ID работы: 14513664

Шун-ран

Джен
NC-17
В процессе
6
автор
Размер:
планируется Миди, написано 10 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник Скачать

Авидья

Настройки текста
      Он всё это помнил и знал, видел это своими собственными глазами, увиденное в тот день не было вымыслом, и воспоминание то навсегда осело и осталось пульсирующим болью шрамом на хрупкой прежде наивной душонке. И своё-чужое сердце резонировало в звенящих тишиной после пронзительного вопля ушах, он слышал, и, подойди ближе и вытяни тонкие руки, точно смог бы почувствовать, коснуться тогда ещё теплой, пусть и раздербаненной и изуродованной косыми резами плоти и произнести это горькое и так чуждо слетающее с языка: “Ма-ма.” Но мама не селилась даже в воспоминаниях на подкорке сознания, словно её не было вовсе. О ней не говорили и её не вспоминали, по ней не скучали и не скорбели, словно та явилась и, бросив их с братом, растворилась подобно каплям росы в непроглядном тумане, мутный призрак всеми забытого недалёкого прошлого – а может и вовсе была изгнана, как злобные духи, стучащие в створы окон по ночам.       За вдохом – рваным и болезненным, охватывающим огненным кольцом изможденные да погрязшие в вязкой чёрной слизи лёгкие – идут искры да проблески мутных слёз у уголков зажмуренных глаз. Но сил кричать не было – не было в самом его зачатке, из глотки вылетали лишь постепенно затихающие мокрые хрипы и подвывания, и те скоро прекратятся, стоит лишь сильнее сжать крепкие, заляпанные кровью, гноем и грязью ладони вокруг тонкой шеи и ветвей вздутых вен. Во взгляде его нет немого укора, за таким настоящим и искренним, свербящим под еле стучащим сердечком детским ужасом он не прятал понимания, его там и не было – было смирение, хотя окаймлённый багровыми корками рот то и дело кривился в жалких и таких пустых мольбах сжалиться и остановиться. Но в створах души того, кого кличали духом да демоном совсем не осталось ни жалости, ни милости, там алыми брызгами плескалась лишь зависть и такая настоящая, по-детски искренняя и по-взрослому ядовитая ненависть, низвергаясь на кровного брата свирепым взглядом, рыком, почти плачем, и капающими на обтянутый желтоватой кожей череп слюнями. Скольким ещё уготовано пасть по нашей общей вине?       Он помнил и знал, прописная истина, мантрой вторящаяся у мальчишки, для которого два человека на с десяток домов – целый мир: лишь тот, кто, напитавшись чужими ядами, выходит из неблаговидной битвы честным победителем, имеет право на жизнь.       С появлением на уклонах крыш тонких прослоек первого инея приходит пора просить милость на спокойную зиму. Седым старцам незачем собирать подаяния в угоду незримому – их бог жаден до людских душ, хотя на десятый год семей и лачуг по краям запустелых дорожек можно обсчитать по пальцам. С дома по человеку, к первым морозам сёстры перестают скорбеть, а матери плакать, вешая на крепкие шеи сыновей амулеты-реликвии и выводя на трясущихся тремором мокрых ладонях слова, как немые молитвы, уносящиеся с порывами первых холодных и по-настоящему зимних ветров далеко-далеко за пределы оставленной вышними деревушки. Ниспосланные кровожадным духом, глашатаи неравной борьбы, все, как на подбор – мужчины, превращали ритуал в пиршество святыни – пред их мощью не падали ниц разве что старейшины. Тогда, в преддверии Быка, стоило первым проблесками бледно-жёлтых солнечных лучей пробиться сквозь плотное полотно утреннего тумана, в десяти тё от окраины, спал непроглядный тёмный заслон – и старцы замирают в бренной попытке угомонить растущую и колко бьющую больные сердца тревогу. Звериным взглядом смотрела на Торао неприкаянная, в кипах залитой кровью комьях рыхлой земли по углам рассеяны потроха и распиленные, словно взмахом тяжёлого цуруги, тела. Чи – черновласая, с глазами цвета вызревающей вишни – подобна чертовщине, что множится близ сёл и по окраинам широкой столицы, злая и вобравшая в себя страх и проклятия, жертвы её костлявых девичьих рук пали не во благо хтонического творца и единственно праведного божества, а из жадной и слепящей воли жить и дышать хоть с месяц подольше. Серолицые шаманы прячут дряблую кожу под ручьями чёрных полупрозрачных вуалей, девицу не знали в лицо и не помнили откуда она, из окольного дома, нищая и глубоко одинокая, без родни, взялась и по чьи души явилась. В недрах её бурным смерчем игралась мощь, таящаяся не в орудиях и не в грубых ударах забитых рук – сила потайная, незримая, утопая в вяжущем зле способная разделить сам мир, землю и небеса. Торао скупо кивает и Чи хватают под локти – она идет покорно, послушно не поднимая головы, отбивая босые ноги о камни на пути к новому своему пристанищу.       