†—⋆˖⁺‧₊♱₊‧⁺˖⋆—†
Город встретил их дыханием новой, полной неизвестности жизнью. Тысяча запахов обрушилась на Леа, едва они ступили на мощеную улицу. Пахло жареным луком и прогорклым маслом — из распахнутых дверей харчевни, теснящейся между двумя высокими домами; несло лошадиным потом и нагретой кожей сбруи — из-под копыт проезжавшей мимо телеги; тянуло дубильной кислотой от кожевенной мастерской, дешевыми духами от разодетой дамы, поспешно переходящей на другую сторону дороги, едва завидев их, — и еще сотней других запахов, смешавшихся в единое, густое, зловонное марево. После леса, после чистой свежести Гибли, после запаха трав и речной воды этот воздух казался отравой. Леа захотелось зажать нос, но она не могла — руки были свободны, но страх сковал тело сильнее любых веревок, и пальцы лишь безвольно висели вдоль туловища, мелко подрагивая. Вечерело. Солнце уже скрылось за острыми крышами домов, окрасив небо в тяжелый, кровавый цвет, — оно горело там, на западе, будто кто-то поджег сам небосвод, и красные языки пламени нехотя угасали, уступая место лиловой, а затем и вовсе черной глубине наступающей ночи. Звезды еще не зажглись — только первая, самая яркая, дрожала на востоке, одинокая и холодная, как капля застывшего стекла. Небо над Эндерли было чужим. Слишком низким, зажатым между крышами, слишком темным — без того сияющего многоцветья, которое Леа привыкла видеть в Гибли. Там, дома, она могла лежать на траве часами, глядя, как Млечный Путь рассыпается серебряной пылью над ее головой; здесь же небо казалось грязной тряпкой, натянутой между дымовыми трубами, пропахшей углем и человеческими бедами. Все женщины — их было чуть больше двадцати, — шли по улице, сбившись в кучу, точно стадо баранов. Впереди — двое охранников, сзади — еще двое. Все четверо были такими огромными, такими широкоплечими, что заслоняли собой улочку, и казалось, что ведут их не по просторным улицам Эндерли, а по узкому каменному коридору тюрьмы. Купец шел сбоку — чуть в стороне, иногда поглядывая на женщин, иногда — на прохожих, но чаще всего вперед, точно они не имели к нему никакого отношения. Его умное лицо было таким равнодушным, будто он просто прогуливался перед ужином, а не вел на продажу живых людей. Ноги Леа горели. Она не помнила, сколько прошла сегодня, не знала, куда ее вели. Каждый шаг отдавался глухой болью в пятках, в коленях, в пояснице; мышцы ныли так, будто их выкручивали изнутри. Но она шла — механически, не поднимая головы, не глядя по сторонам, потому что боялась увидеть свое отражение в стеклах чужих окон — измученное, грязное, чужое. Ран. Думай о Ран. Думай о том дне, когда вы встретитесь снова. Мысль о нем обжигала — и гнала прочь страх, и заставляла сердце биться чаще, разгоняла туман из головы. Леа цеплялась за нее, как утопающий за корягу, и шла дальше — стиснув зубы и сжав кулаки. — Не отставай, — рявкнул один из охранников, тот, что шел справа, с лицом, покрытым оспинами. Леа вздрогнула всем телом. Голос у него был низкий, рокочущий, не обещающий ей ничего хорошего. Она прибавила шагу, поравнявшись с рыжеволосой девушкой, шедшей чуть впереди нее. Та обернулась — и их взгляды встретились. В зеленых, испуганных глазах плескался тот же ледяной ужас, что и в ее собственных, и Леа вдруг почувствовала, что не одна. Это ощущение — короткое, хрупкое — согрело ее лучше любого плаща. — Держись рядом, — шепнула рыжая, и Леа кивнула. Они не знали друг друга — ни имен, ни историй. Но сейчас, в этой тесной группе обреченных женщин, они были сестрами по несчастью, и этого хватало, чтобы не сойти с ума. — С дороги! — раздалось впереди, и толпа расступилась перед ними, точно воды Северного моря. Люди