***
20 мая 2024 г., 00:25
Он щурит цианиновые радужки, проводит огрубелой от жизни ладонью по загривку, хихикает в самые губы и выдает что-то абсолютно глупое, оседающее теплым дыханием на нежной коже:
– Опять убегаешь, Сугуру.
Ему забавно. Он посмеивается. Палит прямо в напротив смущенно глядящие немые чернющие опалы и придирчиво подстебывает виновника тупых высказываний.
Сугуру же напротив – вновь алеет, грубо хмурится, складывая в пока-еще легкой гармошке складки кожи на лбу и уголках глаз. Неистинные презрение и недоверие, как способ бегства сквозят в его странном выдохе. Он прикрывает кистью нижнюю половину лица совсем легко, незаметно, отодвигается на половину метра в шумной из-за шепота ткани кровати и укоризненно отвечает:
– Веди себя нормально, Сатору.
Он не знает, когда они перестали быть друзьями, но он и не знает, почему их взаимоотношения нельзя назвать романтикой. Нет, романтика, конечно же, присутствует, но от какого-то чувства неизвестности, страха и воздержания они все еще не в силах друг с другом о чувствах поговорить. Лучшие друзья. Худшие советники.
Их взаимоотношения можно описать всё поглощающим и сжирающим магнетизмом, чьи корни впиваются глубоко под кору земли – в самое сердце преисподни, – а крона вышки прорастает всё глубже и глубже прямиком в алое от заката небо – в самые дверцы рая встречающего на своих границах Петра. Они никогда не говорили об этом, никогда не обсуждали. Двое эмоционально отрешенных от собственной осознанности подростков пытаются построить что-то прочнее блестящей сурьмы.
Сатору вновь посмеивается легкодушно, прикрывая на миллиметры глазницы пышностью белесых ресниц. Берет за загривок более грубо, но уверенно, стукается лбами целенаправленно. И в ответ на чужое недовольство от похабного обращения, нежно еле касаясь, чмокает в губы напротив. Они обветренные, сухие: Сугуру слишком нервный в последнее время, чтобы каждый раз на холодном воздухе, не осозновая, проводить по ним языком, а губы Сатору напротив – более нежны, трогательны, ярки, но менее пухлы.
Мысль об идеальной совместимости оседает в отяжелелом воздухе, когда Сатору втрогается более страстно. Его рука ведет вдоль сгорбленного из-за позы позвоночника, вызывая одобрение. А задняя часть шеи приятно побаливает от сильного сжатия. Сугуру доволен, поэтому ластится.
Не зная, куда деть свои руки от ощущений сбитого в собственной девственности языка в своем рту и жгучего напора первого, просто нежно поддерживает его щеки, пока за другой корой его разума сомнения сражаются в кровавом бою с реалиями жизни.
Почему такое блядство смогло сохраниться?
Он идет по разбитым от собственного гнева зеркалам, проводит вдоль скулы резко, стирая остатки живой бордовой жидкости, задевая упавшую челку, хмурит брови и приоткрывает черные ресницы, чтобы узреть боль: трупы его родителей, выложенные спина к спине на холодном плиточном полу не вызывают никакого другого чувства, помимо отвращения неизвестно, к кому и к чему. Ярый подгорелый запах плоти бьет по ноздрям, он горбится от чувства противного.
Глаза, донья, не видят ничего, помимо цели бегства, а руки машинально делают то, для чего ростились – для убийства. Клинком ведет вдоль пухлой от отека щеки матери, вдавливает равнодушно ей в угол носа, глядит на активное от этого действа кровотечение и ни о чем не позволяет себе думать. Он – механизм для убийств. Не важны вопросы того, для проклятий или для людей: по крайней мере, магический мир ростил его именно так. Именно с огрубелой сталью без дрожащей от неизвестности кисти руки перед истерзанием чужого тела.
На ее бескислородной шкуре кровь уже совсем холодная, а на приоткрытые в последнем живом мгновенье суженные зрачки садится заядлая мошка, что летала тут от начала и до конца резни, лицезрея нового Гето, больного Гето. Рот раскрыт нараспах в немой мольбе, которая была последними словами, кои она только смогла издать перед неминуемой кровожадной гибелью от руки собственного сына. От клинка, подаренного отцом. От ненависти, зудящей под кожей где-то в венах, текущей, как смоль. Эти ее неровные зубы слегка желтоватые и издающие запах сдохшей псины, эти ее растрепанные и залитые собственной биологической краской волосы, колтуны, эти ее на последнем цикле нервной системы дергающиеся пальцы морщинистых от ранней старости рук вызывают ничего, кроме приступа тошноты. Он морщится в желании забыться и думает, что Годжо не будет рад.
