заявлений, без последнего шоу, без прощального альбома — просто однажды менеджмент разослал пресс-релиз, а фанаты разнесли новость в клочья. «Без Годжо — нет группы», — звучало благородно. На самом деле, никто просто не смог представить, как заходить в ту студию, где на мониторах еще висит последний недописанный трек с его голосом.       Фанаты разделились на три лагеря:       Первые — те, кто превратил Годжо в святого. Они рисовали его портреты на стенах, носили футболки с его лицом и цитатами из песен. Они верили, что он «ушел слишком рано», что «мир не был готов», что «он горел слишком ярко».       Вторые — те, кто искал виноватых. «Сукуна был рядом — почему не остановил?», «Нанами знал о его проблемах — почему не запер в реабилитации?», «Тодзи вообще куда смотрел?». Они писали гневные посты, строили теории, требовали ответов.       Третьи — те, кто просто слушал старые альбомы и злился на всех. На группу — за то, что сдались. На фанатов — за то, что ноют. На Годжо — за то, что ушел.       А позже в сеть проскальзывает информация о том, что у Годжо «оторвался тромб».

***

      Тодзи открывает глаза.       — Десять лет, да?       Немец смотрит на него. Тодзи пьян, но не вусмерть. На нем тяжелый взгляд, чистые смольные волосы, шрам в уголке рта и напряженная челюсть. Тодзи не видел ее полгода — ровно столько, сколько не утихала волна после смерти фронтмена. Сейчас Тодзи занимается написанием музыки для видеоигр, фильмов, сериалов.       — Я смогла. Ну, что-то похожее на него. Я не уверена. Мне нужно, чтобы ты со мной съездил и посмотрел, твой ли это сын.              В глазах у него плавало, но слова Немец прорезали алкогольный туман, как нож. Они сидят в закрытой VIP-зоне лаунж-бара, куда его Немец пригласила поговорить. После распада группы каждый ушел заниматься своим делом, а дом Нанами перестал быть тревожным — дом по-настоящему стал домом.       — Жена?       — Нет информации.       — То есть, я искал почти десять лет, и ты смогла найти быстрее меня?       — У меня связи по всему миру, Тодзи, в отличие от тебя, который патриот своей страны и ненавидит остальные страны, — вздохнула она. — Меня вывели на частного детектива.       Тодзи замер. Подозрительно покосился на нее. Перекатил виски по языку, чувствуя, как обжигающий вкус смешивается с горечью недоверия.       — Я тоже нанимал частного детектива.       — Судя по всему, дерьмового детектива, раз ты все еще не с ним.       — Сколько ты ему отдала?       — Хочешь вернуть кэшбэк или свою семью? — склонила голову. — Никто ничего не делает просто так.       — И что, полгода ты, такая занятая, тратила время на мои проблемы? — фыркает.       — Я дала задание. Ответ пришел только сейчас.       — Что ты, что Кенто — одна, сука, Сатана. Он — извечный альтруист и добрая душа, чуть не сдох от переживания после смерти Сатору, рыдал как девка, что ты, святая мученица. Может, ебать, меня еще в группу Анонимных Алкоголиков запишешь?       — Так ты посмотришь или нет?       — Зачем ты мне помогаешь? — наконец прошипел он.       Пауза. В воздухе висело напряжение, будто перед ударом грома. Немец приближается ближе, сидя на диване напротив. Тодзи всегда жрет ее глазами, так, словно в голодном обмороке, и Немец, стойкая, волевая женщина, которая знает, чего стоит, не дает себя откусить. И не даст.       — Ты — дерьмо. Противное, гнилое, старое. Но даже такое дерьмо заслуживает шанс знать, что его ребенок живой.       Он замирает. Потом — странная, почти неестественная легкость в голосе:       — О как.       — Не знал?       — И почему же я, по-твоему, дерьмо?       — А ты делаешь вид, что не знаешь?       — Ты думаешь, я не в курсе, что ты знаешь о том, что я хочу тебя трахнуть? — выгнул бровь, но его голос остался каменным. — И я должен из-за этого чувствовать себя дерьмом?       Немец замерла. Впервые за этот разговор она почувствовала риск для себя.       — Меня останавливает только тот факт, что ты жена моего близкого друга.       Тодзи откинулся на спинку кресла, растянувшись с театральной небрежностью. Его пальцы барабанили по подлокотнику — нервный, прерывистый ритм.       — Тебя реально только это останавливает?       — Да, — бросил он, не сводя с нее взгляд. — Нужна иная причина?       — К примеру, мораль? Где твое набожное прошлое или около того? Понимание, что ты делаешь полный пиздец?       Тодзи медленно провел языком по зубам, будто пробуя на вкус ее слова. В его глазах вспыхнуло что-то дикое, почти звериное — но через мгновение снова погасло, спряталось за привычной маской циничного равнодушия.       — Мое «набожное прошлое», — он сделал кавычки в воздухе, — пошло нахуй вместе с церковью, в которой когда-то молился. Остался только пепел. И знаешь что? — наклонился вперед, и его голос стал тише, но от этого только опаснее. — Мне нравится запах горелой святости.       — Ты хочешь сказать, что тебе нравится быть дерьмом?       — Да. Я не притворяюсь и не раскаиваюсь.       — Тебе повезло, что я молчу Кенто.       — Почему?       Немец откидывается на спинку кресла, делая свой глоток рома. Они смотрят на друг друга с нахмуренными бровями, через перекрестие прицела, через ром и виски. Немец не станет говорить Нанами, нет. От Тодзи тогда действительно ничего не останется, даже если брать в учет, что Нанами крайне, крайне восприимчив к новостям от важных для него людей.       — Потому что ты боишься этого разговора: тебе придется признать, что ты тоже здесь не святая. Пальцев хватит одной руки, чтобы посчитать, сколько лет ты от мужа это скрывала?       — Когда ваша группа была жива, и если бы Кенто об этом узнал, он бы тебя просто убил и закопал. Возможно, сделает это и сейчас, только уже с большим шансом, ведь терять уже нечего.       — Наконец-то я не буду видеть эти кислые ебальники.       — Тебе наплевать на многолетнюю дружбу?       Тодзи разжигает спичку, подносит к сигарете. Огонь отражается в его глазах — пустых, как провалы в асфальте.       — «Любимый, я знала все это время, но молчала, потому что Тодзи не оценил мои старания». Сначала Кенто пойдет, безусловно, разбираться со мной, а потом он доберется до тебя, — выдыхает дым, и смотрит на Немец. — Он не спустит твое поведение на тормозах. Какой шанс, что с этим разговором ты потеряешь нас двоих?       Немец не шелохнулась, но ее пальцы чуть сильнее сжали бокал. Она хотела возразить. Хотела крикнуть, что он ошибается, что он больной, что он… Но слова застряли в горле.       — Нужно было тебя бросить в тот день на лавке с блядским шансоном.       — Возможно.       — Ты все еще трахаешься и живешь с Утахиме? — внезапно бросает она, а Тодзи, кажется, по-настоящему удивился:       — Как об этом Кенто узнал? Что аж тебе об этом рассказал.       — Ну, Утахиме при правильном подходе может многое рассказать, но не напрямую.       — Я не живу больше с ней. Видимся иногда.       — Потрахал и бросил?       — Ну, — он оскаливается, — у нее жопа, конечно, не такая сочная, как твоя, зато без сюрпризов венерических. Я же не Ремен, чтобы в каждую дырку совать свой член.       — Гордишься этим?       — Ты ожидала от дерьма хороших поступков? Она все знала и не ебала мне мозги. К тому же, люди — странные существа. Одни для работы, другие — для удовольствия. Ты вот, например… — его взгляд скользнул по ней, медленный и оценивающий, — …ты для чего?       Она не дрогнула.       — Для того, чтобы однажды пристрелить тебя между глаз, если ты перейдешь черту. Я все сказала.       Тодзи замер на секунду, потом расслабленно улыбнулся. Они снова замолчали. Смелое заявление.       — Я утром поеду без тебя.       — Почему?       — Я обиделся.       — Почему, Фушигуро?       Немец упряма, встает с места, показывая характер. Тодзи не докуривает сигарету — затушивает о край рокса, оставляя черный след на хрустале.       — Поедешь — и я тебя изнасилую.