шарахались в стороны, кто-то смотрел с любопытством, кто-то — с презрением, кто-то — с брезгливостью, отворачиваясь и сплевывая себе под ноги. Девочка лет десяти, стоявшая у колодца с ведром, вытаращила глаза и потянула мать за подол; женщина с корзиной яиц перекрестилась, шепча что-то про себя; двое мужчин в кожаных фартуках переглянулись и усмехнулись — масляно, многозначительно. Леа чувствовала эти взгляды на своей коже, точно ожоги. Они жгли, царапали, впивались, и каждый из них кричал: «Ты хуже меня. Ты падшая. Ты заслужила это». Что они видят? Кто они в их глазах? Догадка пришла внезапно — точно ударили ножом под дых, — и Леа едва не споткнулась. Они не знают. Эти люди не знают, что нас украли. Им сказали, что мы — преступницы. Либо падшие женщины, либо беглые рабыни, либо воровки, либо убийцы. Логика была железной. Купцы не могли бы так открыто вести свой «товар» по улицам столицы, если бы не имели прикрытия. Кто-то из местных властей — стражники, судьи, а может, и сам городской голова — должно быть, получил свою долю. Или им просто сказали, что эти женщины — опасные преступницы, которых нужно доставить в суд или в работный дом. Никто не задавал лишних вопросов, потому что задавать вопросы здесь было не принято. Страх и равнодушие — вот что правит миром, подумала Леа с горечью. — Смотрите, еще одна шлюха, — донеслось справа. Леа дернулась, словно ее ударили плетью. Голос принадлежал женщине лет пятидесяти, с заплывшим лицом и тонкими, поджатыми губами. Она стояла на крыльце своего дома, сложив руки на груди, и провожала их взглядом, полным презрения и брезгливости — такого ядовитого, что его без труда можно было собрать в склянки и затравить крыс. — Развели их тут, — добавил мужчина в колпаке подмастерья. — Скоро на каждом углу будут стоять. — Не будет на них управы! — вторила ему другая женщина, с красным от злости лицом. — В церковь бы их, в кандалы да на молитву — чтобы душу очистили! — Греховодницы окаянные, матери своих детей позорят! Слова падали, точно камни, и каждый из них оставлял на душе Леа глубокую, кровоточащую царапину. Она опустила голову ниже, пряча лицо в тени, и зашагала быстрее — лишь бы не слышать, не видеть, не чувствовать. Но голоса догоняли, впивались в спину лезвиями, шипели и плевались ядом. Ей хотелось крикнуть этим людям: — Я не такая! Меня украли! Меня продали, как скот, а вы смотрите и ничего не делаете! Но Леа молчала. Потому что знала — не поверят. Даже если она закричит на всю улицу, если начнет биться в истерике, если снимет с себя всю одежду и покажет им следы от веревок — никто не поможет. Они отвернутся — сделают вид, что ничего не слышали, или позовут стражу. А стража свяжет ее, заклеймит как беглую и вернет обратно тем, кто заплатил. Людское равнодушие было страшнее любой боли. Впереди кто-то закричал — резко, надрывно, так, что у Леа перехватило дыхание. Она подняла голову и увидела, как одна из женщин — молодая блондинка, которую она мельком видела в фургоне — вырвалась из строя и побежала. Рванула вперед, в толпу, расталкивая прохожих локтями и плечами, точно кошка, загнанная в угол. — Лови ее! — рявкнул купец. Толпа загудела — кто-то отшатнулся, кто-то, наоборот, выступил вперед, преграждая дорогу. Леа замерла, вцепившись пальцами в рукава платья; сердце ухнуло вниз, забилось где-то в горле, мешая дышать. Она смотрела, как женщина бежит — быстро, отчаянно, не оглядываясь, — как люди шарахаются от нее. Может, успеет убежать? Но внезапно двое мужчин в засаленных передниках вышли вперед и схватили ее за руки. — Пустите! — голос блондинки сорвался на истошный, визгливый крик. Она билась, вырывалась, царапалась, пыталась укусить, но мужчины