Клинок вновь в ножнах быстро и отточенно с рефлексом изящной японской руки, раскосые глаза – на трупе отца. В отличие от матери, его веки полностью сомкнуты, не желая делить ужас предстающего пейзажа, руки опущены по швам, а нервное все еще веко в свете луны выдает чужое смертное прощание. Его лик странно спокоен, будто он его ждал. Будто знал, что тот придет убить его и его жену, терзая домашние стены и мебель. Поза сгорбленная, но упокоенная, он кажется довольным.
Сатору будет сильно не рад. Это правда единственное, что его волнует?
Заканчивая молитву упокоения душ, вставая с колен, он так же бездушно поворачивается к алой двери, несмотря родителям на прощание. Отряхивает от воображаемой пыли черные одежды и предполагает, что можно было обойтись с ними по-аккуратнее: слишком уж пол залит красным нечто, что теперь уж жалко выкидывать форму. Хмыкает законченной работе и под постукивания молодого легкого дождя закрывает за собой отяжелелые резко двери не на ключ. Не помнит, почему так сильно стал их ненавидеть.
Он посвистывает на улице, проходя по улицам чужой – когда-то родной – плоти и думает, что даже так, доведя до божественных идеалов свой спонтанный план прощания со старым и встречи с неизбежно экзистенциально новым, он так и не сможет до конца свести свои счеты со своим прошлым из-за одной шумящей в его душе бестии, из-за одного проколотого изъяна на своем осточертелом сердце, из-за одного нарушенного обещания.
В голове на свежем воздухе воспоминания годовалой давности прокручиваются особенно сильно, атакуя не хуже удара под ребра, сбивая с толку. Он не может отвертеться от прилипшего к его обросшему бинтами сердцу чувства пожирающей вины и утопии, которые медленно по кусочкам отвоевывают в его сознании последние фрагменты счастья. Несмотря на совершенные планы, он не может наконец забыться, видя в своеобразной якобы галлюцинации эти глаза, он не может смыть это ощущение чужой агрессии, нападка, бессилия.
Идя дальше, он видит эти руки, сжимающие его в объятиях тем самым знойным голубым летом, когда рот начинал приоткрываться в сторону второго чуточку шире.
Воздух жаркой ночи проникает под майку, намекая на то, что открытое настежь окно оказывается бессильным перед силой природных циклов Японии, что ни за что не дает наконец уснуть и забыть о безумно потливых спине, животе, шее. Он хотел бы ворочаться в поисках наиболее комфортной позы, но прижимающееся сзади еще более горячее тело размывает чужие ожидания.
Он не сопит, не храпит – не спит. Видимо, тоже не в силах расслабленно задремать, но за место того, чтобы раскинуться на чужой постели ради мелкой прохлады и конца душевной суматохи, прижимается к мокрому телу напротив, не желая отпускать даже через свой труп. Скука и безнадега заставляет того действовать, нервно мельтеша на кровати, думая, Гето давно не в сознании:
– Никогда не бросай меня, – совсем до невозможности тихо, еле заметно возле его уха горячим шепотом оседают ужасно редко искренние слова, произнесенные так непривычно для Годжо неуверенно, скомкано, что Сугуру сначала дивится, а потом охуевает. К сожалению или счастью первого, Гето всё прекрасно расслышал.
Он дает в воздухе немое обещание, как ответ, не давая надежд, что Сатору о нем может быть когда-нибудь в курсе, но у корней дерева своих собственных чувств эта вторая традиция выжжена огнем.
Учащенное сердцебиение заставляет его думать, что в ту роковую ночь Сатору почувствовал его осведомленность.
Резко останавливаясь, он блюет.
Сатору кривится в усмешке, видя взгляд директора из под стекол полированных очков, недавно купленных самим Сугуру по проигрышу в споре. Желваки нервно поддергиваются от того, что мальцу буквально не верится с всемирной уверенностью в абсурдности происходящего, но, полагаясь на свою недалекую память, разыгрывать всегда любил исключительно он, а не Гето.