***

      Тодзи открывает глаза. Перед глазами плывут размытые пятна — слишком яркие люминесцентные лампы, слишком стерильный воздух.       — Нам сказали, что вы подойдете, — голос сотрудницы приюта звучит как из-под воды. — Он… сложный ребенок. Поэтому мы подготовили отдельную комнату.       Он не сразу понимает, куда его ведут. Ноги движутся сами, будто на автопилоте. Дверь открывается с тихим скрипом, обнажая унылое помещение: два потертых дивана, стол между ними, на стене — детские рисунки, слишком яркие для этого места. И на одном из диванов… Мальчик.       Лет десять. Может, одиннадцать. Сидит сгорбившись, руки зажаты между колен. Черные волосы, слишком длинные, падают на глаза. Когда поднимает голову — Тодзи видит зеленое. Ядовито-зеленое. Как у нее. Тодзи видит тяжелый, груженный килограммами взгляд. Как у него в эти годы.       — Значит… — голос мальчика ровный, но в нем слышится что-то, от чего у Тодзи сжимается желудок, — гитарист из той рок-группы — мой отец?       Тодзи приподнял бровь, не понимая: претензия или удивление было в тембре. Тощий. Впалые скулы. Не очень доброжелательный взгляд.       — Походу.       — Они говорили, ты умер, — вдруг произносит он, и в голосе нет ни укора, ни обиды — только констатация факта.       Тодзи застывает.       — Ну… — он пытается улыбнуться, но получается только оскал, — слухи о моей смерти слегка преувеличены.       Тишина.       Мегуми смотрит куда-то мимо него, будто рассматривая что-то на стене.       — А почему сейчас? — наконец спрашивает он, и в этом вопросе — вся горечь десяти лет ожидания. — Прошло же… сколько. Десять лет?       — Опоздал.

***

      Нанами открывает глаза. Перед ним — океан, кристально чистый океан. Вокруг — песок, пальцы, остров, океан. Они в отпуске. Немец купается прямо перед ним, погрузившись в воду, немного подплыв к своему мужу — ровно так, чтобы смотреть ему снизу в глаза. На нем легкая гавайка и голубые шорты, на ней — никакого купальника. А кто их увидит? Они одни на этом крошечном райском острове, затерянном где-то в бескрайних просторах Тихого океана. Океан тихо гладит его щиколотки. Сам он не спешит купаться, так, просто ноги мочит и за женой присматривает на закате.       Немец подплывает к нему, замечая, что Нанами задумался. Она всегда знает, что у ее мужа на уме. Нанами, на самом деле, только недавно смог отойти от смерти Годжо, от распада группы, от шума в соцсетях. Новая жизнь, новый ритм, уход от образа рок-звезды. Нанами ушел в продюсирование.       — Опять там? — спрашивает она тихо, и в ее голосе нет упрека, только понимание.       Он знает, о чем она. После лет гастролей, криков фанатов, грохота гитар и вечного бега — теперь только шепот волн да ее дыхание рядом.       — Ты скучаешь по сцене?       Нанами проводит рукой по ее мокрым волосам, убирая прядь с глаз.       — Иногда. Но не так, как раньше.       Он заходит в воду глубже, по четверть голени, присаживается, чтобы взять Немец за мокрую ладонь, прижать, сжать, к щеке приложить. Она — вот, кто был с ним всегда. В университете, на съемной квартире, при болезни и популярности. Немец была с ним, верила в него и ему. И, конечно же, была всегда открыта и ни в чем не лгала.       — Я больше скучаю по парням. По тому… пиздецу, что был между нами. По вечным скандалам, по сплетням, по этой сильной, бешенной энергетике, которая меня питала столько лет. Эта… рок-атмосфера. Черт, да я же… я даже ругаться сейчас не могу по-нормальному, — хрипло смеется он, проводя пальцами по ее ладони. — Весь этот гламурный продюсерский лексикон — «креативное видение», «артистический имидж». Мне даже выпить не с кем, как раньше.       Немец хмыкает, прижимая его руку к своему мокрому лицу.       — А я? — бросает она вызов, но в глазах — теплая насмешка.       — Ты не считаешься. Ты… святое, — бормочет он, целуя ее костяшки пальцев. — Знаешь, что самое странное? — вдруг говорит Нанами, глядя куда-то за горизонт. — Я даже по полному ужасу скучаю. По этим бесконечным разборкам, по истерикам Годжо, по тому, как мы потом мирились в каком-нибудь занюханном баре… Как Сукуна ругался на саундчеках, как Тодзи опять посмотрит с мертвым взглядом… Как после гастролей ты весь потный, но довольный. Он, кстати, все-таки нашел своего сына и теперь живет с ним.       