держали крепко — ухватили за запястья, вывернули руки, прижали к земле коленом. — Пустите, умоляю! Я ничего не сделала! Меня украли! Мужчины засмеялись — грубо, раскатисто, без капли сочувствия. — Украли, как же, — сказал один, с рыжей бородой и щербатым ртом. — Знаем мы таких. Беглая из борделя, небось. — Хозяйке не угодила, вот и сиганула, — добавил второй, с жирным лицом и маленькими, заплывшими глазками. — Ловили уже? Поди, не впервой? — Нет! — женщина вырывалась, но силы оставляли ее, голос хрип, платье задралось, обнажая бледные ноги в синяках и ссадинах. — Я жена фермера! У меня трое детей! Спросите в Шенбрунне — все знают! — Ага, расскажи сказки, — рыжий сплюнул на землю и потащил ее обратно к остальным. К ним уже спешили охранники. Леа смотрела, как девушку передают в их грубые руки, как она затихает — не от того, что сдалась, а от того, что поняла: бесполезно. Бежать некуда. Не к кому. Каждый здесь — либо тюремщик, либо равнодушный зевака. — Спасибо, добрые люди, — кивнул купец, подходя ближе. С лица его не сходила легкая, снисходительная улыбка — он смотрел на беглянку так, будто она была непослушным щенком, а не живым человеком. — Беглянка, и правда. С ума сошла бедная. Вот уже третий раз пытается. — Смотрите за ней лучше, — заметил рыжий, брезгливо отирая руки о фартук. — Чтоб другим неповадно было. — Непременно, — заверил купец и сделал знак охранникам. Один из них — тот, что повыше, с лицом, изрытым оспинами, — отвесил блондинке тяжелую, размашистую пощечину. Голова женщины мотнулась в сторону, из носа брызнула кровь — густая, алая, она потекла по губам, по подбородку, закапала на платье, оставляя темные пятна. — Еще раз дернешься, — прошипел охранник, наклоняясь к самому ее уху, и даже сквозь шум толпы Леа расслышала каждое слово, — прирежу тебя, как свинью. И никто и пикнуть не посмеет. Поняла, мразь? Никто не вмешался. Никто не сказал ни слова. Только опустили глаза, разошлись, продолжили заниматься своими делами — будто ничего не случилось. Женщина перестала вырываться и обмякла, повиснув на руках охранников, как тряпичная кукла, — только плечи ее вздрагивали от тихих, беззвучных рыданий. Ее затолкали обратно в строй, и Леа чувствовала исходивший от нее запах крови и пыли. Несчастная шла, пошатываясь, низко опустив голову, и капли падали с ее подбородка на мостовую, оставляя короткий темный след. Леа хотела подойти к ней, обнять, сказать хоть что-то утешительное, но не могла — ноги не слушались, язык прильнул к небу. Только смотрела, как та уходит все дальше, как алеют пятна крови на ее платье, и внутри закипала жгучая, острая ненависть. Из-за нее в груди становилось тесно, дыхание сперло. А потом она услышала — рядом, слева: — Заткнись, дура. Думаешь, кто-то поверит, что тебя украли? Ты — шлюха. И все вы — шлюхи. А если будете дергаться — пеняйте на себя. Голос принадлежал охраннику, который шел ближе всех к Леа. Он не смотрел на женщин — смотрел куда-то в сторону, на прохожих, и улыбался — криво, злорадно, как сытый кот, наблюдающий за мышью в мышеловке. Слова его были шепотом, но Леа слышала их так отчетливо, будто он кричал ей прямо в ухо. Ее затрясло — мелкой, противной дрожью, поднимающейся от пяток к затылку, она растекалась по спине, сжимала сердце ледяными пальцами. Леа зажмурилась, стиснула зубы и заставила себя сделать вдох — глубокий, ровный, успокаивающий. Не сейчас. Не здесь. Это бесполезно. Ты лишь проблем себе наживешь. Но слова охранника въедались в сознание, пускали корни, росли черными, ядовитыми цветами. И она снова подумала — с абсолютной, леденящей душу ясностью — почему никто из этих людей не вмешивается, не кричит, не зовет на помощь. Им