Но той обетована незавидная участь – кодоку даровал месяцы безропотной жизни и тихой бренности мира, но Чи не ждали ни покой, ни слава, ни почести, так и не став вестником благой воли, о ней не вторили с трепетом, только и ждали суровых метелей. За чередой ветхих бумажных ширм, в блёклых отблесках еле горящих свечей и сизом дыму тлеющих курильниц, на заломанных плечах и стройном ряду позвонков множатся смоляными пятнами чернил печати, знаки и символы – обереги от твари иной, что то и дело диким зверьём рвётся на волю. На четвёртую неделю Чи перестала скулить, на восьмую – молиться. Женщины вздыхают и в которых раз подносят плошки клейкого, пресного риса к розоватым обкусанным до кровавых корок губам, девицы-имоото напевают и шепчут, гладят тонкими пальцами круглящийся живот, просят её, глупую, есть, ей нужна сила и крепкость – в утробе теплится, бьет ногами под хрупкую клетку ребер дарованное дитя о могущества матери и веры отца. Чи их не слышит, выбирает не слышать, её так гадко воротит наизнанку: они глухи к её плачу, существо это хуже отравы, и в двенадцатый раз она думает, что ей, пожалуй, стоило бы умереть, пав бездыханным телом в танце бесчестного жертвоприношения. Торао не ведёт с новой женой милых бесед, от одного только вида уводит взгляд прочь – ему противно от той дьявольщины, взявшей себе столь милый женственный лик. К поре урожая созревают плоды: открывают свой взор миру две пары полуслепых детских глаз – те, что для небес были целым, лежали на скрипучих холодных половицах, сцепившись ладонями, под назойливый плач друг друга и вой матери. Старший, сокрытый слоями сереющей ткани, Торао, смотрел исподлобья, своими глубоко посаженными и спрятанными в витиеватых бороздах старческих морщин тёмными глазами, на тех, кто должен был быть целым, единственным, последователем да наследником, взявшим в крепкие руки тяжкие бразды главенства, после – на породившее их чрево, залитое слезами, изнывающее и стонущее, подобно скоту, от жгучей, режущей боли, и утекающим от неё сквозь прорехи холодного пола в чёрную, бесплодную землю рекам багряной крови. Чи жмет младенца к груди, невнятно бормочет, словно прощается, слёзы разбиваются о его красное и такое живое детское личико – мальчик раскидывает руками и раскатисто рыдает, пуще и громче собственной матери. Немощного брата его кутают в лён – он быстро синеет и почти не вопит – и всё же кожа его не терпела даже такой тяжести, кровила в сгибах скрипящих суставов – но душа стучала пуще слабого сердца, из неё пышной рекой лилась сила им ранее незнакомая и невиданная, порабощающая, но сдавленная хрупкостью телес. Непригодных к жизни и разделивших всю свой суть на двоих, к новой луне им обоим пророчили смерть.       Но утратить такую силу значило предаться невзгодам и накличить на души смертных беду.       Одзи-сан не был ни добр, ни жесток, холодная маска на его лице не отражала ни любви, ни привязанности, а в словах не таилась ни гниль, ни тепло – и всё же по крайней мере он не забивал мальца тяжелыми прутами, не гнал прочь со двора и пускал отогреться, когда ветра с воды начинали пробирать до костей. Одзи-сан был молод, крепок и гладко обрит, подобно монахам, раз в череду месяцев бесшумно шествовавших мимо деревни, и как они не ел мяса. Весь он – грубая сила, громоздкость, казалось, он умел подчинять себе игривое пламя и заслонять размахом плеч непокорные весенние муссоны. Пара шаловливых карминно-красных, как цветы ликориса, глаз так трепетно и так пристально за ним наблюдают, как по утрам он катит перед собой тяжелые трескучие бочки с липкой соей, а по вечерам тащит на утомлённых плечах тяжкий воз с хворостом и обрубками поленьев. Но Одзи-сан был немногословен и честен душой, а значит всегда находил тёплый закуток возле искрящегося огонька и пиалу обветревшегося риса, а в редкие дни и пару кусочков тофу, на которые оголодавший за прошедшие несколько суток мальчишка так жадно налетал. – Уходи, Сукуна. – говорит он, казалось бы невзначай одним из зябких вечеров, когда первый после долгой, не желавшей уходить зимы, дождь бил в стены хлипкого нока, тяжёлыми каплями множа назойливый шум и душную сырость. – Они не найдут и крупицы жалости ни к тебе, ни к брату. Уходи, пока тебе не отсекли ноги. Сукуна – до того в той деревушке так звали только тянущихся на запах гниющей плоти проклятия – несколько раз кивает и кривит измазанный рот в подобии улыбки. Он думает, что как только вырастет, то точно станет, как Одзи-сан, и уважать его будут так же сильно.       