Немецкая овчарка

NC-17
В процессе
8
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 39 страниц, 17 264 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
8 Нравится 12 Отзывы 0 В сборник

Verwundet

Настройки
      Он застыл в дверном проеме, его силуэт четко вырисовывался на фоне ослепительной белизны. Прошло несколько секунд, а он все стоял, не двигаясь. Я терялся в догадках, и от этой неизвестности по спине бегали мурашки. В отличие от своего хозяина, Адели была полна жизни — она весело носилась вокруг, а потом с разбегу сунула морду в сугроб. «Прекрасно, — с раздражением подумал я. — Теперь эта мокрая псина будет вонять на всю избу». Взглянув на Григория, я лишь мысленно покачал головой: совсем он свою собаку не воспитывает. И вдруг он пошевелился. Сделал пару шагов, вжавшись в тонкое пальто, и медленно, с трудом, наклонился. Длинные пальцы вскопали снег, он поднял полные горсти и... с сильным выдохом шумно провел ими по лицу, по лбу, по глазам. Я замер, пораженный. Он только что умылся снегом? Я невольно поежился. Я стремился избежать любого лишнего соприкосновения со снегом, а он добровольно умывается им? Дикость, еще та, конечно. И тут в голове, как ядовитая змея, шевельнулась мысль: а может, то, что нам говорили о них, было частично правдой?.. «Нет-нет, конечно нет! — тут же отрезал я сам себе. — Бред это все». Не может быть всё так, как вещали с трибун. Он выглядит как самый обычный человек. А в лучшем случае... говорит на немецком. Говорит так, будто сам немец. Но имя-то у него славянское. Григорий Рябинин. Или он соврал? Но зачем? Такая ложь бессмысленна, если он и впрямь немец. Значит, он, вероятно, где-то выучил язык. Но где? И как? Но мои мысли были грубо прерваны. Григорий, отряхнув с лица остатки снега, вдруг уверенно, почти без колебаний, направился к одному из домов. И не к первому попавшемуся, а к тому самому, где раньше жили Света с матерью. Мое сердце неприятно сжалось. Зачем? Что он мог надеяться найти там сейчас? Мы же все уже осмотрели, обшарили, вывернули наизнанку. Любая ценность, любая крупица уюта была давно изъята и растоптана. Я, не раздумывая, поплелся за ним, чувствуя себя тенью. Адели весело скакала вокруг его ног, виляя хвостом и то и дело путаясь под ними. Я с замиранием сердца смотрел, как он, хромая, переступает через нее. «Упадет же, черт возьми, — с раздражением подумал я. — И без того ранен, а теперь еще и собака под ногами. Добить себя решил?» Поднимаясь по ступенькам, он на секунду остановился и пару раз топнул ногой по одной из досок. Чего? Зачем? Я напрягся, ожидая подвоха или скрытой угрозы. А потом я увидел,как уголки его глаз слегка дрогнули. Он что, только что улыбнулся? Этой разваливающейся ступеньке? Почему? Я не понимал его. Как ни старался, просто не понимал. Он вел себя странно, нелогично, нерационально. Каждый его жест был загадкой, которую моя солдатская выучка отказывалась разгадывать. Наверное, это потому, что мы принадлежим к разным мирам. Но даже это не могло объяснить, насколько он был для меня сложен и чужд. Хорошо хоть он немецкий знает. В этом нам чертовски повезло. Иначе я не представляю, как мы могли бы взаимодействовать. Тишина и непонимание свели бы нас с ума. Дверь он толкнул нерешительно, будто боялся, что она рассыплется от одного прикосновения. Она открылась грузно, с протяжным, жалобным скрипом. Но ничего катастрофического не случилось, и я снова не понял, в чем был смысл этой осторожности. Адели, не выдержав, юркнула внутрь вперед него. А я так и остался стоять на крыльце, когда дверь захлопнулась, отсекая меня. И снова на меня обрушился холод. Тихий, безразличный и всепроникающий. Я продрог