Часть 1
27 марта 2026 г., 03:00
Влажная тряпка, которую Кавех преувеличенно раздражённо сбросил с рук, мокро шлёпается о стол. В кабинете из-за обилия пыли скоро нечем будет дышать, и Кавех клялся никогда больше не прикасаться к книгам (потому что, как оказалось, он ставит их потом неправильно, и аль-Хайтам клещом впивается ему в кожу со своим недовольством), но он тоже здесь работает! И если аль-Хайтаму нравится задыхаться и чихать каждые две минуты, то Кавеху нет, и его не волнует, сколько тот потом будет бухтеть о своём нарушенном порядке.
Но вопреки своим же причитаниям, после уборки полок каждую книгу Кавех заботливо ставит на своё место, осторожно смахивает пыль с корешков и насухо выжимает тряпку, чтобы не намочить страницы. Книги всё-таки самое важное и ценное для аль-Хайтама, если он их испортит, то месяцами себе простить не сможет. За полками следуют низкий столик у окна и большой письменный, Кавех меняет начинающие подгнивать фрукты в пиале, перебирает разбросанные бумаги — неудачные чертежи, заметки, отбракованные формуляры, между листами прячутся списки покупок и небрежные записки: «На этой неделе твоя очередь готовить» и «Пожалуйста, забери у кузнеца мой заказ, когда будешь возвращаться домой, я сегодня буду поздно, не успею».
Бо́льшая часть отправляется в мусорное ведро, остальное — что-то потенциально важное или непонятное — Кавех решает на время сбросить в верхний ящик стола, пока протирает пыль, но натыкается на уже сложенную там стопку бумаги и замирает.
Нет ничего странного в том, что в письменном столе хранятся документы, конечно же, но бумага под его пальцами пожелтевшая и потёртая, словно её очень много лет складывали и расправляли, уголки обтрепались и чернила наполовину выцвели. Выглядит даже не как документы, а письма — какая-то деловая переписка? Зачем аль-Хайтаму так долго хранить её?
Кавех поднимает бумаги, заинтересовано скользит взглядом по строчкам.
«Я слаб и жалок, golam».
И в ужасе откидывает, словно обжёгшись о раскалённый металл. Да быть не может — любовное письмо! Написанное почерком аль-Хайтама! Кавех даже сравнивает с документами, которые не успел убрать, хотя ни за что бы не спутал эти ровные линии с острыми углами ни с чьими другими — это аль-Хайтам и его рука вывели эти строки. Вывели нежное и заигрывающее «мой цветок», которое Кавех никогда бы не представил сорвавшимся с его губ. Может быть, это что-то связанное с учёбой? На Хараватате легко могли задать написать любовное письмо гипотетической возлюбленной, чтобы попрактиковать… что-нибудь… новую лексику или стили, да что угодно!
Если это не что-то личное и персональное, Кавех же может прочитать целиком? Он не влезет в его жизнь, не перейдёт черту, потому что… потому что не может быть, чтобы аль-Хайтам — безэмоциональный равнодушный сухарь — хранил неотправленные любовные письма ещё со своих подростковых лет. Одним глазком. Кавех просмотрит их просто из интереса, особо не вчитываясь, чтобы убедиться в своих догадках, а потом сложит обратно и забудет. Честно.
«Я слаб и жалок, golam. Многие месяцы потребовались мне, чтобы осознать глубину и первопричину своих чувств, и ещё больше уйдёт на то, чтобы признаться тебе в них. Чувства — свои и посторонние — как запутанный лабиринт, обвитый шипами, в котором я брожу без фонаря или лампы, разрывая себя до крови за каждым поворотом к тупику. Что есть романтические чувства? В чём их отличия от дружеских? Всегда ли несло то, что я к тебе питал, характер иной, недостойный академических стен, невозможный между двумя равными — хоть и начинающими — учёными? Мне, не познавшему даже родительской любви, она была доступна и понятна только в той форме, кою давал мне единственный близкий человек: заботе и поддержке. Но где та грань, что отделяет заботу семейную и дружескую от заботы романтической? Мои желания — эгоистичные, низменные, похотливые желания, вспыхнувшие лишь совсем недавно, когда ты и я оказались непозволительно близко — стали границей, разделившей влечение к равному по уму и духу собеседнику и влечение плотское к красоте и телу.
Обманывался ли я всегда, принимая свою романтическую заинтересованность за академическую и дружескую? У меня не находится ответа на этот вопрос, ибо я всё ещё блуждаю в неизведанном лабиринте. Но я понимаю, что эти чувства к тебе не ограничиваются одним влечением тела. Я понимаю, что хочу разделить с тобой ту единственную любовь, которую знаю: быть твоей опорой и поддержкой, оградить тебя от страданий и облегчить твои дни, закрыть в объятиях от всего мира, способного причинить тебе боль.
Но ты, о вольная птица, мои объятия станут для тебя оковами, кандалами сомкнутся на ногах и ошейником на тонкой шее. Тебе не нужны обременительные отношения, способные лишь на то, чтобы якорем тянуть на дно и тормозить полёт.
Но ты, о яркое солнце, не светишь для меня. Ты не можешь принадлежать лишь одному и не позволишь забрать твой свет у других. Ты притягиваешь к себе столь многих, раздаёшь частичку себя всем желающим, что не сможешь выделить мне больше, чем уже даёшь.
Удел птицы — парить в небесах, а солнца — освещать всех своим теплом. Удел смертного человека ловить твои опадающие перья и купаться в твоих лучах, когда ты того позволишь. Я слаб и жалок, golam. Я полон любви, и как много я б сказал — о тебе, для тебя, — но как нем мой язык. Я боюсь потерять даже это, если призна́юсь, как сильно хочу держать твои руки и быть рядом, когда тебе тяжело. А потому позволь мне эгоистично скрывать от тебя свои желания столько, сколько смогу, прежде чем они разрушат всё, что у нас есть».
Кавех улыбается, хотя сердце прошивает единственная острая иголочка боли. Маленький глупый аль-Хайтам. Когда они только познакомились, он и правда так многого не понимал в человеческих связях, отношениях и чувствах: не знал, какие слова могут ранить, а какие двусмысленно передать то, чего он не имел в виду. Кавех и сам обижался на него столько раз, пока не понимал, что на самом деле стоит за его словами и малоэмоциональным лицом, но такие чувства… Если бы аль-Хайтам мог питать что-то такое глубокое и сильное к нему, Кавех бы точно заметил (когда-то он замечал в нём большее, чем аль-Хайтам способен был заметить сам) — как жаль, что эта гипотетическая возлюбленная не смогла. Или не захотела. Или так была занята растрачиванием себя на других, что не увидела перед носом самого важного.
Интересно, кто она? Всегда казалось, что он ни с кем особо и не общался в академии. Одна из тех, с кем они вместе работали над проектом? Или коллега с его даршана, с которой они вместе ходили на занятия? Или соседка, с которой часто сидели рядом в библиотеке?
Это точно не задание по стилистике, да? Это настоящие чувства юного аль-Хайтама, открывшего для себя социум и влюблённого в кого-то так пылко, что не посмел даже задумываться об отношениях, лишь бы не испортить их общение. И судя по тому, сколько ещё осталось страниц, он либо и дальше ждал очень долго, либо так и не признался, и эти чувства всё ещё, столько лет спустя, терзают его душу.
Нужно сложить всё обратно и сделать вид, что ничего не видел. Копаться в чужих таких личных вещах — неправильно и гнусно, если бы аль-Хайтам хотел, чтобы он знал об этой части его жизни, то рассказал бы сам — в те далёкие годы они делились друг с другом всем. Но что-то эгоистичное толкает взяться за следующее письмо, желание узнать её личность или хотя бы на долю секунды ощутить, будто письма эти, такие непохожие на привычную манеру выражения аль-Хайтама, написаны для него… Узнать, как бы он говорил с ним, Кавехом, если бы хоть ненадолго мог испытать к нему что-то, кроме холодного отчуждения.