Переспрашивает, наверное, раз третий и получая отрицательный ответ, вертит в шоке головой, отвергая мысли. Глотает ком – надежда на шутку. Впивается ногтями в ладони – медленное осознание реальности. Веки дрожат, он их чувствует. Орёт на Ягу, проклиная мир, и бунтует – цена расплаты. А спина все потеет и потеет, понимая происходящее и осуждающее бегство, вторит Сатору о правде: Сугуру Гето убил родную деревню, включая отца и мать. Сатору любил приезжать к нему на родину и болтать с его мамой под недовольный лик, наверное, друга.
Вновь получая отказ, ветер раскрытых окон бьет в щеки, сдувая одинокую слезу мольбы, которая медленно садится в уголке его умолкшего рта, где он до сих пор не верит.
– Годжо, я сам не понимаю, что происходит.
Яга, как изюм, от стресса хмурый, выдавливает из себя что-то, совсем не похожее на банальную поддержку, а Годжо не видит себя самого – только раскосый взгляд уже чужого, но когда-то родного взгляда.
– Я понял.
Он удаляется медленным шагом на пятках, вторя капающей капли крови из собственных ладоней на деревянный пол. С того дня он больше не плакал.
В ту ночь он приглашает его слишком рано: не то наивно соскучился, не то грешно потрахаться – Дьяволу знать.
На порог ночью искусно приземляются свежие гэты, цокая мелодично, подолы чернющего, как и сам лик носителя, кимоно глухо бьются друг о дружку, а владелец стоит прямо перед дверью, хмуря свои тонкие брови, сверкая утонченными ресницами, видимо, раздумывая о чем-либо.
Даже стоя так – за бетонными стенами, за железной дверью, в глуши ночи и в окоченевшей тишине, – он все равно до самых последних здоровых извилин в своем сознании всё прекрасно понимает – даже так Годжо видит его насквозь. Каждый милиметр кожи, взгляда, довольной ухмылки, нового наряда – Годжо сканирует его вдоль и поперек, чувствуя даже сам остаточный запах чужой проклятой энергии.
"Заходи, чего стоишь", – мысли не громкие, но Гето тоже иногда умеет практиковать саторовское ясновиденье. И он заходит.
Как и ожидалось, хозяин стоит почти впритык, пронизывая цианином глаз. Деловито закрывает в тесноте между телами дверь на замки, пяля на Гето и лишая прихожую последних лучей синеватой полной луны. Отходит на три шага уверенно, будто каждый день видят друг друга совершенно по-новому и вновь глупо пялит своими холодными стеклами роговицы.
– А тебе идёт, – наконец забавно хмыкает, прикрывая ресницы, развеивая хмурую атмосферу, давая ноткам им же любимого юмора скользнуть с языка. Опирается расслабленно о стену под боком.
– Если ты пригласил, дабы убить, то я не сомневался, – а Гето наоборот выступает уже более серьезно, скрещивая руки в одеянии на груди и выпремляя фигуру монаха.
– Ты же меня знаешь, – и он прав. Сугуру пиздецки его знал. Он его не убьет. Не сегодня.
Хмыкая, цокая новинкой обуви, проскальзывает вперед – на кухню. Намеревается делать по-хозяйски чай или что-то, что только ему на ум пришло. И вправду столь уверенно, будто они действительно каждый день узнают о чужих убийствах особенно своих же семей.
– Ты хочешь поговорить со мной об этом? – пока пакетики летят в заботливо уже приготовленный знающим его Сатору кипяток в пиалках, он решается первым на провакационные вопросы. Слышит медленно подступающего к нему Сатору.
– Знаешь, нет.
– Удивлён?
– Наверное, – в тот момент чай начинает сгущаться, показывая, что травы выделяют сок, а Сугуру машинально кидает в соседнюю кружку пять кубиков ядренного сахара, зная о Годжо почти всё, если не абсолютно.
– Я не хочу пить с тобой чай.
Он отворачивается от пиалок, глядя гуманно на собеседника, видит сгорбленную в своем росте фигуру на входе в узкую комнату и думает, что смрад вони сигарет здесь надо проветрить.
Они вправду никогда ни о чем душевно нормально не говорят. Не изменяют призракам прошлого.
