ID работы: 14513664

Шун-ран

Джен
NC-17
В процессе
6
автор
Размер:
планируется Миди, написано 10 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник Скачать

Самскара

Настройки текста
      – Я простираюсь пред вами, в душе моей нет места горести и зависти. Я радуюсь, теплом во мне разливается счастье, в болезни и смерти учение ваше станет светом моим. Холодный ветерок, доносящийся с какого-то из открытых окон, не спеша полз по оголённым рукам, оставляя за собой полчища неприятно колющих кожу мурашек. От исхудавших запястий до сцепленных меж собой ладоней тянется стойкий, вяжущий, как смола, запах – древом сандала пахло что-то потерянное, забытое и ушедшее сквозь тонкие пальцы, но за собой манящее, тёплое, как целующие кожу лучи наконец начавшего греть весеннего солнца. На глубоком вдохе успокаивается до того рвано вздымающаяся грудь, на выдохе колышется дым тлеющих угольных палочек, вместе с ним прочь улетучиваются тревога и тягости, опускаются тонкие брови, расправляется нахмуренный лоб – мир звучит шёпотом молитвы и отдалённым щебетом птиц. – Прошу, не оставьте меня в слепоте. Боль уходила и более не стучала в висках, в ритуальном сосредоточении совсем замирало вялотекущее время. Она не возносила хвальбы никому, кроме себя, кажется, лишний раз не дышала – расточительство, алчность. Она не любила молиться – было в том обычае что-то иное, уносящее всю скопившуюся смрадом на душе злобу, пусть уходит сквозь влажную землю к самому центру, да погрязнет во ледяных плитах холодного ада, оставив после себя лишь смирение и столь необходимое ей рвение, трепет и к жизни волю. Люби и любим не будешь в ответ, терпи, да терпения на тебя никто не найдёт, трудись, понапрасну будут твои старания, но пред божьим ликом все одиноки, и каждому за свои деяния отвечать самому.       Воочию воззрев уродства и несовершенства не познав усердия не сойти с дурного пути. По крайней мере, она была честна с собой. За резвыми шагами в пустоту комнаты сочится снаружи шум и суматоха, безмолвие множится еле заметными трещинами и наконец разлетается вдребезги, на сотни осколков, а значит пора заканчивать, быстрее, чем успеют грубо прервать. Надламывает тлеющие благовония, кругами по глади воды они расплываются, оставляя после себя грязные разводы на кремовой глиняной чаше, аккуратно растирает в ладонях, жгучий пепел больно опаляет пальцы, по коже крошится-мажется чёрным пятном уголь – не стряхнешь. Сандал погорел – остался лишь пустырь пепелища. От рубцованных морозом рук приятно потянуло огнём.       – Ураумэ! Сколько тебя ждать, в конце концов? Суета душила и донимала, с суетой троекратно возвращалось пылкое раздражение и сам мир терялся в звоне десятков голосов. Ураумэ вздыхает – так глубоко и словно нарочито громко, так, что даже за стенами, при большом желании, можно было услышать – отрывает лоб от накрепко сцепленных ладоней и поднимается с пола, следы от жёсткой циновки остаются на коленях бледными красными отпечатками. Прямит, вся, как по струнке, согнутую спину, тонкой шпилькой закалывает так и лезущие на глаза шелковистые пряди белоснежных волос. От бывшей уязвимости не остается следа – на смену ей приходит надменность да строгость в силуэте и речи, вся острая, колкая, холодом окутывая мирно стучащее сердце и укрывая кожу слоем плотного наста. – Отдаю – не теряю, что даю, то моё. В нравственности сила моя, да пусть будет день милосерден ко мне. – в крайний раз оборачивается, опуская в вежливом поклоне голову, наскоро подвязывая синим расшитым таски волочащиеся вслед за ней белые рукава. – Иду, Анэ-сан.       