«Жестоки твои уста и беспощадны взгляды, asalam. Ты говоришь о дружбе, что будет связывать нас, вопреки расхожим взглядам на жизнь и противоположной философии, как говоришь каждому, кто пытается использовать знакомство с тобой для своей выгоды. Неужели не видишь ты, как корыстны их мотивы и нечисты помыслы? Неужели не замечаешь, как пользуются твоими бескорыстной добротой и готовностью прийти на помощь каждому нуждающемуся? Ты озаряешь их своим светом, но они пытаются высосать его из тебя до последней капли.
Ревность ли говорит за меня в такие моменты, раздражение ли на то, что кто-то пытается отнять у меня твой свет, но даже не знает тебя, не видит ничего за выстроенным образом? Все любят нежиться в лучах солнца, но кто останется рядом, когда оно зайдёт за горизонт? Кто увидит все его несовершенства, трещины и обожжённую кожу, кто попытается вновь воспалить в нём огонь?
Ты — горящая в полёте комета, приковывающая к себе каждого, кто оказывается озарён её сиянием; прекрасная настолько, что пред тобой самой луне бы устыдиться своих чар. Люди задирают головы, лишь бы полюбоваться ею хоть мгновение, но никто не задумывается, как уничтожает её полёт, не задаётся вопросом: что с ней будет, когда она погаснет? Выгорит в атмосфере дотла, упадёт обугленным осколком на землю, но ослеплённые наблюдатели даже не заметят её страданий. Все силы я бы отдал на то, чтобы не дать тебе разбиться, чтобы подхватить прежде, чем последний огонёк света в тебе угаснет… но ты не позволишь. Ты не нуждаешься в защите и оттолкнёшь меня раньше, чем я успею протянуть к тебе руку.
Я желаю, чтобы каждый, кто пытается использовать тебя, исчез; я желаю, чтобы все препятствия на твоём пути рассыпались в пыль под твоим светом;
я желаю быть единственным, кто останется рядом с тобой».
Как бы, сглатывает Кавех ком в горле, я хотел быть твоей кометой. Ты подхватил меня, когда я упал, и это значило для меня всё, но значило ли хоть что-то для тебя?
Возможно, тот день почти два года назад, когда аль-Хайтам подхватил его там, в таверне Ламбада, обугленного до костей и отчаявшегося подняться, и был днём, когда его мир и чувства перевернулись. Когда в груди несмелым огоньком зажглось что-то, что подпитывалось с каждым проведённым вместе днём и в итоге вылилось в это — в чувства. В желание. В любовь, если осмелиться произнести это слово.
Кавех любил — и сходил с ума, потому что аль-Хайтам не мог любить его в ответ. Вообще-то, до сегодняшнего дня Кавех верил, что он вообще не способен на романтическую любовь — так холоден и рассудителен был его разум, чтобы поддаваться чувствам. Но даже если и был способен, он относился к нему как к бывшему другу, оступившемуся и упавшему в бездну; он был молчаливо рядом и делил с Кавехом свой кров и быт, оказывая такую форму поддержки, какую мог, но не ощущал к нему ничего, превосходящего простое товарищество. Их даже друзьями назвать было тяжело, несмотря на улучшившиеся в последние месяцы отношения, но даже этого хватило для того, чтобы взрастить в душе Кавеха чувства. И только эти потрёпанные временем страницы могут приблизить его хотя бы к тому подобию, что он мог ощущать, будь они взаимны.
«Ты никогда не смотришь на меня так же, как смотришь на своих партнёров, azizam, ведь даже те, чьи чувства ты не сможешь разделить, но уважаешь, получают от тебя больше любви, чем смог бы я. Чем привлекает тебя тот, кто не может понять и трети твоих мыслей? Чем околдовывают тебя разговоры, глубины в которых всё равно что в луже? Почему ведёшься ты на льстивые слова, в которых знаешь, что едва ли половина правды? Не верь тому, кто говорит красиво, в его словах лишь игра — фальшивая ложь, которой тебя пытаются заполучить.
Быть может, ты и не веришь им — ты лишь боишься остаться в одиночестве, один на один со своими мыслями и болью, заполняешь пустоту в своём сердце людьми, которые восхищаются твоим сияющим образом и не заметят истлевшую сердцевину.
Почему это не могу быть я?
Впервые я ощутил трепет хрупкой надежды, когда среди объектов твоего внимания появились мужчины; ты не делал различий между полом и одаривал всех одинаковой благосклонностью, и тогда во мне зажглось отчаянное желание попытаться приблизиться к тебе так же, как делали они.
Но ты не смотришь на меня. Не так, как на них — с нежными чувствами и хрупкостью во взгляде, мне быть в твоих глазах лишь равным учёным и дражайшим другом; почему же мне не пересечь эту черту? Потому что я вижу твою обугленную сторону? Потому что не соглашаюсь с умозаключениями и мировоззрениями? Потому что слишком многое в наших естествах отскакивает в отторжении? И пусть ты можешь быть счастлив с ними, другими, я знаю, что ты никогда не станешь несчастным из-за меня. Никто иной не считал бы твоё счастье главным приоритетом, как считаю я; никто иной не любил бы тебя так искренне и безгранично, как люблю я.
Но им ты клянёшься в любви, мне — лишь дружбе, и я знаю, что большего не смогу получить. Не сейчас. Возможно, никогда. Быть может, ты не посмотришь на меня ни через пять, ни через десять лет, но я всё равно буду смотреть на тебя. Любоваться твоим светом и держать твои руки, когда ты спрячешься в тени, делать всё, что в моих силах и твоём позволении, чтобы ты больше не выжигал себя изнутри.
Я буду здесь».
Ох. Аль-Хайтам писал… о парне? Тогда почему использовал такие нежные слова, будто говорил о маленьком котёнке в своих ладонях?
Такое странное ощущение — этот трепет хрупкой надежды, у него могли быть шансы. Раньше, когда они были студентами, или даже сейчас, если бы Кавех не уничтожил свою жизнь и последние крупицы уважения со стороны аль–Хайтама. Своего возлюбленного он называл равным; равным Кавех ему давно уже не был. И хотя сердце так болезненно сжимается от этих строк: то, что там описано, похоже на них до происшествия, на равных молодых учёных, связанных дружбой и расхожими взглядами на мир, Кавех всё равно не позволяет себе обманываться, к нему даже тогда аль-Хайтам не питал пылких чувств, а потом…
Потом они разошлись, и кто-угодно мог появиться в его жизни после этого. Новый друг. Первая любовь, кто-то так похожий и не похожий на него: нежный и хрупкий цветок, истинную красоту которого мог разглядеть лишь аль-Хайтам. Кавех… Кавех был выше и крупнее него тогда, он и сейчас немного несуразный и широкий в плечах, а его пальцы и сердце изранены шрамами. Не нежная душа, в которую мог бы хоть когда-то влюбиться аль-Хайтам.
Кавех проглатывает ставший в горле ком; читать дальше уже не хочется, потому что думать о влюблённом не в него аль-Хайтаме… больно.
Но он никогда не славился своей способностью избегать боли, в его естестве топить себя глубже собственными руками, и потому Кавех пролистывает ещё несколько писем: коротких, но наполненных такой трепетной нежностью и восхищением, какие он никогда не ожидал от него увидеть. Аль-Хайтам сравнивает своего возлюбленного с цветами, звёздами и утренней росой, аль-Хайтам воспевает его ум и красоту, аль-Хайтам как будто не видит никого, кроме него, восхищенный, покорённый…
Так тянет в груди и пережимает горло; кто бы мог подумать, что он умеет так пылко восхищаться живым человеком, ощущать любовь и обожание, описывать свои чувства самыми прекрасными из слов. Но Кавех от него может получить только холод или снисхождение, словно недостойный таких высоких чувств.
