ID работы: 14518129

Все молнии, грозы и все дожди

Фемслэш
R
Завершён
Горячая работа! 4
автор
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 4 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:

когда ты умрëшь, будет самый красивый закат, случатся все молнии, грозы и все дожди. [ночные снайперы — только ты]

У неба из перерезанного Достоевской же горла хлещет — закатные лучи щедро заливают Йокогаму, словно то последний еë день. Кровавые реки выходят из берегов. Ночь, облачившись в платье с узором из безжизненных тел, танцует макабр — в горло в месте с кислородом забивается соль, металл и копоть. Дазай закашливается и мажет ладонью по слезящимся глазам. Ацуши щебечет что-то в ужасе, оглядывая окружающий их хаос, но через несколько мгновений исчезает среди бесконечных коридоров. Перед Дазай проносятся смазанные образы, но ни в одном из них нет и тени Федосьи. В ушах набатом отдаëт: «Дура, дура, дура!» Раз-раз-раз. Правое — левое — правое — левое. Дазай хватается за нить и по лабиринту доходит до точки — высотные мраморные залы рассыпаются, на глазах превращаются в живые руины, грозят под собой похоронить оставшихся в живых. Федосья в белом платье стоит, склонившись над книгой, под светом ненасытной красной луны. Не успевают переплести пальцы или даже осознанные взгляды: глаза Осаму распахиваются в ужасе. — Нет… Она не кричит, но голос в мгновение садится. У стен есть глаза — сейчас они на выкате неверяще норовят раздуться до размеров аэростата и оглушительно лопнуть. Столбы походят трещинами, будто лозой. И разрушаются. Когда Осаму хватает Достоевскую, замершую перед аналоем, за руку, Федосья наконец переводит на неë невидящий взгляд — и роняет стилограф на исписанные книжные страницы. Дазай отшатывается; запястье под пальцами — до мурашек мертвенно-арктическое. В глазах Федосьи стынет хрусталь. Опоздала. — Мне жаль, Осаму. Голос хрустит на зубах ледяным крошевом или эмалью — Осаму сжимает челюсти от нарастающей боли, боли, боли. Еë мажет акварелью по стенам сознания, в горле отдаëтся чужой пульс. Федосья успевает сказать, что ей жаль. Называет Осаму по имени. Слова свинцовыми весят девять граммов — в оба виска и встречаются где-то в середине, Достоевская растворяется среди бесконечных взрывов — неуправляемые люмены разрывают сетчатку. Нет-нет-нет! Лëд под прикосновением расходится пламенем, Осаму по локоть увязает в Геенне, словно в самом фантасмагоричном кошмаре, пламя щекочет ноздри искрами и исцеловывает Осаму ожогами. Границы черепной коробки расходятся трещинами по Вселенной — та смеëтся на гомерических децибелах и вакуумом глушит крик, закупоривая в гортани. Горло сжимает словно петлëй без мыла, изнутри, выворачивает наизнанку, не вдохнуть — дыхание рассеивается снаружи. Она распахивает веки. Перед ней — бесконечные пожарища. Белëсые глаза невидяще смотрят в еë, морщинистые узловатые пальцы цепляются за еë запястья, измазанные в засохшей крови. Загривок царапают скрипучие слова, тараканами выползающие из тонких губ: — От тебя пахнет смертью, милая. Прошу, забери меня к моим детям. Слезливое, жалостливое «Пожалуйста» тонет в омерзительном бульканье — по подбородку старушки стекает что-то густое, красно-коричневое. Пальцы-закорючки разжимаются, и женщина замертво валится к ногам Осаму. Ноги подкашиваются, и Осаму падает рядом. Сердце стучит гулко и медленно, резонируя с беспокойным колокольным звоном в ушах. Пепел оседает на траву и два упавших на неë тела. Оба мертвы. Распахнутые мутные стекляшки наблюдают за тем, как она пытается встать. На еë руках чужая кровь — словно вода, питает еë, взращивает в еë груди дерево — то пускает корни по еë венам и артериям, разрастается витиеватыми отростками, врастает в саму еë суть. Осаму разрывает, она слезящимися от дыма глазами наблюдает за тем, как труп женщины становится чем-то маленьким, огромным, а затем его поглощает пламя. Лëгкие Осаму тоже горят. И ладони — их разрывает пробудившаяся от многолетнего сна