***
Дазай совершал усилие над усилием: скидывал испорченную одежду в корзину и влезал в сухую, не совсем проглаженную, но куда более приятную телу; он пытался быть хорошим хозяином и при этом терпеть чужое присутствие. Фёдор при том соответствовал — он был паршивым гостем, что могло подразумевать: он оставался собой. Квартирка сузилась на несколько квадратных метров, запаяв их двоих в синхронных духоте и запахе сырости, аромате дешевого кофе, старого порошка и бесполезного ветра родом с улицы. Выносить это все было, по иронии, совершенно невыносимо. Не усилие, а насилие, что, к счастью, не в новинку неудачнику-самоубийце. Дазаю чудилось: скоро он потеряет нюх — не только на запахи, но и на дальнейшие расклады событий. Его чувство такта окончательно забилось в угол. Гордость стихла. Простецки, неумолимо. На него свалилась тишь и некое примирение с тем, что происходило. Достоевский тонул в закатном солнце у окна. Оно могло съесть его живьем, но не заставить оттаять, и Дазай подумал — наверное, он все же не изо льда. Дазай открыл рот, собираясь спросить, но Фёдор внезапно перехватил вопрос, будто бы знал точно, на что он отвечал: — Я никуда не спешу, по крайней мере, до завтрашнего дня. Дазай поник и расправил плечи последовательно. Одиночество ровно так же, как и внезапная компания, ему слегка претили. И выхода он найти не мог, — да и какой тут выход? Если согласился жить, то принимай удары и сюрпризы как в самый первый раз, когда отказывался от всего. Дазай обычно умел выкручиваться, только вот и Фёдор умел это делать не хуже. Отсюда получалось, что они остались вдвоем, в этой укомплектованной квартире, словно бы на одной стороне, но в то же время, — как привычные друг другу соперники. Один сидел под огненным шаром и не сгорал. Другой находился в отдалении и не пожирался тенями. И даже они не в силах были отложить ночь на потом.***
До дивана Фёдор не добрался, вместо этого протопал к кровати — удивительно, что она вообще тут находилась. Нескладная, скрипучая, но двоих выдержит. Фёдор мог бы сравнить себя с пером на простынях. — Я думал, ты на футоне спишь, — слова для галочки и из малого интереса. — Иногда нужно меньше думать, не находишь? — колючий ответ с добавкой усталости. — Возможно… Можем попробовать. Дазай не воспротивился соседству. Ни больше, ни меньше — ему оказалось плевать. Это проявлялось в жестах — он вновь махнул исполосованной рукой под защитой белых слоев, вновь скривился, но на порядок слабее. Что стоило сказать: и великие умы время от времени игнорируют собственные промашки. Итак, кровать — одна на двоих. Они оба остались в одежде. Оба знали, что не станут спать. Не боялись они при том угодить в ловушки друг друга: нож по сонной артерии или припасённая пуля — не хотелось тратить силы. Никто бы не победил. Из-за того, что знание было обоюдным, они просто лежали рядом, на расстоянии ненамного больше ладони, и каждый смотрел в потолок. Чрезвычайно близко друг к другу. Фёдор Достоевский и Дазай Осаму. Никто из них не подстраивал западни, а шахматная доска свалилась в пустоту: ни королей, ни пешек. Только они, двое выживших в безлюдной пустоши. В кровати, но без всяких подтекстов, умыслов, трюков и поединков. Один, с перевязанными руками, кровящими бинтами, показушно игнорировал. Другой, с не замаскированными темными кругами под нижними веками, пользовался минутами молчания. И все же, они не могли не думать. Потолок над ними трескался; Дазай считывал дыры и прорехи, и воображение дорисовывало еще и еще, снова и снова. Он не прекращал, делая это медленно. Странное замыкание меж их телами, почти бесконечное, тянулось вдоль. Фёдор с шуршанием волос повернул голову вбок. — Ну что? — и Дазай отвлекся на него, досчитав до двадцати трех. Ему самому скоро исполнится столько же, и получится, что они сравняются: двадцать три прорехи на штукатурке и двадцать три прожитых года. Так мало в сравнении и так много — тоже в сравнении. — Подумай над моими словами, когда я уйду. Я о той части с «ты не хочешь умирать». Из его ответа вышла удивительная прямота и разящий насквозь факт: Дазай не нашел в этом чего-то неправильного, никакой недоговоренности, насмешки. Только скупая рекомендация, обернутая в скупой же этикет. Округа за пределами здания не знала, что происходило здесь и сейчас, но наверняка подслушивала. Шелестели деревья и стучали о преграды их ветки. Стрекот насекомых, сплетничавших почти по-людски. Надоедливый ветер проникавший в любую щель, невидимо роптал, интересовался. Истинное природное любопытство. Дазаю наскучило подсчитывать несовершенства на потолке, и он полностью переключился на Фёдора. — Я тебе уже все сказал, Фёдор. — Может, ты и сказал, но это все была ложь. Руки в бинтах сложены на его груди, и пальцы впились в новую рубашку с хрустом. Дазай зарылся в скептицизм и отрицание. — Все-то ты знаешь. Нечестно выходит. Федор, нравоучительно, стыло: — Да, жизнь нечестная. Он задумался, держа собственные руки по швам, хотя прокусить палец до крови в раздумьях стало бы типичным поворотом событий. Фёдор не стыдился того, что он не сделал этого; он не постыдился бы и уйти, наверное. Дверь так и осталась незапертой, зазывавшей бросить это все. Но он подумал не об этом, гоняя мысль по лабиринтам. И глаза его, две яркие аметистовые сферы, встретили анфас Дазая. К такому еще нужно было привыкнуть. Бессмысленные секунды и застой. Враг совсем рядом: над белым полем простыней, дышащий, мыслящий, подлинный. Он был, и Фёдор был тоже. И раз они оба были тут — живые и беспрекословно утомленные, — то утро они встретят не по отдельности. Мышцы Фёдора затекли. Он привстал на локтях неторопливо, потому что любая спешка ныне виделась паразитом. Он сел, потер шею. И его взгляд. Он держался на Дазае. Фёдор держался на Дазае и на одном лишь отзвуке его дыхания — его существования. Он смотрел и хотел, чтобы Дазай существовал. Везде и всегда, наперекор и вопреки. Это стало заключением и открытием в один миг. Одна секунда обратилась истиной всей жизни. Ночная глушь и холодный струистый свет из-за штор способствовали развитию мысли, и Фёдор не удержался. — Фёдор? Его рука оказалась на лбу Дазая, зрительный контакт так и не был разорван. Не волновало ничего и волновало все, что связывалось с их борьбой, этой человеческой кипучей гонкой. Дазай подал голос, смеющийся раскатом грома, впервые за сегодня: — Что, ты очарован мной? Да, черт возьми. Ты же видишь, не так ли? Дазай заполонил собою комнату и плясал, двигаясь по кругу, при том, что на самом деле лежал на месте — с рукой Фёдора на лбу, смиряясь и принимая это как блеф. Он туманил сознание. Это только чудилось. Но Фёдор решил поверить. Пальцы — музыкальные, цепкие и студеные на самых подушечках — сплелись с волосами. Фёдор выбирал из миллиона слов. Дазай отпускал смешки и позволял себя трогать: Достоевский выглядел забавно, но притаённо и выжидающе — чего? — Фёдор. Да, Фёдор видел — Дазай не понимает. Он сидел на кровати с запутавшимися в одеяле ногами, как в зыбучих песках, и смотрел глаза в глаза врагу, и не разрывал соприкосновение. Есть ли шанс, что это окажется зарыто на утро? Это было всем, что роилось в голове. А Дазай все еще принимал это как затяжную шутку, хотя в ванной он прислушался к Фёдору — и потому до сих пор существовал. Вплоть до этого момента. Существование Дазая — это было всё необходимое. Фёдор склонил голову, волосы защекотали щеки и виски. Его лицо почти мерцало во мраке, и смотрел он только на Дазая — глаза в глаза, прямо так. И его голос, призрачный и совершенно серьезный: — Ты очень завораживаешь в темноте. Его голос разломил ночь — и неверящий смех Дазая — на части.