Хотя с чего бы ему быть достойным? Он аль-Хайтама бросил много лет назад, и то, что они сейчас живут вместе и более-менее хорошо общаются, не значит, что теперь он хоть когда-то сможет вызвать в нём столько чувств. Неверное… надо будет всё же поскорее уехать. Он и так задержался здесь, хотя финансовое положение уже немного лучше и позволит жить самостоятельно, но оставаться рядом с человеком, в которого так по-глупому влюблён, но в котором никогда не вызовешь даже крупицу таких пылких эмоций… больно.
«Когда же ты примешь правду, delbaram? Когда поймёшь простые истины, осознаешь, что́ тянет тебя на дно, и сбросишь с плеч этот убивающий тебя груз? Ты можешь жить без боли — ты должен; ты способен на столь многое, если позволишь себе избавиться от предрассудков и перестанешь цепляться за ошибки.
Ты станешь величайшим учёным и выжжешь своё имя на тысячелетия в сумерской истории, я вижу это в тебе: огонь величия. Почему же не видишь ты? Почему ставишь себя в один ряд с теми, кому не должно быть позволено поднять на тебя взгляд, почему стремишься к ним, а не ввысь? Каждому суждено жить по его способностям, кому-то — перекраивать вершины мира, кому-то — поддерживать его основание, и попытки вырваться из своей почвы и насильно быть пересаженным в другую — принесёт лишь страдания. Воистину говорят, что в любимом человеке нравятся даже недостатки, ибо я не могу злиться на тебя или негодовать, даже когда твой альтруизм тянет на дно всё, что мы создаём — ты не поможешь им, ты уничтожишь себя, ты уничтожишь нас.
Солнце есть великая благодать, дающая жизнь всему живому, и страшнейшее бедствие, выжигающее всякую жизнь своими безжалостными лучами. Ты ранишь себя и испепеляешь окружающих, не ведая, какой разрушительной силой может обладать твой свет, но я
не дам тебе сгореть».
Прежде, чем Кавех успевает задуматься над содержимым этого письма и пылкостью аль-Хайтама, впервые на его памяти желавшего вмешаться в чью-то жизнь, он бросает взгляд на следующее.
«Прости меня, eshgham».
Короткое, одинокое послание, Кавех даже переворачивает лист на другую сторону, но и там не находит продолжения. Без пояснения, словно после всех этих душеизлияний аль-Хайтаму не было что больше сказать, словно все красноречивые слова покинули его голову и мысли. Кавех проводит пальцами по бумаге: в нескольких местах она собралась волнами, ребристой выпуклостью, как бывает, если пролить воду. Но хаотичность и размер этих волн говорят не о воде, а скорее…
Он плакал?
Что случилось? Аль-Хайтам решился признаться и всё-таки разрушил их отношения? Сказал — как обычно — что-то лишнее, чего не хотел, но ранил своего возлюбленного? Или тот сам ранил его? Отверг? (о, лучше бы отверг, тогда мысли аль-Хайтама не были бы заняты только этим человеком, и Кавех мог бы хотя бы попытаться втиснуться в них и… нет; нет, он не сможет) Как же жестоко это было, если аль-Хайтам, самый стойкий и твёрдый духом человек на кавеховой памяти, оказался ранен настолько, чтобы все его слова заменились слезами. Кавех даже не может порадоваться — совершенно глупая часть него успела так сильно взревновать аль-Хайтама к этому возлюбленному, что была рада этому видимо разрыву, но представлять юного аль-Хайтама плачущим в одиночестве над своими письмами…
Надо дочитать до конца, тут осталось всего несколько листов, может, в конце концов он узнает личность этого человека и на кого следует направить гнев за игру с чувствами аль-Хайтама.
«Не проходит и дня, чтобы я не думал о тебе, jeegaram. Могло ли всё сложиться иначе? Могли ли твоя чувствительность и моя рациональность найти единение в гармонии между собой?
Но единственный ответ, который подсказывает мне разум: нет. Нет; ты, огонь свечи под порывами ветра, израненное кровоточащее сердце, треснувший сосуд, теряющий своё содержимое капля за каплей; ты, солнце, выжигающее себя изнутри, чтобы обогреть других; ты, нежнейший цветок скорби, проросший в суровых горячих песках, ты не заслужил столь жестоких слов и наставлений. Сколь бы ни были благи мои намерения и чисты помыслы, мои руки, сжимающие тебя в объятиях, способны только переломить тебе кости; моя защита, в которой ты никогда не нуждался, лишь принесёт страдания. Ты сияешь так пылко, что кожа слезет с моих костей, попытайся я к тебе приблизиться; я несу тебе боль, и болью же ты платишь мне в ответ.
Нет, холодному рассудку и горячей страсти не ужиться по соседству. Нет, ты, что окружён людьми и питаешься их отдачей, не нуждаешься в том, кто лезет тебе под кожу со своей правдой. Ты, что находит удовольствие и цель в самоуничтожении, не внемлет расчётливым заверениям логики. Я хочу, чтобы тебе больше не было больно — но больно тебе делаю я сам. Как глуп и наивен я был, считая, что смогу сделать тебя счастливым, что в вызове равного ума ты находишь наслажденье схожее с тем, что испытывал я в философских дебатах с тобой. Но во мне нет сожалений: итог, к которому мы пришли, был неизбежным и закономерным, мои слова, ранившие тебя так глубоко, послужили лишь его катализатором, днём позже или днём раньше — неважно.
Двоих людей я любил в своей жизни настолько, чтобы оплакивать их уход, но люди — смертны и непостоянны, в их природе уходить по велению архонтов или собственного сердца. В моих взглядах всегда жило наставление: не удерживать то, что уходит, и не отталкивать то, что приходит, и потому сколь сильной ни была бы боль, я не посмею держать того, кто находит в моём обществе лишь страдания. Пускай мои атрофированные чувства исчезнут окончательно, пускай ни одно живое существо не сможет пустить корни в моём сердце лишь для того, чтобы однажды вырвать их и оставить зияющую пустоту.
Пусть ни одни слова больше не принесут мне столько боли и не запомнятся так отчётливо, как твои «я жалею, что подружился с тобой».
Ох.
— О нет, — Кавех прижимает дрожащие пальцы к губам, подавляя собирающийся сорваться всхлип.
О, он так хорошо знает эти слова. Они, брошенные из злости и обиды, абсолютно бездумно лишь из желания задеть так же, как задели его, многие годы эхом отзывались в его голове в особенно тяжёлые дни. Дни, когда у него оставалось так мало сил и мотивации, когда хотелось хоть крупицы поддержки — подсознание не уставало напоминать ему: ты сам оттолкнул единственного близкого человека, ты оборвал вашу связь, ты остался один по своей вине.
Это неправда. Это не может быть правдой — жестокий розыгрыш, злая шутка, аль-Хайтам наверняка подделал эти письма и оставил на виду в своём столе, чтобы Кавех их нашёл. Очередной эксперимент, чтобы посмотреть и посмеяться над его реакцией, и…
Нет. Нет, аль-Хайтам бы так с ним не поступил. Он до отвратительного честен, но не жесток. Никогда не был.
К тому же, письма написаны на разных листах бумаги, где-то качественнее, где-то потрёпаннее, разными чернилами, почерк едва заметно менялся со временем; не было сомнений в том, что первые письма писались много лет назад, а затем постепенно добавлялись новые.
Но тогда почему… Кавех ничего не замечал? Столько лет прошло — они тогда были так близки и дружны, неужели аль-Хайтам настолько умело скрывал свои чувства даже от него, читающего по его лицу все невысказанные эмоции, и за годы не выдал даже намёка? Или Кавех был настолько слеп? Тогда в академии он не смотрел на него так, как смотрел сейчас; хоть и любил — безмерно и безраздельно любил, как лучшего друга, как близкого человека, как младшего брата, и даже если в сердце что-то отзывалось и странно тянуло, он не мог заставить себя посмотреть на аль-Хайтама иначе. Потому что эти чувства могли испортить всё, что между ними было.