разрушительная сила. Осаму идëт, не различия дороги, пока не доходит до утихшей церквушки. Фоном трещит пламя, и совсем близко проклятия сливаются с мольбами. Ноги подкашиваются, когда Осаму обдаëт чужой концентрированной ненавистью. Она успевает вскинуть руку, и ладонь насквозь пронзает ржавым ножом для дичи. Осаму вскидывает взгляд. Нечеловек в рясе трусливо дрожит, и звериное нутро обращается в животный страх; его тело деревенеет, утрачивает всякую власть над кем бы то ни было. Осаму кривит рот в гримасе отвращения. Шепчет не своим голосом: — Дьявол. Его рука опадает вдоль тела. Вниз по предплечью раненной им руки Осаму стекает тëплая кровь. Осаму вынимает нож из плоти, не отводя взгляда; продырявленная рука от боли отнимается, но всë же ложится на шею нечеловека в рясе, большим пальцем касаясь дрожащих от пустого плача губ, размазывая по белой коже кровь с сажей. — Мы одно. Когда в моëм теле кончится кровь, я наполню его твоей. Второй рукой она покрепче сжимает рукоять и вонзает остриë в чужой живот. Глаза нечеловека распахиваются, и его рот вместо бесполезных слов извергает скверну — густую, текучую, обще (не)человеческую. Сила, заключëнная в хрупком теле вместе с созерцающей душой Осаму, успокаивается, наконец насытившись обедом из чужих грехов. Она оборачивается на умирающий мир. Глупые. Какие же глупые. Пламя съедает всë вокруг. Душа Федосьи Достоевской полыхает вместе с этим местом — еë поглощает невероятной мощи Сила. Осаму не может вырваться из этой новой клетки и чувствует всë, что происходило с Федосьей. Она падает на колени и чужим голосом выдыхает на грани слышимости: — Обрушь на землю дождь и уничтожь меня. Небо расходится трещинами в преддверии грозы, но на землю не падает ни капли. Это случится не так. Она Мессия. Осаму проваливается ещë глубже, и границы стираются совсем. В нос ударяет резко и отвратительно сладковато гниющей плотью. Птичка лежит на траве — тонкий белëсый позвоночник средь оголëнных внутренностей видится в раскуроченном тельце чужеродным. Она больше не дышит — лëгкие разорваны, пробиты маленьким сердечком. Некогда красивые жëлто-коричневые пëрышки свалялись в засыхающей крови и земле. Одно крыло оторвано. — Федя! Синее до рези в глазах небо изрезано кронами высоких деревьев. Коленки и ладони слегка саднит. Возвращает в реальность. — Федя! Она оборачивается на голос. Маша подбегает, тут же беря руки Федосьи в свои, поднимая их ладонями вверх, чтоб осмотреть. Белые руки Маши чисты — мягкостью подушечек пальцев она едва ощутимо поглаживает костяшки Федосьи. — Больно? Федосья качает головой. — Не больнее, чем было ей. Маша опускает взгляд на землю между ними и, вместо того чтобы отпрянуть, опускается на колени. Федосья выцепляет еë взгляд, опускаясь следом. — Чижик, — говорит Маша, аккуратно касаясь лоснящихся пëрышек на миниатюрном крыле. — Мне снилось, что он ждëт меня здесь. В кухне никого. Она берëт в руки одно куриное яйцо из дюжины и разбивает его над раскалëнной сковородой. Вместо шипения слышится глухой удар о дно посудины. Федосья смотрит — и медленно моргает: перед ней на сковороде лежит полумëртвая розовая тушка, покрытая редкими жëлтыми волосëнками, — ещë не родившаяся, но уже умерщвлëнная, — и маленькая грудка почти-птенца вздымается через раз — первые-последние секунды. Чижик лежит на траве. Маша голыми руками копает для него небольшое углубление в рыхлой земле под дубом. И этими же руками кладëт в новую колыбель. Под еë ровно постриженные ногти забилась грязь, нежная кожа пахнет разлагающейся плотью. — Четвëртый за неделю. Они так сами не умирают. Федосья убирает каштановую прядь, упавшую на лоб Маши. — Ты чувствуешь их боль? Маша сжимает губы и не смотрит Федосье в глаза. — Конечно. Федосья ведëт пальцем вдоль силуэта в голубом платке. В коридоре темно. Птичек было так много, а болтливый сирота — один. Стоит его жизнь десятков других? Иконы мироточат; они не могут закрыть глаза и, превозмогая, наблюдают: глупые беззащитные