до самых костей. Кажется, это началось еще в самом начале зимы. И с тех пор я ни разу по-настоящему не согрелся. Самое странное — раньше я думал, что дело лишь в морозе. Но почему же тогда эта ледяная волна накатила на меня именно сейчас, когда за дверью остался тот русский? Я стоял здесь и до этого, но не чувствовал такого пронизывающего одиночества. Нет, нет, наверное, я просто не думал о холоде. Да, я просто привык к нему. Привык замерзать. Я снова невольно поежился, руки сами потянулись к плечам, пытаясь сохранить жалкие крупицы тепла. Итак, что делать? Стоять и ждать, пока холод окончательно не вцепится в меня? Я решил пойти за ним. Взобрался по ступенькам, на мгновение задержавшись на той самой, по которой топал русский. Я с силой нажал на нее ботинком. Ступенька как ступенька... Ничего особенного. Толкнул дверь. Тяжелая. Тут во всех домах такие, должно быть, чтобы не пропускать холод. Настоящие крепости против стужи. Оттого и скрипят так громко — их вес давит на петли. Когда я вошел и закрыл за собой дверь, то увидел его стоящим у печи. Собаки не было видно. Он даже не повернулся как следует — лишь обернулся на скрип петли, скорее по инстинкту, и тут же отвернулся назад, к печке. Неужели он больше не видит во мне опасности? Я вспомнил, что оставил автомат в доме. Ну да, с чего бы ему меня бояться? Даже с раненой ногой он крупнее и, наверное, сильнее. Да и эта псина явно на его стороне. Почему меня не оставляют эти мысли? Вряд ли он станет что-то делать. У него уже был идеальный шанс прикончить меня — и он им не воспользовался. Ни тогда, ни сейчас. И тут поток моих мыслей снова был грубо прерван. Снова это странное поведение. Он вдруг вытянулся в струнку, отшатнулся от печи и, пятясь, прислонился к стене, окидывая комнату цепким, почти животным взглядом. Его глаза метались от угла к углу, выискивая что-то в знакомых очертаниях стола, лавок, занавесок... Что он увидел? Что не так? А затем он и вовсе пошатнулся, так что ему пришлось упереться ладонью в стену, чтобы не упасть. Я встревожился — неужели ему плохо? Сердце учащенно забилось, но теперь уже по другой причине. И тут раздался скулеж. Григорий тут же выпрямился, оттолкнувшись от стены, словно по команде. Адели вынырнула из-за печки, и в ее зубах что-то было. Она встала на задние лапы, упершись передними в его грудь, и протянула морду к его лицу, виляя пушистым хвостом. Он взял у нее из пасти этот предмет. Собака снова встала на все четыре лапы, а потом просто села перед ним, заглядывая в лицо, словно ждала одобрения. А Григорий смотрел на... Это была кукла. Я ее запомнил. Света постоянно таскала ее с собой. Значит, оставила здесь... Конечно, им нельзя было забирать с собой вещи — все равно отнимут. Грустно ей, наверное, без куклы-то... Я снова посмотрел на Григория. Он не двигался, его взгляд был прикован к игрушке — неотрывный, тяжелый, полный такой тоски, что я почувствовал ее физически, здесь, в своей собственной груди. Он не сжимал куклу в бессильной ярости, не комкал ее. Он почти бережно, кончиками пальцев, держал ее в своей большой, исцарапанной руке. Казалось, он боится, что от одного неловкого движения она рассыплется в прах, как и все, что осталось от его прошлой жизни. Он, наверное, думает, что здесь случилось? Кто здесь жил? Я не знал, как интерпретировать его взгляд. Не видел такого у наших. Разве что в глазах стариков. Что-то неописуемое. — Здесь жила женщина с ребенком, — сказал я. Он слегка вздрогнул, оборачиваясь. Кажется, я напугал его своей резкостью. Или он и вовсе забыл обо мне? Но взгляд его... теперь в нем было что-то враждебное. Я даже внутренне настрожился. Мне снова стало холодно... — Неделю