Они и так всё испортили, и наверное, не было бы никакой разницы, но… Кавех вцепляется пальцами в кромку стола — хочется удержаться за что-то, потому что в носу отвратительно щиплет из-за накатывающих слёз. Он не замечал. Он был так глуп, что не замечал, как делал больно своим безразличием самому дорогому человеку во всём Тейвате. Какой же он идиот.
Кажется, он сейчас задохнётся.
Кавех хватается за уже прочитанные письма: короткое извинение, усеянное слезами — это после того дня, когда они поссорились на долгие годы. А он думал, что аль-Хайтаму всё равно, сколько раз пересекались потом в академии, но по безразличному бесстрастному лицу он не мог прочитать затаённую тоску и боль, равноценную той, которая душила его самого ещё много одиноких ночей в пустом доме.
Если бы… О, только если бы аль-Хайтам тогда схватил его за руку и не дал уйти, если бы извинился не на бумаге, а ему в лицо, Кавеху этого бы хватило, чтобы вернуться без раздумий.
Он перечитывает остальные письма, жадно скачет взглядом по уже виденным строкам, но только когда примеряет все слова на себя — понимает. Кто ещё, если не он? Равный по духу и по уму, но противоположный во взглядах на мир, жестокий в своём безразличии, самоотверженный, раздаривающий себя по кусочку всем, кроме него, тот, в чью жизнь первый и последний раз аль-Хайтам влез со своими наставлениями и этим разрушил их. И такой невероятно прекрасный в его глазах. Наверное, именно поэтому Кавех и не мог даже подумать о том, что письма эти говорят о нём — как может кто-то видеть его настолько… совершенным? Идеальным даже в своих недостатках, любимым так всепоглощающе, достойным любовных писем и слов восхищения.
Жаль… Жаль, что прошло столько лет, и, наверное, аль-Хайтам больше так не думает. Он мог видеть Кавеха таким тогда, будучи неопытным подростком, но сейчас… его свет давно померк и за плечами ничего, кроме долгов и тонны сожалений. Так страшно браться за оставшиеся три письма, руки дрожат, но он должен узнать, что думает аль-Хайтам о нём сейчас, даже если это разобьёт на осколки сердце — это может стать стимулом двигаться дальше. Наконец-то покончить со своими чувствами и жизнью здесь.
(это о нём, пульсирует одна суматошная мысль, аль-Хайтам писал о нём — и ни о ком другом, о нём, все эти письма, все эти годы — о нём, только о нём)
«Грудь мою переполняет гордость и радость за твои успехи, joonam. В каждом камне Порт-Ормоса я вижу след твоей руки, на страницах фолиантов в доме даэны — знакомым почерком на полях крупицы твоего гения, в шёпоте восторженных языков за твоей спиной признание твоих заслуг. И я надеюсь, что отныне и впредь жизнь твоя будет идти только в гору, и твоё имя станет известно всем не только в Сумеру, но и во всём Тейвате. Твои таланты, умения и интеллект проложат тебе дорогу, ты — и никто больше — способен достичь этих высот, ты — и никто больше — преобразишь Сумеру в лучшую сторону. Ты всё ещё прекрасен, как прекрасно всё, что выходит из-под твоих рук. Ты воссиял так ярко, что иногда я боюсь, не забыл ли ты в своих славе и признании тех, кому больше до тебя не дотянуться. Не забыл ли ты меня.
Эгоистичны мои помыслы и желания, были всегда и будут впредь; но я хочу, чтобы ты помнил обо мне, даже если всё, что осталось — это злость и презрение. Мне самому следовало давно оставить мысли о тебе, но как возможно человеку забыть того, кто долгое время был единственным близким, был для него всем? Я не забуду мук нашей разлуки, но всё равно ищу тебя, невольно веря в чудо: замечаю твой почерк на доске объявлений, нахожу твоё имя в научных журналах и не могу заставить себя пройти мимо. Я хочу знать, какие идеи и мысли ты несёшь в своей голове сейчас, как изменилось и изменилось ли вовсе твоё мировоззрение, способны ли мы ещё вступать в дебаты и критиковать друг друга, заставляя смотреть на вещи с разных сторон.
Я хочу знать, что ты делаешь сейчас? Несёшь ли на своих плечах до сих пор бремя вины за ошибки, которые не совершал? Вспоминаешь ли обо мне одинокими вечерами, когда рисуешь в своём блокноте чертежи, коим никогда не суждено реализоваться, и больше некому высказать тебе объективное мнение о них?
А некому ли?
Я совершил ошибку, но уже слишком поздно пытаться её исправить, ведь теперь ты ненавидишь меня так же сильно, как тебя всё ещё люблю я».
— Идиот, — хрипит Кавех, прижимая лист бумаги к своей груди; и пусть помнётся — теперь он всё равно не сможет спрятаться и сделать вид, будто ничего не читал. — Я не ненавижу тебя. Никогда бы не смог ненавидеть. Ты тоже был для меня всем.
Он любил меня, бьётся в голове у Кавеха, когда он тянется к предпоследнему письму дрожащими пальцами, тогда он всё ещё меня любил, и может быть, до сих пор…
«Ты вновь в моей жизни, nafasam, куда в моих планах никогда не было снова впускать посторонних. Но как будто в моих силах было оставить тебя — открывшегося мне одному так искренне, доверившего свои тайны и слабости, словно между нами не было нескольких лет разногласий — брошенного в этой душной таверне страдать в одиночку. Ты вновь в моей жизни, чтобы однажды уйти без оглядки.
Ты доверительно вложил своё израненное сердце в мои ладони, и я могу ответить тебе только тем же — верой в тебя. Ты можешь сомневаться, что выберешься из той бездны, в которую упал, когда идеалы сожгли твои хрупкие крылья, ты можешь сам тормозить исцеление своими принципами, но я знаю: не пройдёт и пары лет, как ты отрастишь новые, прочные, способные вознести тебя к величайшим вершинам.
Что я могу сделать, чтобы удержать тебя? Ничего. Вольный ветер не сдержишь в своей хватке, дикую птицу не заставишь наслаждаться жизнью в клетке. Клеткой я был для тебя и клеткой же останусь, тянущим на дно камнем, удавкой на шее. Ты не примешь мою доброту — ты никогда не мог принимать её, не уничтожив при этом свою душу, тем более сейчас от меня; мне придётся обернуть её в несколько слоёв сарказма и неприятия, чтобы ты не заметил прячущихся отголосков беспокойства и волнения, чтобы не принял их за жалость — от жалости ты сбежишь быстрее, чем я успею оправдаться. Я могу подставить плечо, когда ты будешь падать, стать твоим фундаментом, ступенькой на пути обратно к величию, на месяц, на три или всю жизнь, но пока ты — со мной, я — с тобой, и другого не надо.
Теперь, когда я оглядываюсь на наше прошлое более трезвым и сознательным взглядом, я понимаю: мы пытались друг друга исправить. Не из злости и недовольства характерами, но из огромной привязанности и желания помочь. Ты, вылепленный из любви и поддержки, хотел научить меня эмпатии и товариществу, которые бы облегчили жизнь в обществе; я же надеялся поделиться с тобой крупицами эгоизма, способного помочь выжить среди людей. Мы всегда желали друг другу лучшего, но показывали это лишь так, как позволял наш опыт.
Быть может, сдержись мы оба тогда, всё равно уничтожили бы друг друга позже, и нашим жизням — непохожим, отталкивающимся — никогда не суждено было слиться в одну дорогу. И пусть отныне моё общество претит тебе и доставляет неудобства, пусть ты ощущаешь лишь отторжение и стыд за вынужденную потребность жить со мной, пусть мой дом будет для тебя клеткой — я дам тебе здесь отрастить перья и расправить крылья, ибо не было дня, чтобы я не любил тебя; не было ночи, чтобы я не думал о тебе.
Это меньшее, что я могу для тебя сделать, чтобы извиниться за нанесённую в попытке исправить и подстроить тебя под себя рану. В моей душе эта рана давно превратилась в безболезненный рубец, напоминающий о себе неприятной шероховатостью; и я надеюсь, ты сможешь так же исцелиться от неё со мной или без меня.
