ID работы: 14580643

Смерть не приносит облегчения

Слэш
R
Завершён
16
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
16 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Он думал: смерть принесёт облегчение. Он довершил свою месть, закончил императорские дела, вернулся в свою резиденцию — и там, в тишине возведённых им стен, принял яд. Вместе с псом, чтобы тот не тосковал в одиночестве, чтобы не оказался посажен в клетку или вышвырнут за порог. Он хотел бы, чтобы всё повернулось иначе. Он хотел бы, чтобы незачем было мстить, чтобы блаженный в своей любви к людям святой гулял с ним по саду и смягчал его сердце своими речами. Он хотел бы, чтобы пёс умер от старости, окружённый любовью, а не оттого, что слишком дорог был своему человеку. Пёс доверчиво выпил яд из чаши одновременно с ним и прикрыл глаза, уложив морду ему на колени. Но вместо пса он думал о том, что смерть принесёт облегчение. Он ошибся. Боги, как ужасно он ошибся, когда с последним вздохом оказался один во тьме. Когда понял, что не чувствует рук и ног, не слышит собственного дыхания, не знает, куда бежать, и есть ли вообще смысл бежать. Он рухнул во тьме на колени, не чувствуя боли, и всё, что он слышал с тех пор — лишь обрывки воспоминаний. Зыбких, исчезающих воспоминаний, оставляющих в нём жгучую боль. “Добрый человек! Поверь мне…” Он бы хотел не верить, но верил, верил всем сердцем, он даже больше, чем просто верил — знал, что всё, сказанное этим голосом, правдиво и искренне. Он верил. “Никого нет. Я один в мире”. Один — и некому было его оплакать, и потому оплакивал его тот, кто собственной рукой отправил его на смерть и, ведомый верой и горем, поразившими его, отправился за ним следом. “Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры…” И погребёт под собою всех, кто не сможет вынести груза веры новой. И он будет там, он уже погребён там, раздавленный тяжким грузом, раздавленный болью и любовью, которых быть не должно, но — есть. “Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о…” Смерть! Как же он ошибался, думая, что смерть принесёт облегчение и забвение! Но нет, забвения он больше не хотел бы. Память об этом коротком разговоре — вот всё, что у него осталось. Даже имя исчезло, стёрлось, а память о том, как он пытался спасти его, видят боги, он пытался! — эта память осталась. “А ты бы меня отпустил, игемон…” Видят боги, он сделал всё, что мог. Он бы отпустил. Если бы дали ему ещё только один-единственный шанс, он бы отпустил! Тьма расхохоталась вокруг него, и хохотала так долго, что, наверное, прошли столетия. Тысячи глоток надрывались, заходясь в визге, звук бил наотмашь, его мотало во тьме из стороны в сторону, и не было конца этой пытке. — ОТПУСТИЛ БЫ? — прогрохотал вдруг над ним и вокруг него тяжёлый и страшный глас, и в этот миг вспыхнула полная Луна, ослепляя его, пронизывая лучами насквозь и раня душу. — ТАК ИДИ И ОТПУСТИ! Его бросило и завертело, и вокруг всё гремело и хохотало, и било его наотмашь, и душило, и весь он разрывался от боли… …пока не родился в лунную ночь в новом теле, а родившись, уже ничего не помнил. *** Он рос в небольшой деревне в центральной Италии, в старом, давно обедневшем поместье. Знойным летом он бегал босиком по пыльным дорогам, любил собак и виноград, с трудом засыпал, когда луна набирала силу. Родители, навек благословлённые быть в тени родственника, приближенного к Папе, отдали его в колледж, и там он обучался языкам. Латынь давалась необыкновенно легко, и вскоре он нашёл себя богословом среди иезуитов, был принят в орден, возведён в сан и допущен разбирать дела еретиков, коих бесчисленно развелось на земле Римской. Воля Церкви привела его в Венецию, где он обрёл дом и завёл пса, послушно сопровождавшего его везде, кроме самых глубоких подвалов. Он быстро понял, что сострадание не может идти рука об руку с правосудием. Еретики протекали через его дознание медленной полноводной рекой. Они корчились от боли и всегда признавали всё, о чём их допытывали, и