– Мне кажется, ты единственный, к кому я смогу возвращаться, – Гето пытается нарушить традицию.
– Мне кажется, ты единственный, кого я смогу приглашать, – в ту же секунду, будто опьянев, Сугуру ощущает на своей шее бешенно сжимающую его руку явно до будущей гематомы, шатаясь и глядя раскрытыми в удивлении от такой скорости глазами, смотрит на резко агрессивного Годжо, прижатого к его телу каждой клеткой, вдавливающего поясницу в столешницу позади, – Тебе взаправду этот наряд пиздецки идёт.
Он не сопротивляется, не хватается за него – только за стол позади до белых отметин на пальцах, – в ту же секунду успокаивается и спрашивает:
– Сатору, почему..?
– Потому.
Перебивают. Грубо. Гето бесится, когда его перебивают. Сатору осведомлен. Поэтому вгрызается в чужие губы резко с чужим мычанием, ощущая пальцы на загривке, дерущие до побеления, прижимающие к своему теплу ближе. Безумство.
Жарко. Тесно. Он в агонии. Он в пропасти этих аквамариновых глаз. Они целуются – пожирают друг друга и зубами, и языками, – как в бою, спарринге. Но это не соревнование, а крохотный миг небытия для двоих, где есть только зависимые они и нерушимая традиция мертвого плошлого о вечном чувственном молчании. Сатору никогда не говорил ему, что он его любит.
Сугуру тоже это знает, поэтому прижимается еще теснее, пропихивая, как только возможно, собственное колено меж ног другого, мыча бессвязно и морально подрагивая, кончаясь в своей личности, на кончиках собственных пальцев, которые иследуют загривок под чмоки меж губ, сползающие медленно ласково на шею, а после – лопатки. Чувствует как обдается теплом чужой ладони оголенная спина, поздно замечая, что монашеские одеяния по-странному спадают с плеч.
Содрогается мурашками от поступившего сразу холода уличного воздуха из совсем слегка приоткрытого легонько окошка на кухне и с такой же легкостью резко на душе ощущает чужие пальцы уже на талии, огрубело сжимающие, конечно же, до отметин, до синяков. Грубо от того, как горестно. Грубо от того, как больно. Грубо от того, как все его действия не запомнились Сатору предательством. И Гето тает, просит, не говоря, большего. По глазам. А Сатору его полностью знает, принимает.
– Ты очень красивый, – отрывается от соблазна алого чужих губ с гулким звуком, ухмылясь над Гето, глядит в потерянные черные угли, дрожащие от предвкушения и понимает, что свои то собственные опалы на радужках дрожат от ожидания точно так же, – Правда ведь, монах Гето-сама?
Подстёбка.
– Закрой рот, – он привычно для другого хмурится, противясь, отталкивая и подстёб, и чужие губы, лезущие снова к нему под спадший воротник, лицезрея недовольную эмоцию надутых губ.
– Я глубоко сомневаюсь, что Вы жалуете мой рот сегодня закрытым, – и это работает. Сугуру дивится, думая, что ответить на нежную грубость, пока Сатору, пользуясь, скользит языком по чужой эрогенной шее, вызывая уже мурашки не от холода, а от мастрества знания этого тела. По слетевшему вновь приглушенно охриплому вздоху, Сатору понимает, насколько, все-таки он его хорошо знает.
Гето кажется, они так всегда и никогда одновременно.
Три года казалось бы братской тесной дружбы сопровождались щупаньем личностей друг друга методом проб и ошибок. Ох, как же он помнит, даже ностальгирует по годам первого знакомства, первого слепка чужой ладони на собственном сердце, когда выродок из "особенной" одинокой семьи вёл себя многозначительно холодно, отстраненно, а в то же время агрессивно и апатично. Обесценивал любого прохожего всего лишь своим одним ледяным зырк из под ресниц: счастливая семейка безрассудно научила мальца собственной исключительности и одаренности, что он видел только вечность собственного одиночества и грех существования слабейших – других людей – вокруг себя единственного.