Единственный эгоистичный безнадёжный вопрос, который терзает меня тихими ночами: было ли тебе одиноко без меня хоть немного так же, как мне было одиноко без тебя?»
Кавех всхлипывает, и несколько наконец сорвавшихся слезинок падают на бумагу.
— Было, — шепчет он в пустоту, кусает губы и пытается заново научиться дышать, — мне было так одиноко без тебя.
Неужели он правда заставил аль-Хайтама думать, что ненавидит его? Но…
Ха. Конечно. Что же он ещё мог думать, если с самого первого дня проживания в этом доме Кавех не уставал напоминать, что скоро съедет, не переставал упрекать его в чём угодно: в разбросанных книгах, в холодном отношении, в неправильном выборе декоративных подушек для диванов. Он жаловался друзьям при каждом удобном случае, он избегал находиться наедине с аль-Хайтамом, потому что стыдился занимать тут слишком много пространства…
Но ведь и аль-Хайтам всем своим видом поначалу показывал, что ему тут не рады, как еще Кавех мог реагировать?!
«Ты не примешь мою доброту, — писал аль-Хайтам. — Ты воспримешь её как жалость и сбежишь».
Может быть, он как всегда был прав. Может быть, если бы аль-Хайтам относился к нему добрее, Кавеха раздавило бы чувство вины и обязанности, и он бы съехал уже давно, чтобы не доставлять неудобств.
Но аль-Хайтам сразу доставлял столько неудобств ему, что Кавех думал: почему я должен переживать о твоём комфорте, если ты не переживаешь о моём? И ни разу не поставил его выше себя, он просто… так привык не заботиться о своём имидже и производимом впечатлении при аль-Хайтаме, забыл о чувстве вины, что стало так легко просто жить: спорить, препираться, злиться и проявлять настоящие чувства.
Наверное, именно поэтому Кавех и любил его. Человека, с которым не нужно скрываться, который видел его насквозь и задавал вопросы, над которыми бы не задумался никто другой, который мог интеллектуально противостоять ему и с кем Кавех не стыдился спорить. Любил того, кто оставался с ним, даже видя все его недостатки и несовершенства; раньше это было причиной почему он сбежал, сейчас — почему остался.
А потом их отношения перетекли в спокойное принятие (выходные, проведённые в гостиной вместе, но занятые каждый своим делом), в совместные ужины (аль-Хайтам приносил домой суп и говорил, что заказал по ошибке и не стал есть, и Кавех делал вид, что верит, хотя и прекрасно знал, что он даже в горячке не стал бы для себя заказывать любимый Кавехом суп), в походы за продуктами (аль-Хайтам не умел выбирать свежие фрукты, но мог потратить столько денег на хороший кофе, сколько не мог себе позволить Кавех), в обсуждения последних выпущенных научных работ (они больше не препирались, они аргументированно дискутировали, желая не переубедить собеседника, а просто выразить своё мнение).
Они учились друг у друга и думали друг о друге больше, чем о ком-либо ещё.
И если раньше Кавех не мог понять, почему аль-Хайтам, затворник-одиночка, предпочитающий тишину обществу людей, пустил в свой дом постороннего и какую выгоду сможет от него, Кавеха, получить; то сейчас понял: он никогда не был посторонним и занимал в сердце аль-Хайтама столько же места, сколько аль-Хайтам занимал в его.
Кавех спешно вытирает непрекращающиеся слёзы, осталось одно последнее письмо, смилуйтесь над ним архонты, пускай своим присутствием в его жизни он не уничтожил эти чувства.
«Обманываюсь ли я, надеясь, что наши отношения больше не пропитаны неприязнью и холодностью, какие присутствовали в первые месяцы? Наивен ли я, полагая, что время, проводимое вместе, несёт в себе отголоски того, что было между нами годы назад?
Даже в противоречии фундаментальных жизненных принципов можно найти гармонию, если не пытаться их изменить. Альтруизм — твоя суть, идеалы, из которых ты соткан — твоё естество, и без них ты не был бы самим собой, мне давно была известна эта простая истина. Ты прекрасен во всём, что делает тебя тобой.
Ты вновь сияешь как рассветное солнце — ранними несущими слабое тепло лучами, заставляющими землю пробудиться от ночного сна; за твоими плечами первая покорённая вершина, и ты готов взяться за другую. И я знаю — ты сможешь, и я знаю — ты хочешь вырваться из своих оков, исцелившуюся птицу нужно отпустить на свободу раньше, чем она разучится летать.
Даже если между нами больше нет разногласий, даже если в моём представлении жизнь в этом доме будет для тебя самым устойчивым фундаментом — это не значит, что для твоего восприятия это будет так.
почему для тебя это не может быть так?
Ты, страшащийся одиночества и отчуждения, стремишься избавиться от меня и выпорхнуть, оставив после себя лишь выпавшие перья; неужели только я воспринимаю твоё общество комфортным и желанным, неужели в твоей душе не теплится и крупицы привязанности к такими усилиями выстроенному нами совместному быту? Как в одно мгновение ты можешь прижиматься доверительно к моему плечу расслабленным вечером после ужина, погружённый в наброски в своём блокноте, а в следующее обещать съехать через месяц?
Но я, смертельно страшась этого дня, не могу просить тебя не исчезать из моей жизни, ибо я привяжу тебя виной — чувством, от которого ты лишь недавно с таким трудом освободился. Но я, безнадёжно любя, не молю об ответной любви, ибо сердце твоё переполнено любовью к людям, силам природы и искусству — всему, в чём ты находишь красоту, и мне никогда не проложить в него путь.
Если бы я мог стать не клеткой тебе, но деревом, в ветвях которого ты свил бы своё гнездо. Если бы корни мои проросли глубоко в землю, а крепкий ствол не прогибался под натиском жесточайших штормов. Если бы ты мог укрыться под моими листьями в непогоду и вылетать, когда светит солнце; ты бы свободно парил в небесах, но возвращался ко мне, когда уставал и ощущал потребность в передышке. Я был бы тебе домом, основой, отправной точкой, незыблемой и нерушимой опорой, всегда готовой принять тебя в своих объятиях.
Я был бы для тебя всем, если бы ты позволил, потому что в этой жизни ты — единственное, что у меня было, hame kasam».
Текст плывёт у Кавеха перед глазами, но он по памяти прикосновения узнаёт бумагу — это его. Специальная художественная, которую он заказывает из Лиюэ для своих чертежей, аль-Хайтам должно быть взял именно эту, чтобы сохранить воспоминание о нём, когда Кавех уедет и оставит его одного. Сувенир из прошлого, который будет вызывать у него отголоски затаённой боли одинокими вечерами в пустом доме. Письмо совсем свежее, несколько дней назад Кавех получил хороший многообещающий заказ и похвастался, что если пару месяцев сейчас будет экономить — то сможет съехать с запасом денег и не беспокоиться о будущем.
О архонты, Кавех сделал ему так больно. Он всегда причинял ему только боль.
Аль-Хайтам готов был с ним попрощаться, но молил остаться. Молчаливо, не произнеся ни слова, чтобы не привязать на цепь, но если бы он только знал… если бы хоть представлял, как Кавех мечтал услышать от него эти слова. Даже если не в форме просьбы. Даже если бы он сказал: «Я буду скучать, если ты переедешь», если бы он признался: «Без тебя в доме будет пусто», если бы он ответил: «Ты всегда сможешь вернуться, если не справишься». Хоть крупица проявленных чувств, и зажёгшейся в души радости хватило бы ещё на месяцы.
Почему аль-Хайтам не мог выразить хоть частично то, что доверял бумаге? Кавех так долго жил с мыслями о презрении, потом — о холодном принятии, даже когда отношения между ними доросли до того, что можно было с натяжкой назвать дружескими, он всё равно считал себя здесь лишним. Ощущал тепло, привычку, привязанность, но не позволял себе думать обо всём этом как о «вечном». Аль-Хайтам его терпел и заботился по бывшей дружбе, но однажды его терпение лопнет, и лучше прекратить всё раньше, чем это произойдёт — вот, что видел Кавех.