назад их перевезли в Германию, — продолжил я, стараясь заставить свой голос не дрожать под этим тяжелым взглядом. Он еще пару мгновений смотрел на меня пытливым взглядом, будто пытаясь что-то высмотреть в моем лице. А потом он снова посмотрел на куклу, слегка касаясь пальцем волос из ниток. — Хорошо, — прозвучала русская, такая привычная и непривычная речь. Я не понял, что он сказал. Но судя по тому, как его плечи опустились, он успокоился. Он засунул куклу куда-то за пазуху, под куртку. А затем снова окинул взглядом комнату. Теперь в его взгляде не было паники — лишь сосредоточенность. Он что-то искал. Я видел, как он медленно переводит взгляд со стола на лавки, а потом остановился на стенах. Затем он снова вернулся к печке, где я его изначально застал. Он провел рукой по грубой кладке, а затем как-то странно, почти нежно, посмотрел на один из кирпичей, чуть темнее других. В следующее мгновение русский вздрогнул, его глаза расширились от изумления. Он, не раздумывая, схватил со стола нож — на секунду я удивился, ведь я даже не заметил его, — и ловко поддел лезвием старый кирпич. Тот поддался с глухим скрежетом. Он засунул туда руку и выудил оттуда плотный, пыльный, шерстяной сверток. Он бережно, словно держал ребенка, опустил его на пол, сам опустился на колени и принялся аккуратно развязывать веревку, которой была перевязана какая-то трава. Запах от нее был приятный, горьковато-сладкий. Затем он развернул сверток, и я увидел белую, потертую на сгибах шубу. Он на мгновение прижал ее к лицу, закрыв глаза, и по его лицу пробежала тень такой беззащитной нежности, что у меня перехватило дыхание. Это была не нежность к вещи. Это было обращено к кому-то. Потом его пальцы принялись перебирать остальное: стеганая куртка, грубые шерстяные носки, потертые до дыр войлочные сапоги, а на самом дне — та самая узнаваемая острая шапка и солдатские шаровары. Ну и несколько желтоватых от старости тряпок. Он касался каждой вещи с той же странной, почти интимной бережностью, и я не понимал. Не понимал, откуда в этом солдате, в этом враге, столько тепла к этим грубым, чужим для меня предметам. Я видел такую нежность лишь однажды — в глазах той самой бабушки, когда она смотрела на Свету. Но здесь, в его глазах, было что-то еще… что-то личное, спрятанное так глубоко, что мое присутствие здесь было кощунством. Он повернулся ко мне и одарил меня странным, почти заботливым взглядом. А потом как-то снисходительно вздохнул. И вдруг резко взмахнул рукой вбок, сделав короткое, привычное «загребающее» движение в мою сторону, ладонью к полу. Мое тело на мгновение окаменело. Не сам жест был незнаком — нет. Где-то в глубине памяти, словно удар хлыста, вспыхнуло воспоминание: та самая девочка, Света, точно так же загребающе махала рукой, подзывая свою кошку. А ее бабушка — меня, суя в ладонь карамельки. Тогда это казалось проявлением какой-то простой, диковатой ласки. Сейчас, в исполнении этого рослого солдата, тот же жест обнажил свою вторую, властную натуру. Он резанул по нервам, заставив сжаться внутри. Я застыл, и он заметил. Его взгляд скользнул по моему лицу, потом по его собственной, все еще застывшей в этом жесте, руке. В его глазах мелькнуло не раздражение, а скорее усталое понимание. Он опустил руку, и я видел, как в его голове шестеренки мыслей проворачиваются, подбирая другой ключ. — Ты очень легко одет, — вдруг сказал он. — Ты замерзнешь. «Так, и что?» Я машинально подошел ближе, заглядывая через его плечо. Чего он хочет? Мысль о том, что он поделится, была настолько нелепой, что я почти усмехнулся. Ну кто в здравом уме... И через секунду Григорий протягивал одежду. Мне. Стеганую