сказали, что все они — падшие. И они поверили. Так для всех удобнее: верить в то, что грешники получают по заслугам, легче, чем признать, что на их улицах торгуют людьми. Купцы знали это. Пользовались этим. Спокойно перевозили свой «товар» из города в город, демонстрируя всем: смотрите, мы ведем преступниц. А если какая-нибудь попытается сбежать — ее же и осудят, потому что нет у нее документов, нет свидетелей, нет защиты. Только клеймо «падшей женщины», прилепленное ей на лоб еще до того, как ее погрузили в фургон. — Эй, — раздалось справа. Леа вздрогнула. Рыжеволосая девушка поравнялась с ней, заглянула в лицо — встревоженно, внимательно, будто пыталась прочитать мысли по глазам. — Ты как? — спросила она тихо, чтобы не слышали охранники. — Бледная очень. И дрожишь. — Нормально, — выдавила Леа, хотя губы не слушались и голос был сиплым, чужим. — Врешь, — девушка усмехнулась — горько, безрадостно. — Но это ничего. Я тоже вру, когда спрашивают. Несколько мгновений они шли молча, прижимаясь плечами друг к другу. Леа впервые за сутки почувствовала тепло человеческого тела, которое хоть немного, но согревало среди этого холодного, чужого города. — Меня Кольфинна зовут, — сказала рыжая, когда они прошли еще немного. — А тебя? — Леа. — Красивое имя, — Кольфинна произнесла его тихо, пробуя на вкус. — Из таких имен баллады складывают. — Не очень оно красивое, — Леа пожала плечами, не поднимая головы. — Красивое, — упрямо повторила Кольфинна. — Про любовь и разлуку. И еще про море. Такие имена обычно у тех, кто из прибрежных земель. Леа промолчала. — Ты откуда? — не унималась новая знакомая. — Тоже из деревни? — Из Гибли, — ответила Леа, невидяще глядя перед собой. — Гибли? — Кольфинна нахмурилась, припоминая. — Слышала о таком. Говорят, там леса дремучие и люди злые. Правда? — Правда, — кивнула Леа. — Очень злые. Она хотела добавить что-то еще — про мать-сирену, про отца-пьяницу, про то, как жители косились на них, шептались за спиной, крестились при встрече. Но не стала — боялась, что охранники услышат. Или что Кольфинна испугается. Или что сама не сдержит слез. — А как ты... — Кольфинна запнулась, подбирая слова. — Ну, как ты сюда попала? Леа покосилась на охранников — те шли чуть поодаль, переговаривались о чем-то своем, не слишком сильно обращая на женщин внимания. Купец ушел вперед, скрывшись в толпе, и теперь его не было видно. Возможно, это был шанс — не для побега, нет, — а для того, чтобы просто поговорить и облегчить тяжесть на сердце. В конце концов, они готовились разделить одну участь на всех. — Меня украли, — сказала она — так тихо, что слова почти растворились в уличном шуме. — Вместе с... с моим... Она запнулась. Не могла сказать «с женихом». Не могла произнести это слово вслух, потому что тогда все стало бы настоящим. Тогда пришлось бы признать, что его, возможно, больше и нет. — С моим другом, — продолжила она, проглотив ком, подступивший к горлу. — Мы собирались уехать из Гибли. Начать новую жизнь в другом городе. А потом... Она замолчала — слова застревали в горле, царапали, не давали дышать. Перед глазами снова встало то утро: солнце, пшеничное поле, смех Рана, его рука, сжимающая ее пальцы, жар его тела, поцелуи, его плоть в ее плоти, горячая истома, дрожь… А потом — дым, огонь, боль, темнота. — А потом на нас напали, — выдохнула она, чувствуя, как слезы жгут глаза. — Подожгли дом. Отравили дымом какой-то травы. А когда мы очнулись — уже были в фургоне. И нас разлучили. Кольфинна слушала, не перебивая. В глазах ее застыла такая боль, будто она сама пережила все это — будто эти ожоги были на ее коже, эти слезы — на ее щеках. — Я не знаю, где он, — Леа почти шептала, боясь, что