Но он ведь тоже не позволял своим чувствам прорваться наружу и стать известными, верно? Они оба виноваты, архонты, они такие идиоты, что…
— Рыбный рулет Ламбада на столе.
Кавех вздрагивает. Он не поднимает взгляд, но видит краем глаз застывшего на пороге в кабинет аль-Хайтама. Когда он вернулся? Почему не было слышно звука открывающейся двери? Что теперь делать?!
Кавех опускает голову, почти прячет своё заплаканное лицо за волосами; такое поведение, конечно, вызовет подозрение у аль-Хайтама, но он… он не знает, как теперь себя вести. Сказать сразу? Сделать вид, что ничего не произошло, успокоиться и только потом поговорить?
А может, вообще скрыть, что что-то знает и попытаться исправить всё без писем? Он наверняка разозлится, если узнает, что Кавех влез в его личное пространство и всё прочитал. Но строить отношения на лжи так неправильно, аль-Хайтам не заслужил такого.
Архонты, он принёс ужин. Он всегда так сильно о нём заботился, да? Почему Кавех принимал это как данность и не мог даже на секунду задуматься о том, что может стоять за этой заботой?
— Кавех? — в интонации аль-Хайтама прорывается обеспокоенность, которую Кавех никогда раньше не мог расслышать.
Нужно взять себя в руки и желательно не хлюпнуть носом, ответить непринуждённо и собрано, успокоиться и потом решить, что дальше делать. Надо сказать: «Спасибо, я сейчас»; сказать: «А лепёшку аджиленах на десерт?»; сказать:
— Ты любишь меня?
Что-нибудь, кроме этого!
Но… Помоги ему Селестия, Кавех не может думать ни о чём другом, не может притворяться, когда все его чувства искрятся электро-зарядом, одно прикосновение — и он взорвётся.
— Что? — голос аль-Хайтама холоден, ковёр приглушает мягкие шаги; он останавливается на расстоянии вытянутой руки от стола, когда понимает, какие бумаги на нём разбросаны. — Не помню, чтобы давал тебе разрешение рыться в моих личных вещах и читать то, что тебе не предназначалось.
Тогда пусть убирает в своём кабинете сам и не оставляет личные вещи на видном месте, если не хочет, чтобы их видели! И как эти письма могут не предназначаться ему, если они о нём? Сколько бы ещё времени прошло, прежде чем они узнали о чувствах друг друга, если бы не они?
А узнали ли бы когда-то вообще?
Аль-Хайтам вздыхает; он не зол, просто, кажется, очень расстроен.
— Это неважно.
— Неважно?! — Кавех вскидывает голову.
И аль-Хайтам перед ним пугается.
Это так странно. Видеть, как расширяются в ужасе его глаза и напрягаются мышцы; Кавех бы рассмеялся от этого вида, если бы сердце не тонуло в сожалениях и отчаянии, если бы не понимал: аль-Хайтаму страшно видеть его слёзы в ответ на открывшиеся чувства.
— Я задал простой вопрос, аль-Хайтам, — говорит он, дрожащими пальцами вытирая щёки. — Да или нет?
Лазурный взгляд леденеет, покрывается корочкой льда как защитным панцирем; способ сохранить свои чувства в безопасности, сделать вид, будто это ничего не значит. Аль-Хайтам сглатывает, медленно размыкает губы и
— Да.
Да. Конечно.
Аль-Хайтам его любит. Всё, о чём он писал на этих страницах, все чувства, которые выражал — правда. Кавех жмурится, потому что в груди одновременно так больно и так тепло, голова кружится. Узнать, что твои чувства взаимны — невероятно, но они потеряли столько времени, и аль-Хайтам любил его так долго, неспособный это выразить, не надеющийся на взаимность, уверенный, что в конечном итоге останется один…
— Мои чувства, — говорит аль-Хайтам, потому что Кавех молчит так долго, что тишина давит на уши, — не должны тебя обременять и никак не отразятся на наших отношениях и твоём проживании здесь, об этом тебе нет нужды беспокоиться.
«Всё будет как раньше, только не сбегай».
— Я знаю, — голос срывается. — Просто… Дай мне немного времени, хорошо? Я хочу… ответить тебе как полагается.
Аль-Хайтам кивает, маска холодности на его лице такая прочная, что под ней ничего не разглядеть.
— Не забудь поесть.
Дверь за ним закрывается почти беззвучно.
Боги, почему он никогда не замечал этой заботы? Ни когда аль-Хайтам оплачивал его счета, забирал пьяным из таверны, ни когда варил ему кофе по утрам, запрещал засиживаться допоздна за чертежами; причитал по ходу дела, но всё равно продолжал. Продолжал думать о нём.
Кавех насухо вытирает лицо рукавом рубашки, хватает чистый лист бумаги со стола, перо и… замирает, не зная о чём писать. Аль-Хайтам заслужил услышать честный ответ, все искренние неприкрытые чувства, которые бурлили у него в душе, но в голове столько мыслей и слов, собрать в кучу даже для письма тяжело, а уж в связную речь вслух и подавно бы не смог.
Чернильная клякса капает с пера и растекается по бумаге; Кавех чертыхается и берёт другой лист. Свои письма аль-Хайтам начинал с нежных обращений, но как можно назвать его в ответ, чтобы не было вульгарно, или глупо, или слишком… слишком? Они взрослые люди, знающие друг друга так давно, что обмениваться пустыми флиртующими фразами уже не для них, они плечом к плечу идущие по жизни равные учёные, они…
О.
Кавех делает глубокий вдох, опускает перо, и рука сама выводит ровное hamsaram, и дальше слова льются очень легко. Он отрывается, делает паузы, переписывает текст несколько раз, потому что сбивается с мысли и слишком много зачёркивает, но его писательские навыки… совсем не такие впечатляющие, как у аль-Хайтама. Что, если ему будет противно это читать? Что, если он только посмеётся?
Нет, аль-Хайтам не станет над ним смеяться, уж точно не сейчас.
Когда много времени спустя (Кавех не засекал сколько прошло, но вечер уже сменился ночью) он тихонько выползает из кабинета, прижимая к себе два бумажных листа, предназначенных для архитектурных чертежей, в гостиной темно, на столе — нетронутый ужин. Наверное, аль-Хайтам и сам не поел? Закрылся в спальне, чтобы не напрягать своим присутствием и не мешать. Невыносимый. Кавех несмело стучит в дверь его комнаты.
Аль-Хайтам открывает не сразу, и на долгие несколько мгновений Кавех пугается: уже уснул? Или не хочет его видеть? Не хочет разговаривать с человеком, который так долго делал ему больно? А если?..
Дверь открывается без щелчка — даже не заперся — и на лице появившегося в проёме аль-Хайтама нет следов заспанности, или раздражения, или злости, или ещё чего-то — на его лице нет никаких следов эмоций, и это пугает Кавеха. Он привык видеть больше, чем посторонние: в минимальных мимических изменениях, в наклоне головы, в блеске глаз — о, каким бы ни было спокойным остальное его лицо, но экспрессивные глаза всегда выдавали все его чувства; но этот аль-Хайтам — чистый холст, холодный мрамор статуи с потухшими изумрудами глаз.
Кавех пихает ему в грудь листы бумаги быстрее, чем успеет засомневаться в своём решении и сбежать.
— Прочитай, пожалуйста, — говорит он, и аль-Хайтам щурится, перехватывает письмо с подозрением и недоверием.
Что он ожидает там увидеть? Поэму о том, насколько неприятен и как нежеланны его чувства? Прощальную записку с извинениями и обещанием съехать? Задумывался ли он сам хоть на мгновение, что Кавех тоже может любить его или хотя бы питать тёплые чувства?
— Я не учился восемь лет на Хараватате, так что не говорю так же красиво, как ты, и… — он нервно потирает предплечья. — И не смей исправлять там ошибки!