Немец спокойно улыбается: да, она знает об этом. Нанами же — нет.       — Он наконец-то нашел свой покой. Но, Кенто, теперь, спустя столько лет шума, у тебя есть я. И океан. И право не отвечать на звонки в три ночи, — наконец говорит она.       — И право не отмывать рвоту с ковра после Годжо, — добавляет Нанами с горьковатой усмешкой.       Она смеется, но тут же хватает его за подбородок, заставляя встретиться взглядом.       — Слушай… Если тебе так хочется драмы — я могу устроить. Прямо сейчас.       В ее глазах вспыхивает тот самый огонь, из-за которого он влюбился в нее еще в университете — когда она крикнула трехэтажные оскорбления в ответ девушке, которая назвала ее «подсоской ютуберской».       — О? — Нанами приподнимает брови, чувствуя, как по спине пробегают знакомые мурашки. — И что ты предлагаешь?       — Гонку до рифа. Проигравший весь вечер молчит и выполняет любую прихоть победителя.       — Черт… — он уже вскакивает на ноги, сбрасывая шорты и гавайку. — Ты же знаешь, я плаваю как топор.       — Именно поэтому я это предлагаю, — оскаливается она, переворачиваясь на спину.       И в этот момент Нанами понимает — эта бешеная энергетика никуда не делась. Она просто стала другой. Более… приватной. Более их.       — На счет три! — кричит Немец.       Океан взрывается брызгами, когда они одновременно бросаются в воду. И Нанами, задыхаясь от смеха и соленых волн, думает, что, возможно, рок-н-ролл в нем мертв.       Но адреналин — вечен.

***

      Когда Сукуна на пороге отчего дома, его колошматит. Он, спустя много лет, стоит у двери, в которую вбегал после школы, оркестра, ночных гулянок и даже драк. Эта дверь — ностальгия. Дом — то, что покинул так давно, что, кажется, он умер и переродился в теле, которое помнит этот дом. Когда Сукуна звенит в звонок, он его не бесит, как звонок Нобары. Пение птиц, которое когда-то попросила установить мать, не бесит. Ничто здесь не вызывает в нем привычного раздражения — ни выцветшая плитка, ни дохлый цветок в углу двора, засохший, будто в знак его долгого отсутствия.       Когда дверь открывается, перед ним не отец, а брат. Брат, что, кажется, не слышал о старшем ничего полгода. Сукуна невольно сгибается под тяжестью взгляда, будто его энергетика стала гуще, ядовитее, пропитанной разочарованием. Юдзи смотрит на него и не узнает. В руках Сукуны — две потрепанные спортивные сумки Nike. На брате — поношенный Nike, который Сукуна когда-то ему подарил.       — Почему… Почему ты не сказал, что приедешь?       — Я разбил телефон и не хочу покупать новый, — бросил Сукуна сумки на пол. Выравнивается. Выдыхает полной грудью. — Ты вытянулся.       Юдзи фыркает. Конечно. Не только вытянулся, а стал другим человеком. Когда Сукуна проходит в дом, бросает сумки на пол и вдыхает знакомый запах половиц и ковра, его плечи расслабляются. Дом не изменился за некоторым исключением, что ремонт был сделан чисто косметический, а не капитальный.       Всплывают воспоминания. Гараж. Их драки. Его подзатыльники, грубость, уебанское старшинство. А потом — авария. И его намеренное отторжение, попытка заставить Юдзи возненавидеть его. Он с ним чуть позже поговорит.       — Где отец?       — В гараже.       Когда Сукуна находит отца в гараже, который уже в миллионный раз мучается со своей машиной Nissan, которую уже просто на металл сдать, Сукуну накрывает еще раз. Перед ним тот, кто поставит его на место не словом и не действием — взглядом. Тот, кто никогда не любил его музыку. Тот, что до сих пор не принял сына за действия, мысли, намерения. Отец постарел и, кажется, пользуется локтевым костылем, что стоит у бочек с какой-то неведомой хуйней. За машиной он замечает постеры с барабанщиками всех времен и свою старую, самую первую барабанную установку, к которой он не прикасался почти десять, сука, лет. Установка, на которой он учился играть заново, несмотря на костыли и дрожь в правой руке после перелома. Сукуна сглатывает, а когда отец встает в полный рост, услышав чьи-то шаги, зависает.       