кто-то услышит, боясь, что если произнесет это вслух — сбудется. — Не знаю, жив ли. Нас продали. Меня — сюда, его — на войну. Кольфинна закусила губу, и по ее щеке скатилась слеза — тонкая, прозрачная, дрожащая. — Ох... прости. Я не должна была... — Ничего, — Леа опустила голову. — Ты спросила. Я ответила. — У меня тоже... — Кольфинна замолчала, собираясь с мыслями, и закончила: — У меня жених был. Леа повернулась к ней — и увидела в ее глазах ту же бездну, развернувшуюся и внутри нее самой. — Кузнец, — продолжила Кольфинна, глядя куда-то вдаль, на черные крыши домов, теряющиеся в вечернем сумраке. — Хороший такой, сильный, добрый. Его зовут Бьёрн. Я любила… люблю его. Но ему пришлось уйти на войну — год назад. И вестей от него совсем не было. Все говорили, что он погиб, что не вернется, что надо забыть о нем и жить дальше. А я не могла. Решила сама поехать в столицу, справиться о нем. А по дороге на меня напали — шайка разбойников. Хотели... Она сглотнула, провела дрожащей рукой по лицу, вытирая слезы. — Хотели надругаться, — продолжила она. Голос ее стал ровным, чужим, будто она рассказывала не о себе, а о ком-то другом, далеком и незнакомом. — Но тут подъехал этот купец на телеге. Предложил им деньги за меня. И они продали. Сразу же. Не торгуясь даже. Леа слушала, и внутри нее закипала злость — такая сильная, такая едкая, что, казалось, она прожигает грудь изнутри. Злость на этих людей, на разбойников, на купца, на всех, кто сидит сейчас в теплых домах и не знает, что творится у них под носом. — Сволочи, — выдохнула она, хрипя. — Грязные, отвратительные животные. — Я знаю, — Кольфинна вытерла глаза уголком платья. — Такие же дряни, как те, кто украл тебя и твоего... — Жениха, — договорила Леа. Голос ее дрогнул, но она заставила себя произнести это слово — громко, отчетливо, чтобы не бояться его больше. — Он мой жених. Мы не успели обменяться кольцами, и в церкви не стояли, но... он мой. И я его. Кольфинна кивнула, и они снова замолчали. Шли, касаясь плечами, локтями, чувствуя живое тепло друг друга — то единственное тепло, что осталось у них в этом холодном, равнодушном городе. Улица вывела их на площадь — небольшую, мощенную крупным булыжником, с колодцем посередине и старым дубом, чьи ветви тянулись к небу, точно руки утопленника. Но они не остановились — свернули в узкий переулок, заставленный бочками и телегами, и пошли дальше, в самую глубь города. Впереди показалось большое каменное здание — высокое, в три этажа, с коваными решетками на окнах и массивной дубовой дверью, украшенной резьбой. Над дверью висела вывеска — «Сад Роз». Скорее всего, гостиница. Или постоялый двор. Или что-то еще, такое же безликое и чужое. Купец стоял на крыльце, разговаривая с невысоким, плотным человеком в дорогом камзоле и шелковом шарфе, повязанном на шею. У того были масленые глазки и жирные, блестящие губы. Леа передернуло от отвращения. Они о чем-то спорили — тихо, но оживленно, — потом купец кивнул и махнул рукой охранникам. — Сюда! — рявкнул один, подталкивая женщин в спину. Их повели не в дом — в обход, по узкой тропинке, усыпанной щебнем и конским навозом. Потом — в проулок, заставленный ящиками и поломанной мебелью, потом — к низкой каменной пристройке, от которой пахло сеном и лошадиным потом. Конюшня. Леа сразу поняла это по запаху — густому, тяжелому, кислому. Внутри было темно — только несколько масляных ламп виском на стенах, разгоняя мрак желтыми, дрожащими язычками пламени. Пахло прелой соломой, старой кожей, ржавым железом и лошадиным потом. Вдоль стен тянулись стойла — но лошадей в них не было. Только пустые деревянные перегородки да кучи грязной, слежавшейся соломы на земляном