Бунтовал, нравоучал, пытался в аморальную мораль, но с крахом и с летящей в голову Сугуру металлической сковородкой, когда разногласие доходило до конфликта и повторяющегося цикла саторовского бунта, безмятежно проигрывал. Ведь Гето не как другие. Гето не отступал – напирал в ответ, давил, пытался с успехом осуждать через такие же нравоучения и наставления. Гневался тоже безрассудно, зато с соответствующим итогом разбитых носов и скул на ковре перед директором, чьи праведности могли слушать, не хотя, до рассвета.
Параллельно со шквалом личной ярости на грешного напарника по команде, они чувствовали странное притяжение. Магнетизм. Сугуру не мог никому, ни себе тоже, объяснить причины возникновения, существования ощущения нарастающей привязанности, которая потом воплотилась в увековеченный дуб, чьи корни недрились у него на подкорке.
Проявлялось это, однако, так же спонтанно: прикрывает чужую спину на заданиях совсем без чувства самосохранения, отдаваясь проклятиям на растерзание, но лишь бы этот придурковатый особенный был жив. После ожиданий помощи лекаря Годжо осенило: Сугуру единственный, кто научил его человечности и кто смог воспринимать его не как страшилку, которой запугивали как и проклятий, так и людей, а сломанного по течению жизни человека, нуждающегося в человеческом тепле. Сугуру научил его жить, чувствовать. Сугуру научил его принимать должное поражение и в боях, и в дискуссиях. Сугуру научил его принципу, что разбитая обидчика губа не всегда решает вопрос в споре. Поэтому Сатору ни за что бы не смог его убить.
Он терялся в собственных понятиях, но так до невозможности именно не влюбился, а полюбил Сугуру через ненависть и агонию, где подколки постепенно спадали на нет, а острого лезвия струя нежности той самой голубой весны и лета дала им сполна прочувствовать степень необговоренности меж друг другом и такой же обыденности их специфичной любви, когда они впервые назвали друг друга неформально интимно для Японии по имени. Там, где Сатору ломает хребты уже не Сугуру, а его обидчикам, где Гето вправляет пальцы не самозащитой на бунтарскую агрессию Сатору, а тем, кто его в такое состояние детства осмеливается возвращать.
Поэтому сейчас, как бы Годжо грубо не держал его за локоны и не толкал бедрами в острые углы столешницы, Сугуру понимает, что Сатору никогда бы не позволил самому себе его убить, ему навредить и покалечить, что это – степень его обиды на Гето, что не рассказал, не поведал, но в ответ принял, впустил, разрешил быть здесь. Быть с Сатору.
Подсаживает его бедра на поверхность позади, шумно вдыхая запахи вокруг, прочувствовав чужой мускат, аромат духов, стремительную вонь бычков у окна и благовония гетовской проклятой энергии. Сугуру передергивает от резкой смены положения, хватается за плечи нервно, будто возвращается на годы назад в девственную голубую весну, где всё – новинка и первые красные щеки для обоих. Хотя такое отношение Сатору сейчас тоже можно назвать своеобразной новинкой для Гето, но его от этого только сильнее размазывает.
Он всё сильнее мнет и скатывает тяжелое кимоно, оголяя торс всё стремительнее и стремительнее, будто нет терпения. В ответ получает довольный хмык и поглаживания по собственной еще одетой широкой спине с намеком снять уже эту дрянь. Намек исполняется и сквозящая холодным потом и нетерпением форма одежды летит в угол – в тот самый, где тухнет никотиновая вонь, которую Гето ненавидит. Сатору знает это, поэтому не заботится о будущем засевшем запахе гари на собственной форме, так как знает, что Сугуру все равно полезет его обнимать, игнорируя отвращение.
Облизывая напряженный мышцами живот и сразу же покрывшуюся мурашками грудь, слушая чужие вдохи-выдохи и ощущая сжимающие его крепкие руки, он резко останавливается впечатываясь макушкой в торс Гето, болезненно выдыхая на мокрую кожу, вызывая неровное вздрагивание. Сугуру не понимает, держит его за плечи, не переставая поглаживать чужую кожу и смотрит удивленно, приподняв такие активные сегодня брови. Чувствует обнимающие его горячую спину пока еще прохладные руки до треска позвонков и слышит сдавленное еле тихое мычание на грани слезливого нытья:
– Я не могу тебя потерять.