чижики страдают — нелюди обрекают их на страдания, пользуясь полученной властью. Глупые и жестокие, глупые и беззащитные. Она думает: «Ни одна из подобных жизней ничего не стоит». Говорит: — Лишиться языка для него было мало. Маша говорит, что чувствует и его боль тоже. Федя отвечает, что она лжëт. Годы сливаются в цельно-горячное полотно. Глаз бури — бесконечного круговорота смертей; грязно-алое застилает взор, а она смотрит сквозь, она буря, она эпицентр, вязнет в тягучем, почти чëрном — вина, вина, вина, вязкая и тягучая, почти чëрная. Она не чувствует ничьей боли, она еë концентрат, и она отделяется от этого, наблюдает и думает, думает, думает, и мысли тягучие, почти чëрные. — Федя! Она оборачивается на голос. Пространство наполняется светом. Маша подбегает, беря руки Федосьи в свои, и поднимает их, прижимая к губам в порыве чувств. Воздушная и радостная. Книга падает с колен Федосьи. — Идëм скорее, он вот-вот появится на свет! Она всë ещë держит руку Федосьи в своей, когда они оказываются у спальни матушки. За дверью уже кричит новорождëнный, восторженная Маша заглядывает за дверь и, вновь оглянувшись на Федосью, хочет зайти с ней в комнату, но акушерка сердито прогоняет их. Маша беззлобно шепчет на ухо Феде простую глупость, и Федя смешливо фыркает. Каждое рождение называет чудом, держит Федю за руку. Осаму закрывает глаза, когда Федосья неслышно смеëтся. Открывает — и еë сметает порывами ледяного ветра в чужую зиму. На белом платье цветут кошенилевые брызги. Взор застилает снеговерть, в ушах эхом реверсирует бесконечная агония, и к горлу подкатывает тошнота. Ноги не держат, и она валится на тонкую простыню едва выпавшего снега, взор вознося к колыбели метелицы. Раскинутые руки становятся крыльями ангела: белая пелена по обе стороны от неë мешается с землëй, которую покрыла. Никогда не носила платьев. Как же здесь грязно, и больно, и быстро, и страшно. Грудь сжимает не-еë чувством. Осаму смеëтся. Горячее-солëное выбивает из горла пробку точно шампанское — вместе с новорождëнной рыдает сама супруга неба. Господи. Не чудо никакое и руки пусты, им нельзя. — Федя? Годы сливаются в цельно-горячное полотно. Она смотрит сквозь, она буря, она эпицентр, вязнет. Маша осенним каштаном валится в жухлую листву. В стеклянных глазах стынет серое небо, на губах замирает имя. Федю накрывает всем и сразу, она падает, ползëт к ней, сгребает мокрые листья с землëй, она пустеет, она смотрит на мëртвое тело — такое же пустое, всë ушло в землю. Федосья качается маятником, с серого неба капает холодным на остаточно тëплую Машу, на зачем-то живую Федосью, на грязную, гниющую листву. Федю трясëт. Федя закрывает глаза, считает до семи, открывает, не сон. Она скрипит, она шепчет, она воет, она. Годы сливаются в цельно-горячное полотно. Она смотрит сквозь, она буря, она эпицентр, вязнет. По новой. Загадки Федосья любила всегда. Это тоже такая загадка; ответ — в ней. Ответа — нет. Федосья смотрит на бьющееся в конвульсиях тело, на свои бесполезные ладони. Она убила бы всех нелюдей, но не может: Сила выбирает только тех, у кого еë нет. Федосья их не выбирает, она выбирала бы таких же грешников. Одно их существование — грех, преступление против божественного замысла. Чижики не виноваты, всего лишь глупые и беззащитные. Она родилась, чтобы вершить правосудие, и платит за это цену. Она преступление и она же наказание. Маша каждое рождение называла чудом, держала Федю за руку, но второе рождение — преступление, и руки Федя от неë прятала, потому что. Маша осенним каштаном валится в жухлую листву, в стеклянных глазах стынет серое небо, на губах замирает имя. Федя сгребает мокрые листья с землëй, качается маятником, бесконтрольно дрожит, закрывает глаза, считает до семи, открывает, не сон; скрипит, шепчет, воет; молчит; смотрит. Почти у края пирса стоит она, повëрнутая лицом к воде. Морской ветер обдувает засаленные полы бежевого плаща и путает без того всколоченные каштановые лохмы. Осаму опасно