куртку, сапоги, носки, штаны... При нем остались лишь вторая пара носков, его шуба и та самая острая шапка. А я смотрел на груду вещей в его руках. Таких теплых. И вдруг понял, что мои ноги холоднее, чем когда-либо за всю эту проклятую зиму. Григорий раздраженно выдохнул себе под нос и встряхнул одеждой. Точнее, потряс ею в воздухе между нами, будто напоминая, что я еще не взял. Я поспешно, почти выхватывая, принял этот тяжкий, бесценный груз. И тут же растерялся. Что мне теперь со всем этим делать? Русский загреб свои вещи в охапку и поднялся во весь рост. Но уходить не стал. Он молча снял с своей кучи ту самую острую шапку, положил ее наверх в моих неумелых объятиях и, не сказав больше ни слова, вышел из дома, оставив меня наедине с немыслимой щедростью и гудящей тишиной. Теперь я стоял один посреди пустой горницы, прижимая к груде вещей, отданных мне добровольно. Я не отнимал их. Не грабил. Я не был тем, кто срывал с женщин платки, чтобы укутать свою шею, — жалкое зрелище, от которого меня всегда тошнило. Они брали, а я... я лишь замерзал, теша свою гордость. И сейчас, держа в руках эту грубую, чужую одежду, я понял: моя гордость была не принципом, а просто другим видом слабости. А это... это было силой. Силой, которой я не заслуживал, но которая согревала меня уже одним своим присутствием. С грохотом упав на ближайшую лавку, я принялся разбирать свою долю. Стеганая куртка — тяжелая, пахнущая овчиной и дымом. Штаны — грубые, но плотные. Носки... Я с облегчением потрогал их. Наконец-то что-то знакомое, хоть и колючее. И тут мои пальцы наткнулись на две длинные, желтоватые полосы ткани. Я повертел их в руках. Что это? Длинный, бесформенный шарф? Слишком узкий. Полотенце? Слишком грубое. Я прикинул их к шее — нелепо и неудобно. Может, это веревки? Но ткань была мягкой, махровой. В голове не было ни одной зацепки. Я смотрел на эти две загадочные тряпки с чувством глупого недоумения, как археолог на неопознанный артефакт. Все остальное хоть как-то поддавалось логике, но это... Это была тайна, которую русский унес с собой. И почему он оставил их именно мне? В конце концов, я сдался. Скомкав обе «тряпки», я сунул их в глубину валенка. Может, пригодятся для чего-нибудь. Хотя для чего — не имел ни малейшего понятия. Я не снимал форму. Вместо этого я натянул поверх моих штанов эти стеганые шаровары — они были шире, и сидели мешковато, но Григорий был прав, тепло начинало копиться в прослойке между тканями почти мгновенно. Потом носки. Сначала свои, казенные, а поверх — грубые шерстяные. Они все равно кололи, даже через тонкую ткань, но это уже была не та острая колючесть. Стеганая куртка легко налезла на мундир, скрыв все его знаки отличия. Я застегнул ее, и почувствовал, как тело обнимает непривычно мягкая, но плотная тяжесть. Валенки стали откровением. В них нога утопала, как в перине, поверх двух носков, и обещала не замерзнуть даже в лютую стужу. Я подошел к заледеневшему оконному стеклу, пытаясь разглядеть свое отражение. Из мутной глубины на меня смотрел нелепый незнакомец. Расплывчатый, бесформенный гибрид немецкого солдата и русского крестьянина. Это было странно... но практично. Враг с первого взгляда не опознал бы во мне своего. Я поймал себя на этой мысли и горько усмехнулся. Завершил образ та самая «острая шапка». Я натянул ее на голову, и уши наконец-то с благодарностью утонули в тепле. И тут это накрыло меня волной. Тишина. Тепло. Не просто отсутствие холода, а плотное, надежное, обволакивающее тепло, которое я не чувствовал, кажется, с самого начала Восточной кампании. Я стоял, замерший, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть это хрупкое чудо. Я был закутан