На кухне вновь неловкая тишина, вонь запахов тел двух душевных идиотов и ничем не помогающее немного приоткрытое окно. Казалось бы, так мало слов в этой фразе, но как же он парализован: Сатору навярняка слышит резко еще больше учащенное сердцебиение и поэтому продолжает, все так же прижимаясь макушкой к горячей груди напротив, боясь смотреть в глаза, которые навярняка дрожат в ожидании еще большего душевного расстрела, прекрасно понимая, что сам он почти жалко плачет:
– Я правда люблю тебя, – Сатору первым нарушает традицию.
Тело на нём жалко начинает содрагаться, намекая о скорой панической кульминации, вспыхнувшими в горячке ладонями, нервничая, ведет по талии, схватываясь в замке из рук чуть выше пояса, прижимая тело к своему потеющему лицу всё ближе и ближе, желая провалиться тому под кожу.
Гето недоумевает. Чувствует, что на этой самой чистой, искренней и чувственной фразе, что только мог сказать Сатору за все года своей дряхлой жизни шамана, он заканчивается. Сердце вроде остановилось, а вроде совсем-совсем забилось в бешенном дворовом танго, сводя его счеты с жизнью, ведь это самые первые слова о чувствах и настроениях внутри души, которые смогли проскользнуть с языка обоих. Его тело окаменело, и он в полном смятении не понимает, что ему сейчас дозволено делать. Это первый раз, когда Сугуру не знает, как лучше поступить.
– Сатору..
– Молчи.
Его затыкают молниеносные чужие пальцы на своих губах, а его расширенные зрачки с веками глядят на неистовую дрожь опалов вкупе с нефритами на доньях его глаз. Он умиляется и одновременно задыхается, все еще переживая шок, – каков магнетизм. Брови Сатору изламываются, лицо приближается, кажется, он осмелел, поэтому действует как никогда стремительно. Гето пялит на его зажатые в струну губы и слушает первые годжовские откровения, которые он потом будет прокручивать в извилинах добрые несколько месяцев, снова сражаясь с сомнениями, но одновременно только что отдав себе ответ на вопрос, почему существование этой безумной бестии не позволит ему навсегда лишится оков прошлого. Он банально не хочет её лишаться, занимаясь самообманом.
– Отпусти, – мычит из под ладони нейтрально.
Ветер резко бьет в оконную раму заставляя окно буйно распахнуться, впечатывая в стену с соответствующим режущим звуком. Сугуру пользуется сменой акцентуации внимания другого, когда резко сгребает того в охапку, почему то решив, что лучшим мотивом сейчас будет невинное утешение нарастающей паники другого. Сугуру знает его.
Чувствует его дрожь, его потливую холодную оголенную спину, стоит, прижимая к себе, почти как мать, поглаживая ровными движениями по спине совсем ласково, при этом кладя чужой подбородок себе на плечо для удобства. Движения рук убаюкивающие, решительные. Проводит по выбритому загривку, понимая его боль, чувствуя Сатору, покуда тот прижимается как можно ближе, слишком остервенело сильно впивается ногтями тому в кожу спины, не желая никогда отпускать.
– Если не я, они правда убьют тебя, Сугуру. Я так не могу, я убью их, – балагурит речь с нарастающими всхлипами. И вновь с искренностью, а Сугуру теряется в чувствах к своей музе, у которой наконец открылся рот для таких разговоров. Он начинает более стремительно утешать, ласкать, целуя не крупно в висок, проезжаясь по скуле и в самую кромку уха. Меньшее, что он хотел бы видеть, – это страдания этого человека от собственных рук, но он понимает, что избегать такое невозможно. Он сам выбрал такую судьбу. Сердце сковывается шипами от озарения никчемности их ситуации, ему жалко всех.
Сатору успокаивается спустя минут так пять, приводит себя в порядок, подбирает воняющее шмотье, которое не наденет, предпочитая холод, и закрывает бьющееся в рваном темпе ветра окно. Сугуру смотрит за его машинально спокойными действиями, поправляя спавшее в самый низ кимоно, подмечая, что вновь придется выглаживать эту дешевую ткань.
Они пьют давно остывший чай на той же кухне и даже не глядят друг другу в глаза.
– Мне правда идёт? – спрашивает нерешительно, потирая грани пиалки в нервах, будто действительно переживает за личный образ, никогда до этого не имея с этим проблем.
А Сатору хмыкает резво, повеселев на мгновенье, улыбается и флиртующим тоном, поднося к уголкам губ чашу чая, дает ответ:
– Очень сексуально.