Ураумэ, вся из себя насупленная и строгая, подобно ребёнку, так тщетно пытающемуся казаться взрослым, улыбалась раз в год – солнце выходило под звучный треск заледеневших корок на вымокшем по оттепели снегу, встречая её пылкими объятиями и запуская свои бархатистые руки под самую кожу. Зацелованные вышедшим из-за кучных облаков светилом в тепле розовели да расплывались в ухмылке тонкие губы, пока не одёрнут, застанут – и она снова нахмурится, посереет, так злобно взглянет из-под ресниц-снежинок и спешно уйдёт, сокрыв руки в складках широких рукавов. Слуги смеялись – белёсая, как первый наскоро растаявший по осени иней, Ураумэ ходила чернее кучных грозовых туч. У Ураумэ глаза тёмные, как красная слива, когда со злобы хмурится, кажется, совсем сливаются со зрачками, а Цукуши выводит её на свет, где стройным рядом разошлись облака, там первое весеннее солнце озорно играется бликами, на донышках глаз распускается такой задорный розовый – так скоро зацветут в саду господина кусты рододендрона.       Мирная гладь воды звонко плещется, играется каплями под ловкими движениями пары умелых рук, в холодной реке быстро краснеют костяшки бледных ладоней – сколько грубую ткань не растирай, зажимая меж пальцев и полоща в быстро темнеющей воде, пятна чужой крови с неё не выстираются, хоть бери да выбрасывай. – Слышала, Киёмори-сама снова тобой недоволен. Но господа не были терпеливы или смиренны – сказано отдраить, придётся костьми лечь, но выбелить чёрной нитью расшитое полотно каригину. Ураумэ вздыхает и разминает забитые томной усталостью плечи – не труд, скука смертная, ручеёк играется, студёная вода шелестит меж тонких пальцев, узорчато под пальцами разбегается тонкая корка из льда, еле твердеет, в ту же секунду трескуче ломаясь и уносясь с бурными потоками куда-то вдаль, где ил мутит чистую воду. – Когда он был мной доволен. – недовольно зыркает на безрезультатно замоченную ткань, с раз двенадцатый возмущённо цокая языком, но не успевает и рукой повести, как Цукуши забирает накидку прямо из ладоней. – Так невзлюбить дело немудрёное, как раз им под стать. – Совсем ещё дитя, посмотри на неё. – в руках Цукуши дело спорится, пока Ураумэ, опёршись на локти, взглядом упиралась за размытый горизонт, откуда медленно на сияющее бледной голубизной небо подступали антрацитовые облака. – Господин Сигэхира как вернулся, велел передать, что желает тебя видеть. Кажется, вместе с ледяными ветрами скоро вновь грянет снег, погода любила пресекать оживающую природу возвратными заморозками, губить посевы и убивать набухшие да напитанные влагой зелёные почки, покрывая ледком лужи и ручьи, застилая всё белым снежным покровом, что сойдёт с первыми лучами по утру, но будет поздно – даже у мимолётных морозов достаточно силы умертвить цветущее и жизнью напитанное. Ураумэ не отвечает, не видит в том надобности, безмолвно наблюдает, как суетливо Цукуши-сан складывает, лишь бы не помять, выстиранные пёстрые шелка. Омут мыслей был вязок, как тёплое покрывало мягок, от него тянулась такая тихая и сладкая дремота, манящая за собой в окутывающий и силой смыкающий веки дневной сон. Поодаль от террасы мир вновь затихал, в отзвуках жизни нежился умиротворенный разум, шелест воды не нарушал лада безмолвия, он сливался с песней играющегося меж голых ветвей ветра, и мелодия та, сродни колыбельной, тешила покой и убаюкивала. – Тебя сколько ни мани – не пойдешь. – Цукуши хмыкает, сминая в пястях отнятое у Ураумэ трижды до мягкости перетертое грубое сукно, где запятнанные рдяной кровью махаоны вконец расправляют потускневшие сизые крылья, а после на вздохе разливается еле слышным смешком, скорее себе, чем равнодушному до болтовни собеседнику. – Совсем не как Сэцука. Онадака-сан вся была мягкая, как никуман, и такая же тёплая, волосы у неё были точно вороновые перья, тёмные и густые, широкая улыбка осталась на круглом лице рядом неприглядных морщин, на недавно цветущем молодостью лице с каждым годом всё сильнее оставлял свой отпечаток возраст. Старше на поколение наскоро осиротевшие служанки и совсем младшие господские дочери кличили её тётушкой, и только малышка-слива с самого детства, своими крохотными ручонками вцепившись в смятый подол юкаты, полушёпотом называла её старшей сестрой.       