накореняется вперëд — и с полуулыбкой разворачивается на пятках к Федосье. — Только мы, — повторяет уже тише, стоит спиной к воде. Федосья малодушно купается в осознании исключительности, почти как ребëнок. Между ними семь шагов; делает один вперëд. Еë Иуда и будущая спутница до Огненного Озера смотрит в ответ. Немощные доски под сапогами протяжным скрипом царапают слух. Под ногами еë мысли — дорога в личный ад Федосьи устлана не чужими жизнями, но вереницей отчаянных стремлений. Она всегда это знала. До Осаму — шесть шагов. Число несовершенства. Еë число. Они сплетаются взглядами с крайних концов пирса лишь на доли секунды. Баррикады рассыпаются вместе с тлеющим парадным слоем маски из папье-маше, и пепел этот подхватывает солоно-йодовый ветер: у Осаму — взгляд блуждающей месяцами по необъятной пустыне, в царапающих лицо сухих ветрах отыскавшей оазис, ведомой лукавым грешницы, на первой в жизни исповеди возжелавшей амнистии; она этого не знает. Федосья не родник, не запечатлëнная на фреске Мария, чей лик исступлëнно целуют нечестивцы, но отчего-то ей хочется для Осаму всем этим попытаться стать. Ведь Осаму такая великомученица и вместо ореола сияния вокруг головы у неë в волосах спутанных терновый венец познания. И душа еë обречена на вечные скитания в поисках спасения от греха, которым была оплетена с самого рождения. Осаму грешница не единожды: еë рождение, каждая еë смерть и каждое воскрешение — преступление против Бога. Магдалина. Федосья заставила бы Дазай со своих рук пить вино — и целовала бы алые губы, вдыхая в них жизнь и спасение. Федосья предала бы Осаму своë тело, словно распятое Христово, и Осаму — будто псина — верная и глупая, — изо всех сил бы старалась дочиста вылизать еë кровящие руки — то был бы круцификс, искупление и нещадная мука. И, подобно тому, как в младенчестве была дочерью матери своей, живя молоком еë, она переродилась бы дитëм Божиим, воспитанным, вскормленным Его плотью и кровью Спасителя. Евхаристия легла бы мостом меж дарующей спасение и вверяющей ей своë сердце. Федосья дëргает плечом — сбрасывает это: смотрит почти что в псише. Ей незачем. Осаму — квинтэссенция своего конфликта. Обнуляет саму себя: она и смерть, и возрождение, искажëнное отражение. Неполноценная Осаму компенсирует это с отчаянным, рьяным усердием, стремится хоть на йоту приблизиться к Безупречному — чтобы вобрать в себя это чувство, заполнив им зияющую меж рëбер бездну. За право спасения Федосья отдаëт душу — баш на баш, без права на ошибку, без прошлого, без будущего, без настоящего; телос. Она была урождена в этом мире подобием Христовым — должная нести бремя смерти во имя Его. Федосья смеëтся тихо — наружу выходит, царапая гортань, глухое хрипение. Так долго давила в себе всякие приступы искренного веселья, что разучилась смеяться вовсе, — и оттого ещë смешней, оттого грудную клетку распирает чем-то безудержным, бесовским. Еë нет, и она хохочет, плачет, бежит босиком по чьим-то полям, через золотые колосья, должна изранить ступни сточенными водами неглубоких речушек донными камнями, исполосовать тонкую кожу царапающей зеленью лесов — и бежать, бежать, пока не закончатся силы, пока глаза не застелет кровавая пелена, пока из горла не повалит хрип. Она хохочет и становится для Осаму спасительницей, персональным прощением, точно как и для всех блудных дочерей и сыновей божиих, и напоследок она вспоминает — раз уж ей суждено закончиться здесь. Тургенев произносит уверенно перед лицом смерти, глядя ей в глаза, что не руки еë по локоть в чужой крови, но на самом деле — она давно уже плавает в красном море, и оно омывает еë артериально-венозной, и Федосья Достоевская на семьдесят процентов состоит из собственноручно унесëнных жизней — каждая из душ становится очередным демоном в еë черепной коробке, и когда-нибудь они утащат еë за собой в преисподнюю, но. Федосья улыбается ему мягко, наставляет, как мать непутëвого сына: вынужденная необходимость, выбор меньшего зла, и