Гето сразу смеется невесомо, ритмичные звуки его приятного смеха оседают в комнате, а потом решает довести Годжо до окоченения, произнося его имя тем самым гетовским тоном, который только это слово обвалакивает той самой манией уюта:
– Я, кстати, тоже тебя люблю, Сатору.
И Годжо давится чаем.
Они встречаются той же ночью уже на футоне в спальной комнате Годжо: голубоглазый уломал того переночевать. Опрокидывая свою любовь на мягкость позади, вновь раздирает остервенело слои полотна его кимоно, давая себе доступ к нежной белой коже. Вверяя исконно японскому происхождению, его кожа совсем чистая, совсем редко запятнанная росписью родинок, но совсем часто – отметинами от зубов, диких укусов, нежных поцелуев под такие же частые тяжелые тягучие вздохи, словно музыка, ласкающая слух Сатору.
Он будто остервенел, проводит кистями вдоль оголенной талии, задерживается на плоской мужской груди, слегка придавливая и лаская соски, заставляя того прогибаться в спине и шее, упираясь черным затылком и рассыпанными в похотливой суматохе волосами о футон. Параллельно с этим облизывает, прикусывая, ложно девственную кожу чуть ниже пупка, ведя носом всё ниже и ниже.
У него совсем сдавливает в штанах, но он испытывает большее удовольствие, смотря как Сугуру метается по белоснежным одеялам под ним, выпрашивая без слов новую дозу ласк, хватаясь с треском то за ткани, то за измученный уже за сегодня затылок Сатору. Чувствует как собственный предэкулят капает в остаточных полотнах кимоно на бедрах, которые тут же сжимаются годжовскими пальцами, раздвигая.
Его грудь и торс совсем усыпанны родными пометками, и это выглядит так правильно и гармонично, что Годжо сам дивится от того, на сколько Сугуру красив в особенности вот так: распластаным, шумным, закутанным в собственных волосах и со вздернутыми в признании бровях. Его ведёт от одного вида, будто они вновь подростки в пубертате, желающие со стыдом и смешками удовлетворять свои обыкновенные потребности самыми примитивными спосабами.
В глазах Сугуру – мыльница, а не четкий кадр, и его лицо искажается все сильнее, наблюдая за тем, как Годжо, спускаясь все ниже, сдирает с него, не боясь порвать, тряпки сексуального, как он выразился, кимоно, давая темноте этой комнаты взор на чужой перенапряженный член. И Гето почему-то вновь неловко, стыдно, как было когда-то давно, поэтому он пытается закрыться руками под неодобряющий лик меж его ног. Он подтягивает его за обнаженные чистые бедра ближе к лицу и слишком влюбленно улыбается:
– Опять убегаешь, Сугуру?
Да, Гето точно помнит эту фразу, слишком хорошо помнит мгновенье, когда они впервые нерешительно и необдуманно оказались в самой распалагающей для интима ситуации и оба со стояком в штанах и желании признаваться в чувствах, не осмеляя и не решаясь. Когда с языка не сдвинется даже самое простое признание о чужой красоте или притягательности. Когда боль от невозможности поговорить выливалась в грубость укусов до крови на губах, и Сугуру думает, что, вообще-то, по последнему пункту вряд-ли что поменялось, ведь Сатору слишком медленно облизывает его внутреннюю часть бедра, где кожа особо нежна и хрупка, после резко прокусывая, чуть-ли не цокая зубами, выбивая из того вновь прогиб в пояснице и болезненный стон.
Гето недовольно глядит вниз, хмуря свои тонкие брови со скепсисом и дичайшим румянцем, лезущим уже не то что на кончики ушей, а на самую шею.
– Аккуратнее, Сатору, – его голос охрип, и эта сиплость приятно подкармливает эго Сатору, ведь это же он сделал со своим Сугуру. Именно он. Он улыбается ему широко, как только может, рядом с его членом своей особой улыбкой, вызывающей крайнее подозрение.