Но не более. Слова её раскатом грома проносятся сквозь самую душу и будят провалившуюся в чуткий сон горячность. Ураумэ вскакивает, словно не веря тому, что услышала, в груди больным комом срывается дыхание. Неверие блестит на уголках заспанных глаз, она долго молчит, смотрит грозно и исподлобья, но не видит во взгляде и не слышит в смехе том извинений: слова те разили гнилью да желчью. – Анэ-сан. – цедит сквозь стиснутые в оскале зубы, тихо, но достаточно, чтобы та услышала и самой кожей почувствовала, почти в тот же момент поднимаясь с холодной земли в порыве немедленно уйти прочь. – Этому она вас, недалёких, учила? – Уж больно ты своевольная, а, Ураумэ. Цукуши смотрит вслед уходящей устало, как на раскапризничавшегося ребёнка, продолжая недовольно бубнить и причитать. Итэбоши её то ли не слышала, то ли старательно делала вид, что не слышит – у слов тех не было веса, пусть улетают куда им вздумается.       Сердце гадко натуго пережала тоска. Разнясь от прочих слуг та не любила искать себе закоулок среди надменных дочерей, в несчастных и откровенно бренных попытках забраться хоть малость выше, в лабиринте заполненных звуками коридоров и в оглушающей тишине приёмов ей не было места. Ураумэ терялась и бежала прочь от суеты, закрыв ладонями уши и сомкнув веки, ища силы в спокойствии сосредоточения – был бы закуток и мирное пламя свечи.       Не видела – мирилась, не слышала – подчинялась, не говорила – мелкими шажками вышагивала, кандалами подобно узнице обвешанная, к раздолью. Растёртый меж ладоней с виду рыжевато-красный шафран оставался на пальцах жёлтыми следами. Пряный, словно дымчатый аромат его затмевал даже режущий глаза острых запах измельчённого корневища эвтремы. Приятной кислотой отдают чаю в расписных кюсю лежащие на донышке дикие ягоды, липнет к резным палочкам из лёгкого дерева соя – солёный и отдающей приятной горечью натто. Киёмори-сама не ценил сытность так, как убранство, не было случайности ни в числе, ни цветах, как засматривались на его гостеприимство и восторженно встречали скромные пиршества. Если где-то и была её стезя, то точно здесь, сюда не совали руки ни господа, ни слуги, на палящую жаром душную кухню раз в три четверти часа из-за угла выглядывали пудрой выбеленные девчоночьи лица, Ураумэ кивала им в сторону расписных широченных подносов, на каждом по нечётному числу дорогой посуды, и те чинно уносили их в широкий зал, где под дымкой сковывающего взгляд и расплетающего язык пьянящего сакэ старшие сыновья да товарищи их бросались друг в друга искусно сложенными пятистишиями. Пойти бы послушать, оставить строки угольком на запястьях, дабы потом кистью вывести их на спрятанных от глаз чужих свитках, но ей и здесь было мирно. Но в нос больно ударяет сырость и сродни помойной вонь, громко на скрипучий пол вваливают бездыханную тушу вымокшего лесного зверья – охотник широко улыбается, выкручивая из головы всаженную в плотный череп стрелу, кивает головой в сторону залитых слизью глаз и вымазанного в лесной топкой грязи кабаньего рыла.       С тонкого острия спадают подсушенные вишнёвые лепестки – как красиво они рядком ложатся на сыроватую у краёв узкую керамическую пиалу – и Ураумэ меняет нож на тяжёлый тесак. Насколько в том не было сложности, настолько же в изуродованном лике смерти не было красоты. Всё живое свободолюбиво, всё живое к счастью стремится, однажды бывшее или которому ещё посчастливится стать человеком. Вся она – такая нездорово бледная, резкая, в неискреннем повиновении её нет преданности, взгляд её бьёт хлеще пробирающих до самых костей январских морозов – мельтешит гадким бельмом на глазу Киёмори. Не продать – не возьмут, не избавиться – злобным духом вернётся назад, как бы вытравить, что бы сделать, быть может, сама руки опустит, удавится, тяжким грузом повиснет на давно опороченной душонке. Счастье – выслуга, думает, заполняя подтекающую с краёв бочку застоявшейся кровью, спокойствие – поводья, жгутом обвиваются вокруг тонкой девичьей шеи, стирают плоть, из усердия и смирения не рождаются ни милосердие, ни терпение, из пустоты свои корни в душу пускает лишь пустота. Из вспоротого брюха и разбитых веской рукоятью косточек достаёт посеревшую плоть – бывшее сердце. Дать бы туше просохнуть, самой отдохнуть, настолько противна была мертвечина, но у неё и лишней минуты нет. Алая кровь забивалась под тонкие полупрозрачные ногти – палача, посягнувшего на чужую жизнь, всегда было видно.       Того господа боялись не меньше её.       – Почему не убили сразу? – вопрос повисает в воздухе и на выдохе с другого конца шелестит исписанный сигилами в тёплом туском свете казавшимся желтоватым пергамент. – Не нам за то браться. – молодой господин, младшенький Сигэхира, не толкает Ураумэ вперед, сам предусмотрительно отходит на два шага ближе к выходу, словно чует, что за речи свои несдобрует. – С этими проклятыми разберись, что с ними сделается. Жгучий воск от упавших и рядом взгромоздившихся друг на друга свечей плавился от еле заметного, но пылкого огонька, растекаясь лужей и забираясь в щели между листами татами. Там, где звонко свистели пролетающие мимо полые да смертоносные стрелы, в сокрытом теперь слоями пыли месте силы и выстроенной на строгости дисциплины вместо треска упругой тетивы эхом раздавалось сдавленное рычание – так звучал высеченный на самой душе грех. От горделивости их волнами к горлу накатывала тошнота. Одним своим выражением и кривозубой ухмылкой он множил отражения перекошенных лиц всего их малочисленного отряда, и все, как на подбор, жалкие и мелочные, да пусть не знают сострадания к ним так же, как они не ведали милости к им подобным. Не обхитрить царя смерти, чужая кровь впитывается в сами волокна, кровь врага не состирывается с одежды, кровь друга не смывается с рук – кровь своя уходит в землю и на места эти порастают вьюнками. Умрёт рододендрон под снежным настилом, погибнет от поросших в корнях сорняков, не учуять его душащего и сладкого, сродни фруктовому нектару, запаха – глаза её тёмные, как смоль, багровые, как две капли крови на хрупких крыльях назойливых бабочек, в тусклом свете уродливые и похожие на назойливую шумную мошкару.       Ломаются крылья под их тяжестью. В окутанный давящим и сковывающим полумраком додзё не проникали ни свет, ни голоса. В теле, так неряшливо распластавшимся на твёрдом полу, не теплилось воли к жизни. Ураумэ смотрит в упор и не отводит взгляда, не понаслышке знает, как больно, и даже представить не может, как страшно, исхудалый мальчишка не может посмотреть на неё в ответ – по четырём рукам он обвязан стирающей кожу по самое мясо святым сплетением симэнавы, две заломлены к самим лопатками, остальные накрест к перекрученной пояснице. Глаза и два широких рта сокрыты за узлами чёрного полотна, тщетно пытается прокусить иль что-то сказать – бесполезно, и тот воет и хнычет от налитых багровых кровоподтёков да ноющих и пульсирующих болью скрученных податливых костей и суставов.       Наскоро ставшей притчей во языцех – проклятие с детским лицом, на крик его сползается нечисть. – Будешь уходить – ни с кем не разговаривай. По утру уведи за пять ри и делай, что вздумается. Желал не просто видеть, на месте душонки его давно цвела и смердела пустотность. Поодаль от святой земли пусть лежат, вцепившись друг в друга, два окоченевших изуродованных детских трупа.       Шунья пускала в Ураумэ свои гадкие цепкие когти, и во мраке её не таилось жизни.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.