пока не пришел еë срок — ей вверено завершить то, для чего пришла в этот мир (потом — в этот город) (сейчас — к ней). Быть может, то было провидение: на карте сойдутся две горячие точки, сжигаемые заживо в своëм же инферно, схлестнутся два одиночества, две боли — и исцелят подруга подругу, сплетая десницы кровавые в узел, на замок, — и иудовыми ладонями вырывая одна у другой сердца. И то будет не предательство — то будет искупление. Дазай Осаму чует родное с первой встречи — обе сделаны из одного ребра, две половины цельного; спасутся двухклинковым кинжалом, по самую рукоять заходящим в (одну) плоть. Федосья говорит: ветрено здесь. Живая Осаму по-птичьи склоняет голову к плечу, спрашивает про ушанку; цокает и складывает руки на груди, оглядывает насмешливо; говорит, что Феде без неë лучше; в деланой задумчивости прикладывает указательный палец к губам и считает пролетающих над их головами чаек, переводит взгляд обратно; говорит: передумала! с ней тоже хорошо, ты в этой шапке выглядишь смешно. Федосья зеркалит чужие движения: ты, к слову, тоже. Хорошая Осаму ловит нотки веселья, оживляется: правда? Картинно расстраивается, дуя разочарованно губы: как же так, а говорят подлецу всë к лицу. Федосья жмëт плечами; давит улыбку. Подальше от воды, от. Федя сгребает мокрые листья с землëй, качается маятником, бесконтрольно дрожит, закрывает глаза, считает до семи, открывает, не сон; скрипит, шепчет, воет; молчит; смотрит. Спрашивает, что они делают, зачем было звать. Осаму вскидывает бровь, не утверждает, вопросом, будто не понимает саму себя: «Соскучилась?» Говорит: давно ты дебошев не устраивала, заволновалась немного, как хорошо тебя видеть в добром здравии. В ответ на «Почему же?» на несколько мгновений впадает в замешательство; и тянет улыбку: игры, игры, сëги и го, шахматы. Актриса. Рассказывает, как сильно хочет забрать Федосью себе, украсть из Мëртвого дворца, посадить на цепь, играть, играть, она такая интересная, как обидно, что ты не сказала того же, — и смеëтся так, словно это самая забавная на свете вещь. День догорает, и солнце напоследок щедро мажет акварелью небосвод, разводы облачной ваты окрашивая в коралловый, обнимает тонкий силуэт Осаму за плечи и целует еë в затылок — она стоит спиной к занимающемуся зареву. От их пирса до уровня воды несколько метров. Волны бьют о тонкие сваи. Через Осаму просвечивает какая-то изломанная надежда — детская, почти наивная, разрушительная, неправильная. Смотрит, смотрит, смотрит. Федосья — тихая улыбка; отводит взгляд в сторону, наблюдает за разводами оранжево-красного. Произносит что-то из Данте, и Осаму издаëт смешок: софистка; тот монолог — про ад. Федосья берëт еë в фокус: тебе были бы рады на шестом кругу. Осаму снова веселится: как же седьмой? я-то планировала в тур по всем. Солоно-йодовый стирает с губ Осаму улыбку, приносит Федосье некрасивые, уродливые слова голосом Осаму — та называет еë освобождение геноцидом. Федосья исправляет: реанимация душ. Дëргает краем губ: «Знаешь же». Чижики не виноваты, всего лишь родились, всего лишь глупые и беззащитные. Когда земля очистится, искупление настигнет всех. Осаму зачем-то говорит: — И что, нигде не жмëт? Принципы не давят? Называешь себя десницей Бога — а сама? Ха, да это смешно! Ты же самая настоящая лицемерка! — И за толщей холодной насмешки мерещится какой-то неясный надрыв. Федосья смотрит. — Твой пресловутый Создатель, разве он не создавал всех тварей такими намеренно? Люди… Мы не в аду, а на земле. Это не рай, но и не чистилище. Припечатывает: — Когда ты уничтожишь всех эсперов, они не возродятся чистейшими созданиями. Люди не возродятся. Выплëвывает слова Федосье под ноги, они разъедают под ней мост, чтобы упала, и Федосья разочарованно вздыхает. Никакое не зеркало. — Не Бог создавал людей глупыми и жестокими — они сами сделались такими, — просто говорит она. — И он избрал среди них спасителя, и тот отдал за их искупление себя. Способности… — Мнишь себя вторым