Да, его взгляд выражает коварность плана, который он хочет исполнить с минуты на минуту, прекрасно зная Сугуру, зная, как он это любит и ненавидит одновременно. Он облизывается многозначительно на сомкнутые в полоску губы в ответ, давя в себе желание паскудно хихикать, а потом резко, но аккуратно, как попросил Гето, облизывает его плоть от самого основания до верхушки, задерживаясь на отверстии. Сугуру сам того не помнит, как, но вновь опрокидываясь дугой назад с шумными вздохами, ощущает как пальцы приставленные ко входу уже в благородно густой смазке, разогретой меж пальцев.
Да, это доводит его до исступления, когда пальцы щупают его обходчиво, зная, как Гето любит особенно сильно, вторя интенсивно насаженному рту и деловито облизывающему языку на и вокруг его члена. Он сжимается, метается и мычит, не зная, куда деться сам и куда положить руки, поэтому беспорядочно оттягивает его за короткие белоснежные локоны, моля, вопрошая.
Ему настолько душно, что порой кажется, пар начинает сгущаться вокруг их тел, обволакивая в еще большую парилку. В унисон с его хриплыми тихими постанываниями жаркое хлюпанье Годжо на его члене, который своими мокрыми глазами пялит прямиком ему в душу, в глаза, и нажимающие куда-то очень сладко уже два пальца доводят его постепенно до кульминации, не желая заставлять изнываться дальше.
Сатору постепенно ускоряется и кистью руки, и ртом, насаживаясь, хочет лихорадочно посмеиваться, потому что, кажется, счастлив с ним, счастлив в нем и на нем, но собственное положение мало позволяет тому действовать. Гето мельком слезливыми глазами смотрит вниз и молится всем возможным Богам, в которых он никогда не верил, чтобы не разбудить пол дома, ведь картина соблазнительная, и если бы Годжо когда-нибудь его в этом плане понимал, то заверил бы, что это даже соблазнительнее, чем его кимоно, которое давно валяется где-то в ногах. Гето ни с кем не чувствовал себя так.
В подарок к слезам грешного удовольствия он хочет разрыдаться от всепоглощающего чувства вины перед этим человеком, который так эротично заставляет его сердце пропускать нужные удары. Он гневается на себя, он разочарован в себе. Ему все равно, что он предал весь магический мир, но эти путы собственной ненависти сковывают его душу, тело, оскверняя еще сильнее, когда он взрывается в осознании сегодняшним днем, что он отвернулся от самого дорогого своего человека. Он блюет, смотря в зеркало, ненавидя себя. Он смотрит на чудо меж его ног, ненавидя себя. Он мечтал о лучшем мире, если не для всех, то для Сатору уж точно, ненавидя себя до неприятного стука зубов, отдающейся боли в висках и презрением, штурмующее где-то внутри его последней морально здоровой извилины.
Он предаст Годжо и это тот путь, кои он выбирает, отдаваясь на казнь судьбы по своей воле.
Но он так сильно любит.
Слезы неудержно текут по его щекам, а зубы стискивают язык – всё, чтобы не закричать; всё, чтобы не опозориться. А пальцы на ногах подгибаются, и он в тупую мычит, давя стон, когда Годжо особенно сильно толкается уже давно тремя пальцами куда-то в глубину.
– Прости меня, Сатору. Прости, прости, прости..
Он тараторит, не сдерживаясь, постанывая, давно выдрав Годжо уже какой по счету клочок волос, подмахивая бедрами, потому что ему до невозможности. Сатору слишком увлечен процессом и видом чужого лика перед ним, чтобы останавливаться ради подтверждения причин раскаяния.
– О, Боже, Сатору, прости меня, прости меня, прости, прости..
Он рыдает, всхлипывая и кончая тому в горло, чувствует, как горячие слезы текут ему по щекам, залезая в раскрытый в эйфории рот. Сатору замедляется, напоследок стимулируя рукой только что выстреливший член, вытаскивая пальцы, прослеживает, как капля горького семени стекает с уголка рта и глядит на разомлевшего Гето, который, упав на подушки полной тушей, жалостливо пошмыгивает, под нос шепча извинения, моля о благодати.
Он всё еще плачет, но уже тихо, незаметно, соль жидкости течет аккуратно ему за угол носа, а прикрытые глаза выражают только истинное горе и разомлевшее безволие. Он полностью расслаблен и сломлен в моменте. Уже абсолютно трезвое и разбитое эхо витает в сгущенном похотью воздухе:
– Прости меня, Сатору.
И он простит, ведь ненавидит.