Аль-Хайтам хмыкает смешок, первая хоть какая-то положительная реакция за весь вечер, и отходит с прохода, позволяя Кавеху зайти внутрь. За всё время совместного проживания они редко бывали друг у друга в спальнях: личная территория, которую лишний раз старались не пересекать; поэтому сейчас, опускаясь на краешек кровати, Кавех чувствует себя неловко.
Хотя куда ещё больше — и так хочется провалиться в Бездну. Ещё и взгляду почти не на что зацепиться — помимо кровати и письменного стола, в комнате лишь шкафы — вещевые и книжные, и никаких декоративных украшений. Оно, может, и к лучшему, с его любовью ко всяким уродствам.
Аль-Хайтам разворачивает бумагу и замирает на месте, так и не дойдя до стола, вскидывает голову на Кавеха. Вся ледяная маска трещит по швам и опадает с его лица, и глаза — о, такие живые встревоженные хрупкой надеждой глаза — пытаются перехватить кавехов взгляд.
— Ни слова, — хрипит он, пряча лицо в руках. Не надо было его называть hamsaram! Первое же слово — и такая стыдоба! — Просто читай.
К его приятному удивлению, аль-Хайтам ничего не говорит. Но меняет своё направление и вместо стула за письменным столом опускается рядом на кровать, ещё миллиметр — и соприкоснулся бы бёдрами.
«Hamsaram, я не смогу ответить на каждое твоё письмо и не смогу выразить благодарность за каждое лестное слово, которым ты меня назвал. Никто до тебя не говорил обо мне так, словно я — самое прекрасное существо в Тейвате. Никто не заставлял меня чувствовать себя таким особенным и важным. Я не думал, что когда-то окажусь достойным таких слов, и не представлял, что ты окажешься способным так романтично рассуждать о человеке, тем более — обо мне.
Я беру назад свои упрёки о недостатке романтики в твоём организме. Ты можешь превзойти даже меня».
— Рад, что после стольких лет знакомства ещё остались черты в моём характере, способные вызвать у тебя удивление.
— Ой, замолчи.
«Но в отличие от тебя, я не писал писем после нашей разлуки — я избегал тебя и самих мыслей о тебе, потому что ты видел меня глубже, чем кто-либо, потому что ты вытаскивал на свет самые мерзкие, отвратительные части моей души, которые я отчаянно пытался ото всех скрыть. Потому что я не знал, как любить. Ты говорил, что другим я дарил свою любовь и не мог тебе, но это не правда. Чувства, которые я испытывал к людям, просящим меня встречаться с ними, были даже не десятой частью того, что я испытывал к тебе.
Пусть это была не любовь, но я всегда думал о тебе, отдавал предпочтение тебе, находил удовольствие в общении с тобой. Ты не представляешь, сколько раз со мной расставались из ревности к тебе и сколько раз расставался я, не желая следовать ультиматуму не общаться с тобой, потому что в моём отношении к тебе видели любовь.
За то, что тогда разрушил наши отношения, я прошу у тебя прощения. Даже если эта рана уже зарубцевалась, я хочу, чтобы ты знал: ни один день своей жизни я не жалел о том, что встретил и подружился с тобой. Ты ранил меня тогда, и я хотел ранить тебя в ответ, это говорили обида и злость, я не имел в виду ничего из того, что сказал тебе тогда. Я сожалею о тех словах и моём уходе, я бросил тебя, единственного близкого человека. Если бы я мог, я вернулся бы в прошлое и всё изменил, но я не могу. Я могу только просить у тебя прощения за ту боль, которую тебе причинил, и за то, что оставил тебя одного».
— Я прощаю тебя за твои слова и уход, только если ты тоже сможешь простить меня. Вина за это лежит поровну на нас, мне не следовало упрекать тебя и пытаться изменить.
— Я уже давно простил тебя. Когда понял, что ты на самом деле был прав, только по-привычному груб. И правда хотел для меня лучшего.
«И никому другому я не смог довериться тогда, когда потерял всё в своей жизни. Когда мимо меня проходило столько знакомых и друзей, но лишь тот, кого я считал презирающим меня, оказал мне помощь. Тот, кто всегда знал меня лучше остальных и был рядом, тот, кто не разбрасывался словами, а говорил делами, тот, кого я бросил, поклявшись в ненависти, несмотря на всё оказался рядом в трудную минуту. Ты дал мне почву под ногами и стал опорой, ты не жалел меня, но всегда подталкивал, ты верил в меня больше, чем я сам верил в себя.
Каждый день я задавался вопросом, по какой причине ты приютил меня в своём доме, какую выгоду можешь с этого получить: чтобы я был твоим должником или чтобы наслаждаться видом меня, уничтоженного и находящегося в твоей власти, но ни на секунду я бы не подумал, что самого́ моего присутствия рядом уже было тебе достаточно.
Я никогда не говорил тебе этого, потому что казалось, что тебе не нужно, а мне слишком стыдно: спасибо, аль-Хайтам. Я не знаю, где мог сейчас быть, если бы ты тогда не протянул мне руку».
— Ты считал, что я тебя презираю?
— Поначалу. Потом мне казалось, что ты просто меня терпишь по старой дружбе, и даже за это я был благодарен.
— Твоё суждение ошибочно. Я бы не стал «терпеть» кого-то, если бы его общество приносило мне дискомфорт.
«И пусть первое время мне — нам обоим — было тяжело общаться снова и не вспоминать, что когда-то давно мы были друг у друга единственными близкими людьми, не понимать друг друга, заново находить общий язык и делать вид, будто споры — это единственная возможная форма коммуникации для нас; но потом… своей поддержкой ты превратил это здание в дом для меня и проложил путь в моё сердце. Ты делал для меня так много, но пытался скрыть свою вовлечённость, что я правда первое время ничего не замечал и злился на тебя. Обвинял. Препирался. Так легко было отвечать язвительностью на твою язвительность и не задумываться о том, что за ней стоит.
Пока однажды ты не раскрыл правду о смерти моего отца и не помог снять груз, который тянул меня к земле бо́льшую часть моей жизни, и расправить плечи, ты заставил меня по-другому посмотреть на свою жизнь и сделал вид, будто не имеешь к этому никакого отношения.
Я не знаю, было ли это переломным моментом, или переломного момента вовсе не было, просто день за днём что-то незримо менялось между нами, сглаживались углы и исчезали недомолвки, и в какой-то момент мне стало так хорошо, что я перестал хотеть уезжать. Здесь, с тобой, у меня было всё для счастливой жизни: своё место, приятная компания, стабильность и спокойствие, приготовленный на завтрак кофе и разделённый на двоих ужин, выходные за совместными занятиями, общие обсуждения и ценные советы, я так давно не чувствовал того гложущего одиночества, которое преследовало меня полжизни.
Но я думал, что тебе претит находиться со мной в одном доме, что однажды ты устанешь от меня и моего общества, что ты не разделишь тех тёплых чувств, которые я питаю к тебе, я знал, что мне нужно будет рано или поздно уехать, чтобы наши отношения не сломались снова, второй раз я бы этого не выдержал. Я оттягивал момент отъезда, находил более важные причины, на что потратить деньги, но тебе мог только обещать уехать. Чтобы ты не выгнал меня сам, чтобы ты дал мне хоть ещё немного времени побыть рядом.
Потому что я хотел быть с тобой, и это желание отличалось от того, которое я испытывал в прошлом. Ты был мне всем, когда я не умел любить, и ты вновь стал всем, научившим меня любви».
(аль-Хайтам на мгновение опускает письмо, моргает несколько раз, словно пытаясь сбросить с глаз мешающую пелену, но наконец-то никак не комментирует прочитанное)
«Ты ответил на мой вопрос, и я отвечу на твой, хоть ты ещё не успел его задать: я люблю тебя. Я люблю тебя так, как не любил никого до и не полюблю после, как самого близкого друга, как семью, как мою опору и поддержку, как того, кто был со мной в самые тяжёлые моменты и ничего не требовал взамен, как мужчину, с которым хочу провести остаток жизни. Я не мог даже представить, что ты испытываешь ко мне взаимные чувства, но теперь, когда я это знаю, я не хочу переезжать.