поначалу он даже сострадал им, и старался не растягивать дознание, а по ночам, когда полная Луна заглядывала к нему в окна, мешая спать, размышлял: если все они признавались вину перед Богом и Церковью, в праве ли он им сострадать? Не должен ли он, напротив, сразу относиться к ним ко всем, как к грешникам, которым нет прощения на Земле? Или всё не так, как ему кажется? Он не знал, и не было вокруг никого, с кем он мог бы разделить свои сомнения. Церковь полагалась на него и не терпела инакомыслия. Она вообще ни от кого не терпела инакомыслия, но от него — особенно. Этого еретика притащили поздно ночью, когда Луна серебрила крыши беспокойного города и воды в его каналах. Он прятался от её всевидящего ока в стенах башни, но знал, что она где-то там, пристально смотрит, ждёт, когда он выглянет ей навстречу. Но привели еретика, и он понял — Луна вошла в башню за ним следом. Еретик дерзко улыбался, но в глазах его плескалась горечь. Он знал почему: донос принесли часом раньше. Предательство всегда отдаёт горечью. Еретик послушно сел напротив, заглянул ему прямо в глаза — и он вдруг узнал его, как узнают потерянного в детстве брата или возлюбленного, с которым разлучили столетия. Он застыл, неверяще глядя на еретика, и тот перестал усмехаться, вглядывался в его лицо, хмурился — как будто тоже узнал или силился вспомнить. Братья неловко переминались у него за спиной, недоумевая, почему дознание не начинается. Секретарь замер с пером наизготовку. — Значит, — он прочистил горло и заглянул в донос: всё написанное вылетело у него из головы в одно мгновение, — значит, ты обвинял Христа в магии, оклеветал Богородицу, усомнившись в непорочном зачатии, и, вдобавок ко всему, собирался встать во главе новой секты? — Какая глупость, — выдохнул еретик, прикрывая глаза. — Я, добрый человек, никогда такого не говорил. И память о Христе для меня важнее земных сокровищ. Это его “добрый человек” резануло глубоко внутри острейшим ножом, выпростав далёкое, чужое воспоминание о душном дне на балконе. О городе, где он ни разу не бывал, но который всей душой ненавидел. О блаженном философе, которого невозможно было спасти, как бы он ни пытался. — А что тогда ты говорил? — жалко спросил он, вглядываясь в глаза еретика, умоляя врать, умоляя дать ему единственную зацепку, за которую он уже сам потянет, и вытащит на свет что угодно, что сможет помочь. Еретик улыбнулся. И разрушил его надежды до самого основания. И секретарь, сволочь, записал всё, всю его речь до последнего слова: и про бесконечную и бескрайнюю вселенную, и про то, что Земля — отнюдь не центр её, и про математику, и про… Он не слушал еретика, не сомневаясь, что слушали другие. Он сидел, потерянный, и не мог даже глаз на него поднять. Ересь такого порядка разбирали серьёзно, и он обязан был, выпытав всё, передать еретика дальше. Ах, если бы тот рассказал ему всё это с глазу на глаз!.. Если бы просто настаивал на своей невиновности!.. Через два дня появились новые доносы, и он оказался связан по рукам и ногам, вынужденный начать дознание, и дело дошло до Папы. Менее чем через год еретика, истерзанного пытками, но всё также дерзко смотревшего из-за завесы отросших грязных волос, отконвоировали в Рим. Рим. Ох не тот город он ненавидел всей душою! Он уже не мог ничего сделать, не мог ничем помочь, он был в отчаянии, граничащим с безумием. Но умирать раньше него не смел. Он был там холодным февральским днём, стоял в толпе, пронизываемый ледяным ветром, слушал, как жестокосердец в Папской тиаре отлучает от сана учёного, обогнавшего время и оттого признанного еретиком. Смотрел, как беспощадное пламя уничтожает того, кого он снова не смог спасти. Луна, взошедшая над Площадью Цветов, насмехалась над ним, пока он медленно брёл домой, измученный, и внимательно следила, как он откупоривает припасённый фиал с ядом. Себе и собаке. Он уже знал: смерть не принёсет ему облегчения. Он ни о чём не забудет. *** Ни одна смерть не принесла ему покоя. Снова и снова он оказывался