в одежду врага, поверх своей собственной, и впервые за много месяцев чувствовал себя... защищенным. Не от пуль, а от всепоглощающего, равнодушного холода, который стремился сожрать меня по частям. Я поймал свое отражение еще раз. Да, я выглядел как шут. Но это был теплый шут. И в данных обстоятельствах это было куда важнее чести мундира. Я вышел из дома. Дверь снова скрипнула за спиной, будто провожая. Мороз тут же обдал лицо,щипя щеки своим привычным, колючим дыханием. Но впервые что-то внутри не сжалось от страха. Уши, утопавшие в тепле шапки, не леденели. Ноги в валенках не коченели с первого же шага. Я поднял руки и посмотрел на свои варежки. Вернее, на его варежки. Грубые, шерстяные, связанные чьими-то заботливыми руками. Такие теплые. Я видел такие же на Свете, и на той бабушке, и на других людях в деревне. Раньше они были для меня просто частью чужого, непонятного быта. А теперь они грели мои руки. И вместе с теплом впитывалось странное, тихое осознание: под всей этой чужой одеждой я впервые за долгие месяцы не чувствовал себя врагом. Я принялся искать взглядом Григория, но найти его так быстро не вышло. Сколько же я провозился, надевая все эти вещи? Лёгкая паника защекотала под ложечкой, но ей не дало разрастись движение вдали. Он вышел из-за угла дальнего дома. Дышал тяжело, пар вырывался из его лёгких густыми клубами. Адели, не теряя времени, метнулась к тёмному пятну у забора и, ткнувшись в него носом, отрывисто тявкнула. Труп. Русский. Партизан. Один из тех, с кем он шёл в ту безумную атаку. Я подошел и остановился на краю. Взгляд сам нашел внизу Григория. Тот, спустившись в овраг, стаскивал тело и аккуратно, с видимым усилием, укладывал его рядом с другим. Затем замер на секунду, поправил убитому воротник, смахнул снег с застывшего лица. Движения его были лишены суеты — только тягостная, неспешная бережность. Я смотрел и чувствовал себя чужим на этом прощании. А потом он сделал нечто, от чего у меня похолодело внутри. Он встал перед телом, сложил ладони и начал беззвучно шептать, одними губами. Я не различал слов, но в самом ритме, в наклоне его головы была безошибочная, знакомая с детства мелодия — молитва. Здесь, в этой «безбожной» стране, которую нам описывали как скопище дикарей, этот солдат шептал молитву над своим павшим товарищем. Закончив, Григорий замер на секунду, потом резко, почти сердито, перекрестился широким крестом. И в этот момент его взгляд, поднимаясь, наткнулся на меня. Мы смотрели друг на друга через край оврага. Он уже собирался выбираться, и я, не думая, шагнул вперед и протянул ему руку. Он посмотрел на нее — не на мою варежку, а именно на руку, — и в его глазах было не доверие, а скорее холодная оценка. Прошло несколько секунд. Потом его рука в грубой перчатке схватила мою. Я ощутил всю его тяжесть, напряжение каждой мышцы и эту железную, уверенную хватку. Он уже успел надеть свою шапку, шарф и варежки. Он был полностью облачен в свою войну, в свое горе. Он выпрямился в полный рост, на мгновение оказавшись со мной нос к носу. Его дыхание было ровным, взгляд — усталым, но ясным. Он коротко кивнул. Всего один раз. И в этом кивке не было ни дружбы, ни прощения. Было молчаливое признание: «Я принял твою помощь». Затем он развернулся и пошел дальше, за собакой, которая уже рыла снег у следующего трупа. А я пошел за ними. Мне хотелось помочь. Я шел за ними по снегу, чувствуя себя кем-то вроде неуклюжего, переодетого шпиона на задании, которое мне никто не поручал. Каждый мой шаг в этих предательски мягких валенках был вызовом гравитации. Пару раз я чуть не навернулся, взмахивая руками, как оперная дива, — с моей вышколенной армейской выправкой