Христом? — обрывает еë Осаму. — Тебя погубит не провидение Божье, а ты сама. Высшая сила существует, но ничего общего не имеет с теми детскими сказками, которыми ты грезишь. — Я знаю, что истинно, Дазай-кун, — отрезает Федосья. — Тех, кто встанут на моëм пути, ждëт смерть. Чувствует лëгкую досаду. Ветер плачет беспорядочно и по нарастающей, и его симбиоз с шумом прибоя, глухим и пенным, звучит как реквием. Солнце светит будто в последний раз и умывает небо кровью; вот-вот скроется за горизонтом, оставив за собой блеклые отголоски, и сумерки синевой отмоют небо, — и на следующий день всë повторится. В каждый атом бьëт ализариновым тоска — сансарное небо беснуется точно в забытье. В голосе Осаму вновь слышится беспечная улыбка: — Пусть будет так. И она, точно расправляющая крылья птица, легко раскидывает руки в стороны, — изящный абрис еë сияет ореолом закатного солнца, — и делает шаг назад. Всплеск воды почти оглушает. Федосья бросается к обрыву — волны, сомкнувшись над телом, сыто шипят. Федя сгребает мокрые листья с землëй, качается маятником, бесконтрольно дрожит, закрывает глаза, считает до семи, открывает, не сон; скрипит, шепчет, воет; молчит; тонет. Воздух от погружения вышибает, соль режет глаза, мутью оплетая пространство дальше вытянутой руки, пузирится. По карманам — тяжëлые камни — вниз. Бисеринки воздуха из приоткрытых губ через густую пелену к границе с аэром. Догорающий закат алым рушником ложится на сомкнутые веки. Кожу неприятно стягивает от морской воды; платье липнет. Она лежит в пыли, пропахшая солью — потом и морем, — и сердце в груди бьëтся заполошно, точно птичка о тонкие рëбра-прутья клетки. Осаму рядом отплëвывается от воды, и Федосья думает: действительно, зачем? Они лежат на песке. Кричат чайки и плачут в унисон море с ветром, холодя мокрую кожу до неприятных мурашек. — Ну во-от, — тянет расстроенно Осаму слабым голосом. — А мы ведь почти совершили двойной суицид… — практически хнычет. Федосья хочет утопить еë обратно. Будто слыша мысли Федосьи, море зазывающе лижет пятки шепчущей пеной. — Ты ведь знала, что я прыгну за тобой. — Да, — легко сознаëтся Осаму почти тут же. — Люди эгоисты, сама знаешь. Я человек. — Судя по звуку, она меняет неудобное положение и отрывает щëку от земли, переворачиваясь на спину. — И ты тоже, не отрицай. Федосья поднимает тяжëлые веки и заставляет себя повернуть голову в сторону голоса. Натыкается на непривычно прямой взгляд. Сантиметров пятнадцать — и их носы соприкоснутся. Глаза у Омаму красивые, похожи на чифир; радужка почти сливается с чернотой зрачков — вот-вот затопит и Федосью. — С чего бы… — А иначе зачем тебе спасать меня? — щурится Осаму. — Ты ведь впервые нашла кого-то, кто способна понять тебя. Кто стоит с тобой на одном уровне. И как бы не грезила всей той мутью, терять это не хочешь. Возможно, даже сильнее, чем я предполагаю. Федосья нервно облизывает пересохшие губы. Грудь сдавливает чем-то непонятным — как будто она снова с размаху ныряет в воду — и ей опять не хватает воздуха. — Знаешь, почему я на самом деле прыгнула? Достоевская-чан, ты умна, очень умна, но когда дело касается, — Осаму поднимает руку и указательным пальцем тычет себе в висок, — тебя самой, — она выдерживает небольшую паузу, — не видишь очевидного. Мне захотелось тебе показать. Нет. Нет-нет-нет. Они лежат посреди бескрайней пустыни. Демон — Дазай Осаму; еë ботулотоксиновые речи приманчиво-обманчиво сверкают в лучах сахарского солнца, но анестетик смешается с кровью в венах и превратится в адское зелье, опоит сердце, душу и разум. У яда, которым никогда не отравится Федосья, коричный неопрятный волос и неправильные руки — в них не предложенный провидением кинжал, но инфернальное искушение; по ту сторону зеркала стоит не Достоевская, но самый главный еë супостат. И вокруг них кружат бесы-бесы-бесы, и все они ждут, когда Федосья оступится, сойдя с избранной тропы, отречëтся от веры, чтобы с остервенением разорвать еë на куски за