на лунной дороге, ведущей в никуда, снова и снова его бросало во тьму, снова и снова он рождался в боли и беспамятстве, снова и снова он проживал жизнь, пока не встречал его — снова и снова. И снова и снова не мог его спасти, хотя знал: нужно лишь отпустить. Он видел каждую смерть: видел, как сгорают учёные, обвинённые в ереси, видел, как поэты презрительно поворачиваются лицом к дулу ружья и отказываются от мешка на голову, видел, как революционеры с гордостью ждут, что провалится люк у них под ногами. Одним душным августовским днём в Гранаде поэт повернулся к нему и сказал с лёгкой и беспечной улыбкой, словно не его толкали в спину ружьями, словно не его собирались убить во имя человеческих глупостей: — Я хотел бы встретить тебя в то время, когда люди перестанут убивать друг друга. — Разве это возможно? — прохрипел он, отворачивая лицо. Он не плакал, нет, всего лишь не хотел, чтобы поэт видел его слёзы. — Люди таковы, что всегда будут убивать друг друга. Поэт смотрел ему в глаза и улыбался, когда пули врезались в его тело, и продолжал улыбаться, глядя в небо Гранады. Когда всё было кончено, он вернулся и похоронил его тело, ибо больше ничего не мог для него сделать. Его не отыскали, а пуля в висок была куда менее болезненной, чем яд. *** Одним пасмурным весенним днём, когда небо хмурилось и вот-вот грозило пролить на землю тонны воды, к скамье, на которой он сидел, пережидая приступ мигрени, подошёл человек. Непонятно, кем тот был, но не узнать его было невозможно. Он даже был похож на себя прежнего в своих узких джинсах и белом лонгсливе, с длинными русыми волосами, поджимающий пальцы на босых ногах и улыбающийся смущённо и добро, словно старому другу. Он поднял голову, посмотрел на него снизу вверх, на его доброе смущённое лицо, и не поверил, что это всё-таки случилось. Никогда до сих пор они не встречали друг друга как обычные люди — просто на улице, или на какой-нибудь работе, или через знакомых… Ничего такого. Ни разу. Он был проклят обрекать его на смерть, это происходило тысячи раз в разных эпохах и должно было длиться вечность. Но вот же, он смотрел на него снизу вверх и узнавал, как узнавал тысячи раз до этого, а вокруг был просто парк, окружённый высотками. Не застенки, не окопы, не подвалы, куда не проникал лунный свет. Они были лишь незнакомцы друг другу. — Это правда ты? — глупо спросил он. — Я даже мечтать не смел… — Помнишь, я как-то сказал, что хочу встретить тебя в то время, когда люди не убивают друг друга? Конечно, он помнил! Застарелая боль кольнула сердце так, что жила на виске ощутимо запульсировала. — Они и сейчас убивают друг друга, — выдохнул он. — Таковы люди… — Да, — грустно кивнул он и, подняв руку, прикоснулся к его виску. Боль не исчезла, нет, она медленно схлынула, словно волна, с шорохом утащив от берега мелкие камни сомнений. — Поэтому я решил, что найду тебя до того, как станет поздно. Он прижался горячим лицом к прохладной ладони и впервые за тысячелетия не смог сдержать слёз. Они выступили горячими каплями и застряли в ресницах, так никуда и не скатившись. — Я не хочу, чтобы становилось поздно, — прошептал он, обхватывая ладонь ладонью и прижимая к своей щеке ещё плотнее. Он так боялся, что всё это сейчас исчезнет, словно дым, а он снова очнётся — во тьме, одиночестве и забвении. О, как он боялся в этот момент! — Не бойся, — прошептали ему, совсем рядом, и он почувствовал прикосновение губ ко лбу. — В этот раз я не исчезну. Он не хотел его отпускать ни на секунду, но отпустил — чтобы протянуть руки и бережно обернуть его в объятие, о котором и мечтать никогда не смел. Всё, чего он когда-то желал, были беседы с блаженным философом. Или учёным, или поэтом — о, какой же пустяк, кем он был! Философ, поэт и учёный — мужчина с доброй смущённой улыбкой — прижался к нему в ответ, прижал к груди его голову, не оставляя сомнений: он тоже всегда желал. Тучи клубились над их головами, надвигалась гроза.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.