Чем громче летящие в спину проклятия, тем меньше Сукуне обидно, горесть обращалась привычкой, привычка – безразличием. Гадко было вовсе не за себя: старейшины очень быстро невзлюбили Одзи-сан, он помогал погоняемому и бранил нежильца – последнего вестника безлицей божьей милости. Двое – дурной знак. Души их сплетены, как узелки омамори, вместе, в единое, стучат в унисон и хотят притереться друг к другу, уподобясь целым, а тех хватают за шкирку, как брошенных сукой щенят, да топят в грязном и зловонном людском зле, не морят и не пытают, но в глазах их тянется и липнет к духу такое ядовитое, немое презрение. Хотоке не хлестали по рукам, в присказках о тщедушном святом не было горькой желчи с насмешками. К брату обращались по имени – Сукуне нужно было так мало, чтобы так пылко и горячо ненавидеть. Его обиды никого не растрогали, а мальчишка не переставал бесноваться в поисках радушного ответа на столь явный вопрос – да чем же он, так сильно на него похожий, но умеющий бегать и внятно говорить, был его хуже? На его части души было высечено сжечь дотла сам мир, восстав из гор пепла, обернуть землю небесами. Обратив Хотоке, подобно его проклятой матери, сигилом, в преддверии нового года Быка, можно воплотить его мощь в сильном теле – таков был их замысел.       Малец любопытным, щенячьим взглядом высматривает из-за угла, откуда еле слышно доносятся разговоры и отпевания – в шёпоте различались слова незнакомых молитв. В нос резко бьёт металлический запах, за мгновением тишины эхом отражается меж пустых улочек пронзительный вопль, а на лицо, одна за другой, неприятной моросью брызгает пунцовая кровь. Крик режет уши, рваный, мужской, но отдаленными нотами тонкий, заливистый, словно девичий. Тонкие незримые взмахи, словно сечь, рвут сухожилия и режут крепкую грудь, выворачивая само нутро, закатываются зардевшиеся тёмные радужки, выставляя бельмом наружу глаза. Мужчину рвёт – мстительный дух рубит ему ноги в коленях и руки в плечах, за хрустом шеи не слышно ни крика, ни вдоха, и юнец это видит. Видит, и в животе у него кто-то гадко и больнюче колет, заползает под солнечное сплетение и когтистыми лапками впивается в самое сердце. Хотелось вскрикнуть, утерев ручьями льющиеся из глаз и по худым впадинам щёк слёзы, чью же плоть, дважды проклятую и четырежды в воск обёрнутую, вы так легко отдали, кому обетовали силу краденную, никак не дарованную, почём заставили отведать умершего, зачем накликали на свои души столь страшный грех.       Но с языка слетает только столь приторно знакомое: – Одзи-сан…       Духи подобны весенней буре – так трещит под крепким хватом тонкая раздвижная дверца. А братец – его надменный двойник – всё так же лежит, подобно покойному, тощее нагое тело сокрыто под тонким покрывалом испещренного подсохшими алыми пятнами белого полотна. Он поворачивает голову в сторону рокота столь знакомых шагов, мутные, как илистый пруд во дворе самозваного храма, зрачки сужаются под рвущимся в полутьму озорным и греющим истончавшуюся кожу солнечным светом, сквозняком сдуваются дотлевшие палочки благовоний.       Три цвета хиганбана пускают в него свои корни. Он помнил и знал, и каждое из его действ было резким, но чётким, словно издавна отточенным – как разведенные по разным углам, извечно порознь, двое станут одним, под то, что должно было быть криками и воплями, в том, что на деле было тревожным безмолвием, вгрызаясь рядом еле успевших окрепнуть зубов в сухощавое тело, с рыком отрывая кожу и волокна быстро холодеющей плоти. Распахнув ширмы, застанут те лишь мальца, жадно дербанящего чужие и казавшиеся полупрозрачными кости, по тонким бледным губам которого стекали ручьями густая, застоявшаяся кровь и лимфа. Вгрызаясь клыками в жилистое, горчащее на губах еле тёплое мясо, Сукуна закатывает глаза и воет, вдоль острых пиков скул бегут тонкие дорожки слёз – так зримо для всех обрастает новыми чертами его хилая душа.       – Беги, пока не устанут ноги и сердце не начнет стучать в голове, беги, весна гадче суровой зимы. Во льдах замирает вся суть и само время, в снегах теряется даже смерть, по весне с теплом оттаивает и звонкой капелью играет всё самое грязное, мерзкое. Быть может, то была кара за нечеловеческие деяния их, а может несущаяся курганом по людские души карма, их не ждали ни счастье, ни милостынь, ни от своего, обернувшегося проклятым, бога, ни от чужих. Они не плачут, не смеются и, кажется, не прячут за надменной смелостью наполненных ужасом глаз. Торао опускает щуплое тело на колени, склоняет лоб к полу, но Сукуна даже не смотрит в его сторону, только думает, было ли Одзи-сан так же гадко вкушать того, кто однажды был живым человеком. Торао безмолвен – им некуда бежать и незачем торопиться.       Когда путь до них найдут сильные, они все равно заберут всех.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.