Он любит своего сына, как своего сына. Смотрит, как на старшего сына, ждет от него поступков, как от старшего сына.       — Я не слышал, как ты приехал.       Сукуна понял: у отца начались проблемы со слухом, о которых он даже не знал.       — Только что приехал. Кинул сумки дома и пришел сюда.       Отец фыркнул. Осмотрел сына, что изменился до неузнаваемости.       Вечером семья собралась за ужином. Юдзи светился — старший брат дома без этих чертовых гастролей, папарацци и новостей о распаде «Teeth», группы, которая когда-то рвала чарты, а теперь разорвала себя сама. Сукуна ел отцовскую стреплю — ту самую, с пережаренным луком и слишком большим количеством перца. Он ел, будто впервые за столько лет чувствовал вкус еды. Месяц трезвости. Сам. Без групп, без спонсоров, без этих дурацких мотивационных коучей. Только он и его упрямство, которое всегда было его главной силой. Но сигареты и виски — пока не отпускают.       Месяц без наркотиков — месяц Нобара в черном списке.       — Мне нужна помощь. Твоя.       Сукуна не поднял глаз, продолжая ковырять кусок мяса. Отец затянулся, выпустил дым в сторону открытого окна, но не встал. Это его дом. Если хочет — будет курить хоть над супом.       — В чем? — бросил он, стряхивая пепел.       Сукуна сглотнул.       — Мне нужно снова сесть за руль.       — До сих пор не можешь? — отец прищурился. — После всех этих лет?       Сукуна кивнул. Раз. Два.       — И как пассажир?       Еще кивок.       Отец хмыкнул, раздавил окурок в пепельнице.       — И как ты тогда ездил по городу и гастролировал?       — Личный водитель, — Сукуна стиснул вилку. — Знал о проблеме. Ездил аккуратно.       Пауза. Потом, сквозь зубы:       — И я всегда был пьян.       Он не скажет про таблетки. Про те дни, когда только химия удерживала его от того, чтобы выпрыгнуть из машины на ходу.       Отец медленно откинулся на стуле. Его лицо не выражало ничего, но в глазах вспыхнуло что-то — то ли злость, то ли понимание.       — Отвратительно.       Слово повисло в воздухе, тяжелое, как свинец.       Юдзи замер, глядя на них обоих.       — А тебя не лишили прав после аварии? — бросил младший брат.       — Лишили. У меня было превышение скорости.       — Мы поработаем над этим. Моя ласточка все еще на ходу, так что, у нас достаточно времени, чтобы ты вспомнил и вождение, и механику.       Отец любит своего сына. Даже после всего, что было между ними.       — Знаешь, я знаю, что ты знаешь, что ты думаешь, что я до сих пор тебя обсираю за твой выбор, — начал отец, заставляя сына посмотреть на него. — Да, это почти так. Юдзи подтвердит: за все эти годы я ни разу сам не включил твою музыку. Но когда этот болван ставил твои треки в гараже… я никогда не просил выключить.       — Почему ты все еще не смирился? — спросил старший. — Старик, я тебе сколько раз помогал? Деньгами, связями, даже эту мастерскую переоборудовал, когда у тебя спина отказала.       — Не начинай. Я знаю, чем живут рок-звезды. Это ты здесь, дома, хороший и сладкий, а за кулисами — ты совсем не мой сын.       Заебись. Просто, сука, заебись.       — Ремен, я люблю тебя, как своего сына. И всегда жду тебя, как своего сына. И Юдзи любит тебя, как старшего брата. И все мы… все мы помним, каким ты был. И верим, каким можешь быть. Ты все еще мой мальчишка. Даже если сам этого не помнишь.       Юдзи внезапно фыркнул, смахивая что-то с лица.       — Ну вы даете… — пробормотал он, но в его голосе не было злости, только облегчение. — Десять лет молчали, а теперь разнылись, как герои дорамы.       Сукуна резко выдохнул через нос. Отец хмыкнул. И вдруг — напряжение разрядилось. Он посмотрел на отца — по-настоящему посмотрел — и впервые за долгие годы увидел не судью, а просто человека. Уставшего. Седеющего. Такого же сломанного, как он сам.       — Завтра во сколько за руль?       — Кто сказал тебе, что завтра? — засмеялся отец. — Сейчас.
56 Нравится 26 Отзывы 14 В сборник
Отзывы (7)