пришлось попрощаться навсегда. Шапка-буденовка вела свою собственную войну против меня, то и дело сползая на глаза и превращая мир в узкую полоску заснеженного ада. Я упорно ее поправлял, пытаясь не упустить из вида спину Григория. Адели, эта хвостатая фурия, носилась вокруг, как угорелая, тыкаясь носом то в меня, то в сугробы. В ее умных глазах читалось откровенное недоумение: и почему это я, такой важный и страшный «завоеватель», плетусь сзади, красный от натуги, как последний оболтус? Внутри меня медленно рождалось смутное, невыразимое чувство вины. Не за войну — за то, что я жив. За то, что согрет его щедростью, пока он, хромая, хоронит своих. Безумная, абсурдная вина, не имеющая ни имени, ни оправдания. Но она грызла меня изнутри, заставляя идти вперед, протягивать руку помощи, хотя бы просто своим присутствием. И я погружался вместе с ним в эту ледяную рутину, в наш безмолвный погребальный танец среди обледеневших домов. Горе, густое, как смола, обволакивало все вокруг, затягивая в свою тёмную воронку. Мои руки, облаченные в его тепло, уже не чувствовали холода, но в них просыпалась острая, чужая боль. Каждый найденный труп был словно ком мёрзлой земли, брошенный прямо в душу. Мы тащили их в овраг — безмолвных свидетелей этой бойни, чьи лица застыли в масках вечного покоя. Григорий действовал с механической, отточенной отчаянием точностью, превратив свою боль в отлаженный ритуал. Он был словно палач и священник в одном лице, отпускающий грехи и предающий земле своих павших товарищей. Я видел, как его плечи содрогались от безмолвных рыданий, а в глазах, устремлённых в никуда, плескался целый океан невыплаканных слёз. Когда последний партизан был уложен рядом с остальными, тишина в овраге стала звенящей, оглушительной. Она давила на виски, словно обруч, сковывала дыхание. Я ощущал себя чужим на этом пиру смерти, лишним звеном в этой трагической цепи. Но я не мог уйти. Что-то держало меня здесь, то же самое необъяснимое влечение, что заставило меня протянуть руку Григорию. Я стоял на своём краю оврага и видел,как Григорий стоит на своём. Он смотрел вниз, и на его лице застыло выражение такой всеобъемлющей, немой скорби, что у меня внутри всё сжалось. Казалось, он хоронил не пятерых, а целый мир. Потом он снял шапку.И начал молиться. Сначала беззвучно, одними губами, но потом его голос окреп, понёсся над оврагом — хриплый, надрывный, полный такой веры и боли, которых я не слышал, кажется, с самого детства. Это не было чтением. Это был крик — в небо, к Богу, в никуда. Я замер, поражённый. Этот солдат «безбожной» Красной Армии выл молитву над могилой товарищей так, как не молился ни один пастор в моей памяти. Он перекрестился— один широкий, усталый крест на всех пятерых. И последним, резким движением, словно надевая доспех, натянул свою ушанку на голову. Ритуал был завершён. Только тогда его взгляд, тяжёлый и ясный, поднялся и наткнулся на мой. Потом его взгляд медленно скользнул ко мне — долгий, оценивающий взгляд, будто взвешивающий что-то на невидимых весах. Затем он перевёл его на Адели. Собака сидела смирно, прижав уши, и смотрела на людей так пронзительно, будто всё на свете понимала. Глупая собака... Григорий присел перед ней на корточки. — Ну что, Аделька, — тихо сказал он на своем языке, и его голос прозвучал устало, но твёрдо. — Теперь найди немцев. Приведи меня к ним. Она встрепенулась,ткнулась мокрым носом в его щеку и, получив беззвучное разрешение, рванула с места, исчезнув между домами. Русский медленно выпрямился. Он ещё раз окинул взглядом своих погибших товарищей, и вдруг его рука легла мне на плечо. Я вздрогнул от неожиданности. Он не сказал ничего, даже