Я хочу свить гнездо в кроне твоего стойкого дерева, я хочу, чтобы твои листья укрывали меня от дождя и давали тень от палящего солнца, я хочу улетать утром и прилетать вечером к тебе каждый день, потому что ты — единственное, к чему я буду возвращаться раз за разом.
Прошу, будь моим домом, моей основой и фундаментом, моей отправной точкой, будь опорой, способной укрыть меня и принять в своих объятиях, и я обещаю быть тебе тем же в ответ.
Потому что ты — моё прошлое, настоящее и будущее, ты — мой утраченный и заново обретённый смысл, ты — hame kasam».
Аль-Хайтам делает один глубокий вдох, и его выдох выходит долгим и рваным, нервным. Он откладывает листы в сторону, поворачивается к Кавеху, стукнувшись коленями, но по его лицу всё ещё сложно прочитать что-то понятное.
— Кавех…
— Это правда, — перебивает он, потому что интонация такая страшная, вдруг он не поверил, вдруг думает, что это всё шутка. — То, что я там написал, это всё правда. Если бы я знал о твоих чувствах, я бы всё сказал уже давно, но я думал… ты…
Кавех обрывает себя, он уже сказал об этом в письме, какой смысл повторяться. Так неловко. Сказать больше нечего, но нельзя же оставить всё так? Или он должен уйти и теперь дать время подумать аль-Хайтаму? Или вообще… у них ничего не получится?
Аль-Хайтам осторожно протягивает к нему ладонь:
— Могу я?
Кавех слабо кивает, не особо осознавая о чём именно он просит: поцеловать? обнять? Но чего бы он ни захотел — Кавех позволит ему всё, потому что знает: в мыслях аль-Хайтама никогда не будет намерения причинить ему вред.
Но он просто берёт его за руку. Невесомо и очень нежно, его пальцы непривычно холодные, подносят ладонь к губам. И это даже не поцелуй — лёгкое задержанное прикосновение, рождённое из желания наконец-то прикоснуться с той нежностью, какую никогда нельзя было выразить; сердце Кавеха готово разбиться на осколки.
Он никогда не ожидал увидеть аль-Хайтама таким. В приглушённом вечернем свете ночников, домашним, немного растрёпанным, уязвимым, просящим о такой глупости, как разрешение поцеловать пальцы. Покорённым. И его каменная маска наконец рассыпается в пыль. Кавех смотрит на него так долго и пристально, чтобы отпечатать до конца жизни в памяти. Он так красив сейчас. Всегда был, но любовь делает его ещё красивее: сглаживает острые черты, оттаивает холод глаз, поднимает обычно недовольно опущенные уголки губ, она пропитывает его жесты и оседает на коже.
— Ничего в твоём поведении, — говорит аль-Хайтам, и его голос не громче шёпота, — так же не наталкивало меня на мысль о взаимности моих чувств.
— Первые гении своих даршанов, да? — Кавех горько улыбается, когда аль-Хайтам тёплым дыханием смешка опаляет ему пальцы. — Мы так много упустили.
— Ещё не поздно это исправить. Если ты хочешь.
Свободную ладонь Кавех кладёт поверх его щеки, интимно-хрупкий жест, который он бы никогда себе раньше не позволил; кожа аль-Хайтама такая мягкая под пальцами. Он еще спрашивает!
— Ты всегда был единственным, кто видел все мои недостатки, оставался со мной на вершине и низине, ты подхватил меня, не дав разбиться, и я прошу тебя, Хайтам, теперь… — голос срывается, хоть бы опять не заплакать. — Не отпускай меня.
Дыхание аль-Хайтама перехватывает, Кавех почти ощущает это своими пальцами, как он захлёбывается на вдохе и долго-долго смотрит ему в глаза таким взглядом, который всегда хотелось на себе словить, так, что Кавех не ставит под сомнение ни одну прекрасную метафору, какими он описывал его в письмах: с обожанием и восхищением, с хрупкой любовью и трепетной нежностью; и наконец выдыхает:
— Никогда.
Одно слово. Три слога, семь букв — и целый мир для Кавеха. Он подаётся вперёд, неспособный удержаться от чувств, тело к телу, дыхание к дыханию, накрывает его губы своими, и…
О.
Да, аль-Хайтам был прав: многих людей в студенчестве он целовал и подпускал к себе, не желая ранить отказом и давая шанс, но никто никогда не ощущался так. Как глоток прохладной воды в жаркий день, как морской бриз по опалённой солнцем коже, как нежные лепестки цветка, укрытые росой на рассвете, как взрывающаяся вселенная под кончиками пальцев. Аль-Хайтам — всё и одновременно ничто, аль-Хайтам — реальность тёплого тела и крепких рук и одновременно разливающийся жар где-то под кожей, соединившийся с каждой клеточкой его тела; аль-Хайтам рядом с ним и в нём, в его существе, мыслях и душе.
Они целуются медленно и осторожно — единением губ, короткими вдохами на двоих; жгучая страсть свела бы Кавеха с ума и заставила бы взорваться, и аль-Хайтам наверняка это знает — в какой-то момент на кровати они оказываются уже лёжа, но поцелуй не перетекает ни во что более серьёзное: рука аль-Хайтама оказывается то на его талии, то спине и плече так осторожно, словно проверяя, реален ли. И хоть их поцелуй нежен, но Кавех всё равно не чувствует своих губ, не чувствует лица, рук и всего себя; кажется, окончательно и бесповоротно растворился в нём.
Поцелуи сменяют простые объятия, и даже это — лежать рядом, прижавшись друг другу, слушая биение чужого сердца, сводит с ума. Аль-Хайтам держит его, и Кавех впервые чувствует себя на своём месте: там, где он должен быть, с тем, с кем всегда хотел.
— Ты назвал меня своим супругом, — говорит аль-Хайтам, когда Кавех, пригретый теплом и убаюканный поглаживанием волос, уже начинает дремать.
Стыд вспыхивает в груди и заливает щёки. Вот так и знал, что он не оставит это без своего комментария!
— Я назвал тебя равным!
Аль-Хайтам утыкается ему в плечо, и Кавех почти ощущает кожей его улыбку.
— Завтра куплю кольца.
— Не смей! — Кавех в ужасе подскакивает, но прежде, чем возмущение о его вкусах и атрофированном чувстве прекрасного успевают сформироваться в голове, он ловит на себе уязвлённо-испуганный взгляд, словно у выкинутого под дождь щенка.
О, он подумал, что Кавех против…
— Я сам, — говорит он уже тише, опуская взгляд. — Я сам их сделаю.
Кавех, конечно, не признается в этом сейчас, но где-то в его блокнотах уже давно появлялись зарисовки потенциальных обручальных колец, выполненных несомненно в их с аль-Хайтамом стилях, в золоте с рубинами и изумрудами. Нужно только довести их до совершенства и договориться с ювелиром, и подобрать размер, и…
Аль-Хайтам смеётся; либо как человек, научившийся читать мысли, либо как тот, кто знает Кавеха и его бесконечный поток сознания от и до. Как тот, чей редкий тихий смех заставляет подкашиваться ноги и дрожать руки.
— Хорошо, — соглашается он и тянет Кавеха обратно в свои объятия.
— Хорошо, — повторяет Кавех и жмётся ближе.
За окном, во внешнем мире, прохладный ветер шелестит в кроне Священного древа, переговариваются ночные птицы и один за одним гаснут огни в домах сумерцев, отходящих ко сну. С приходом нового дня Кавеху придётся выпорхнуть в этот большой и опасный мир, в жизнь, какой она была раньше и какой будет продолжаться дальше.
Чтобы вечером вновь вернуться под сень своего дерева, в чьих ветвях он свил дом.