клятвопреступление. Потемневшая от воды чëлка некрасиво облепляет лоб Осаму, но вместо того, чтобы убрать еë, Осаму тянется к лицу Федосьи. Почти касается: пальцы призрачно ощущаются на щеке — вот-вот разорвут пространство, время и всë-всë-всë, что только может их разделять, но не делают этого. Они всë ещë лежат посреди бескрайней пустыни. Если Осаму прямо сейчас коснëтся кожи Федосьи — обе в то же мгновение обратятся в песок. И сольются с вечностью, где не будет иметь значение ничего, кроме вездесущего ветра: он будет шептать им истории, свидетелем которых был, странствуя по свету, а они — безмолвно внимать его рассказам. Они станут песчинками в отрезке времени без конца и края и их будет окружать бесконечность точно таких же песчинок — и всë будет неважно, покуда они пыль. Но пальцы Осаму не касаются щеки Федосьи. Федосья улыбается — губы трескаются. — Не хлебом одним жить человеку, но всяким словом, исходящим из уст Божиих, — тихо произносит она. — Не искушай Господа Бога твоего, ибо Он завещал Ему одному поклоняться и Ему одному служить. Осаму улыбается в ответ — трескаются не только губы. — Кончай уже цитировать всякое дерьмо и говори сама. Удиви меня. Слова застревают в горле вместе с дыханием, когда сознание прошибает насквозь: от Осаму веет жаром, несëт теплом, и это так неправильно, так реально, и впервые за много лет кто-то настолько живая подобралась к Федосье так близко, и стоит лишь чуть поддаться вперëд — на щеке ожогами проявится клеймо. В ту же секунду Осаму обернëтся призраком в раскалëнной могиле, и Федосья вмëрзнет в лëд по шею. Но в момент перед небесной карой — под ожог просочится тепло от прикосновения-проклятья, всего на одну иоктосекунду они станут чем-то меньшим, чем-то менее значимым, чем те, кому рукой свыше предначертано сгореть дотла. Где-то совсем близко кричат чайки. Будет шторм. — Не могу, — давит хрип на грани с едва слышным шëпотом. Федя сгребает мокрые листья с землëй, качается маятником, бесконтрольно дрожит, закрывает глаза, считает до семи, открывает, не сон; скрипит, шепчет, воет; молчит; смотрит. Перед глазами всë немного плывëт, Федосья смаргивает, отрывается от холодной земли. Голова тяжëлая и пустая. Когда в последний раз принимала лекарства? Догоревшее небо расходится трещинами — Федосье чудится, что оно, разгневанное, вот-вот обрушит на них дождь и уничтожит. Бетон под босыми ногами тоже весь в разрывах — те со всех сторон тянутся к ступням ядовитыми змеями. Острые как кинжалы, зубы Дазай снова и снова вонзались в хитиновый покров (в конечном счёте ни на йоту не сточившись) — и в ответ на это демоны Достоевской, разглядевшие заберезжащий во тьме выход из своего гнездовища, закономерно лезут в оставленные зубами Осаму трещины, чтобы схватить вторженицу и разодрать еë на куски тоже. Кто-то ловит еë руку, останавливая. Федосья ошарашенно дëргается, но Осаму — живее всех живых и воскрешëнных — стоит всë на том же месте, крепко стиснув еë запястье. Федосье на миг кажется, что они обе объяты пламенем, что перед тем, как окончательно потухнуть, Солнце решило спалить их до угольков. — Все ищут понимания; это не плохо и не хорошо. Просто такова человеческая природа. Хоть тысячу раз возвысь себя над другими, водрузив на плечи фантасмагорическую ношу, — человеком быть ты не перестанешь. Они — в вакууме два куска металла. В открытом космосе их прибивает подруга к подруге — там, где соприкасаются, на молекулярном уровне сливаются, слипаются намертво. Все окислы уже растворились в морской воде, их смыло — Федосья обнаруживает себя оголëнным проводом перед идентично искрящей Осаму. Осаму смотрит на неë своими чифирными глазами и говорит что-то ещë, первая и последняя нежность разбивается о пространство между и осыпается под ноги стеклянной крошкой. Всей душой Федосья ненавидит каждую крупицу этого мгновения: Осаму ведь закрывает какой-то гештальт. Пробивает на смех. Вот только Достоевскую спасать не нужно. В конце концов, помощь отчаявшимся — еë прерогатива. — Можешь рассказать мне это, когда сама поверишь. Они с Дазай схожи в главнейшем — и в этом же различны. «Дай мне тебя спасти». «Спасайся сама». Мокрая и пыльная, с кровоточащей ссадиной на скуле, Осаму балансирует на острие пресловутого метафорического кинжала — Федосья смотрит на неë с другого конца, они снова на пирсе, снова падают в бездну: Федосья лихорадочно прокручивает в сознании события в поиске того самого момента, ставшего фатальным. Слайды диафильма маячат перед глазами и сливаются в размытые цветовые реки. Зацепиться выходит лишь за взгляд чистых глаз — и тогда в солнечное сплетение ударяет осознанием: это хуже всего того, что с ними могло бы случиться. Потому что во взгляде Осаму сквозит самое страшное — она вновь смотрит по-настоящему и это ощущается клятвой. Потому что несчастное папье-маше теперь, кажется, горит в синем огне — и Федосья на заключëнную в мгновение бесконечную вечность готова туда шагнуть следом. Потому что у слов «клятва» и «проклятие» один корень. Достоевская была проклята в ту секунду, когда впервые взглянула в глаза Дазай. Федосья была проклята в ту секунду, когда Осаму впервые решилась обнажить свою глупую, глупую душу. Междустрочье хрустит на зубах сахаром и песком, клятвой на молоке, бессмысленным «Не оставлю…» — и больное «…тебя» теряется вместе с последними крупицами самообладания. Их нет. Еë нет, и она хохочет, плачет, бежит босиком по чьим-то полям, через золотые колосья, должна изранить ступни сточенными водами неглубоких речушек донными камнями, исполосовать тонкую кожу царапающей зеленью лесов — и бежать, бежать, пока не закончатся силы, пока глаза не застелет кровавая пелена, пока из горла не повалит хрип. Она хохочет и становится для Осаму спасительницей, персональным прощением, точно как и для всех блудных дочерей и сыновей божиих, и напоследок она вспоминает — раз уж ей суждено закончиться здесь. Падает на колени — и молится-молится-молится жарким шëпотом (как шептала Осаму, почти касаясь холодной ладонью еë щеки), до тех пор, пока произносимые слова не начинают теряться друг в друге, а сама Федосья — в литаниях, льющихся из собственного горла (точно алое и горячее из перерезанного). Ей снятся руки — множество рук — серых и иссохших, и они цепляются за полы еë платья, тянутся к еë грязным рукам, сдирают корку засохшей крови. На расстоянии одного захода солнца от Федосьи стоит Дазай Осаму. Касается руки Федосьи через, сквозь. Вокруг всë горит. «Удиви меня». В солнечное сплетение ударяет осознанием — с силой отбрасывает Федосью от аналоя в мраморные стены под красной луной, но она успевает сказать, что ей жаль. Называет Осаму по имени. Прикосновение расходится пламенем, рука горит. Первородный крик застывает на губах коркой подсохшей крови. Лопнувшие капилляры поят алым — от глаз по вискам. Маша тыльной стороной ладони стирает это с еë щëк, знакомо улыбается, прощает. Фантасмагория глохнет, когда лба касаются холодные пальцы. Тело непривычно лëгкое и пустое. Ей больше не снятся мëртвые птицы. Ей снится земля обетованная, ей снится Дазай Осаму: обнажëнные плечи с уродливыми шрамами-слизняками, мерно вздымающаяся грудь, подрагивающие во сне ресницы, приоткрытые губы с зажившими укусами и упавшая текстом на живот раскрытая книга в потëртой обложке. Федосья расплетает спутанные кудри дремлющей на еë коленях Осаму, водит пальцами по исполосованной рубцами коже, тихо баюкая еë-свою боль. Дазай Осаму ложится лигатурой на умерщвляющие длани, затягивается жгутом на кровоточащем сознании. В конце концов, Федосья Достоевская находит в ней свой покой — и тонет в обрушившемся вместе с небом искуплении. Осаму оставляет еë бездыханное тело на дрожащих, окровавленных руках Гоголя — его глаза отчего-то блестят, он целует бледный лоб, мирно прикрытые веки, невыжженую левую ладонь берëт в свои, подносит к губам. Осаму на бумаге начинает очередную историю.
Примечания:
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.