не посмотрел на меня, но в этом тяжелом, простом жесте было всё: «Ты помог. Ты остался. Теперь ты увидишь, кто я на самом деле». Затем он ещё раз глубоко вздохнул, выпрямил спину и перекрестился широким, решительным крестом, ставя точку в одной истории и готовясь начать другую. Мы пошли за Адели. Вернее, Григорий, резко развернувшись — а теперь я понимал, насколько это неудобно в его одежде, — пошагал за ней, а я, всё так же неуклюже, но чуть более уверенно, за ним. А потом я увидел. Довольная Адели, виляя хвостом, сидела рядом с тёмным пятном на снегу. Рядом с трупом. Трупом моего товарища. Фридрих... Снайпер. Тот, кто пытался вступиться за местных в доме офицеров. Я в недоумении уставился на Григория, который уже молча обходил тело с другой стороны, оценивающе, как минутой назад обходил своих. Его лицо было каменным, но в глазах — та же сосредоточенная скорбь. Мы... мы что? Будем и их хоронить? И тут мой взгляд скользнул дальше, за фигуру Фридриха. Туда, куда указывала морда Адели. И я увидел ещё одно тело. И ещё. И ещё... Их было больше. В два, нет, в три раза больше. Целая дюжина трупов, разбросанных меж домов, заметённых снегом. Дюжина моих товарищей. И я ещё раз посмотрел на Григория. Он стоял, глядя на это поле смерти, сжав кулаки. Он продолжал хромать. И, чёрт возьми, мне показалось, что сейчас он хромал ещё сильнее. Как будто тяжесть не только его потерь, но и этой новой, немыслимой задачи давила на его больную ногу, пригибая его к земле. Я стоял, ошеломлённый, чувствуя, как привычный мир вокруг меня рассыпается на куски. Всё, во что меня заставляли верить — о превосходстве, о «недочеловеках», о праве сильного — треснуло и рухнуло под тяжестью одного простого действия. Этот русский крестьянин, только что хоронивший своих товарищей, чьи тела ещё лежали в овраге, теперь собирался отдать последнюю дань уважения и моим. Врагам. Тем, кто пришёл на его землю убивать. И в этом жесте, в этой немыслимой, невозможной для солдата мысли, было что-то настолько глубокое, настолько по-настоящему человечное, что меня пробрало до самых костей. Сильнее, чем любой мороз. Мы хоронили их молча, плечом к плечу, как солдаты на задании. Григорий — с обреченной, отточенной точностью, и я — всё ещё чувствующий себя неумелым самозванцем, мальчишкой, играющим во взрослую игру со смертью. Адели сновала рядом, то тычась носом в холодные, застывшие лица, то поднимая морду и воя на пронизывающий ветер, словно оплакивая всех сразу — и своих, и чужих. И с каждым телом, которое мы поднимали, с каждым шагом к оврагу, стиралась грань. Стиралась намертво. Мы не были больше врагами. Мы были просто двумя живыми, несущими мёртвых. И в этой простой, ужасающей правде было больше святости, чем во всех знамёнах и присягах, данных мной когда-либо. Когда последний из моих солдат был уложен в овраге, мы снова встали на краю. Стояли молча, глядя вниз. Я уже успел привыкнуть к их лицам за эти часы... К Фридриху, к другим... Конечно, они не были святыми. Да что уж там — никто здесь не был свят. Ни они, ни я. Но... что-то неуловимо родное, человеческое, проступило в их чертах за это время. Что-то, что стирает слово «враг», но больнее — стирает слово «товарищ». Краем глаза я уловил движение. Григорий поднял руку и перекрестился. Всего один раз. На всю мою дюжину. Широким, усталым крестом, словно ставя общую точку. Не вдаваясь в детали, не разбирая, кто был прав, а кто виноват. Просто... отпуская моих. И я был благодарен. Безмолвно, до самого сердца. Он сделал для них — и для меня — больше, чем я мог когда-либо надеяться или осмелиться просить.
8 Нравится 12 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)