полу. — Садитесь, — скомандовал купец, входя следом и окидывая женщин равнодушным взглядом. — И даже не думайте бежать. Женщины опустились на солому — кто-то сел, поджав ноги, кто-то лег на бок, подогнув колени к животу, кто-то остался стоять, не решаясь пошевелиться. Леа нашла свободное место у дальней стены и опустилась на сено, привалившись спиной к холодным, шершавым камням. Кольфинна села рядом — так близко, что их плечи соприкасались. — Пить, — попросила кто-то из женщин — молодая, с темными кругами под глазами. — Ради бога, пить дайте. Купец кивнул охраннику, и тот принес ведро воды — мутной, с плавающими в ней соломинками, — и несколько ломтей хлеба. Черствого, вчерашнего, с потрескавшейся коркой. Женщины набросились на еду, точно голодные звери. Хлеб разорвали на куски, рвали зубами, давились, но ели — торопливо, жадно, не разжевывая. Воду пили из ведра, припадая губами к краю, обливаясь, захлебываясь, толкая друг друга локтями. Леа взяла свой кусок — маленький, на треть меньше остальных — и откусила крошечный кусочек. Жевать было трудно — хлеб застревал в пересохшем горле, царапал, не хотел проглатываться. Но она заставляла себя есть, потому что знала: силы нужны. Любой ценой. Кольфинна ела молча, низко опустив голову, и Леа видела, как дрожат ее пальцы, сжимающие хлеб. — Сколько мы здесь будем? — спросила одна из женщин, та, что просила воды. Голос ее дрожал. — Сколь нужно, — ответил купец, стоя у двери и поглядывая то на женщин, то на вход. — Ждите. За вами скоро придут. — Кто? — женщина вскочила на ноги, и в голосе ее зазвенела истерика. — Кто придет? Что с нами сделают? Купец усмехнулся — и вышел, захлопнув за собой тяжелую дубовую дверь. Охранники остались. Двое встали у входа, скрестив руки на груди и уставившись в одну точку, двое — внутри, расхаживая взад-вперед, иногда поглядывая на женщин. Взгляды их были холодными, равнодушными, как у мясников, оценивающих мертвые туши забитого скота. Время тянулось медленно. Минуты складывались в часы, часы — в вечность. Где-то за стенами ржали лошади, скрипели телеги, перекликались голоса — но здесь, внутри, было тихо. Только всхлипы да тяжелое дыхание нарушали тишину. Кто-то плакал — тихо, безнадежно, уткнувшись лицом в колени. Кто-то молился — шевелил губами, крестился, кланялся в сторону зарешеченного окна, за которым уже наступила ночь. Кто-то просто сидел, глядя в одну точку, — без страха, без надежды, без боли, точно сломанные куклы. Леа сидела, прижавшись к Кольфинне, и чувствовала, как та дрожит — мелкой, нервной дрожью, будто у нее озноб. Сама она тоже дрожала — не от холода, а от напряжения, скручивавшего каждую мышцу, не дающего расслабиться ни на секунду. Что с нами сделают? Продадут одному человеку? Или заставят работать в борделе? Убьют? Свяжут и будут насиловать? Один человек или несколько? И сколько это продлится? День? Месяц? Год? Всю жизнь? Мысли роились, точно мухи над падалью — черные, липкие, навязчивые. Леа зажмурилась до цветных искр перед глазами, и вцепилась пальцами в солому, пытаясь болью прогнать страшные видения. Не думать. Не сейчас. Иначе сойду с ума. — Леа, — Кольфинна коснулась ее руки — осторожно, боязливо, будто прося разрешения. — Ты шепчешь что-то. Мне показалось? — Не показалось, — Леа с трудом разлепила пересохшие губы. — Я говорила... это не важно. — Хочешь воды? Леа кивнула. Кольфинна пододвинула ведро, и Леа зачерпнула пригоршню, припала к ней губами. Вода была теплой, с привкусом железа и сена, пахла лошадьми и старым деревом — но сейчас это было лучшее, что она пробовала в жизни. — Долго еще? — спросила Кольфинна. — Не знаю. Они замолчали. Дверь открылась только спустя час — или два, Леа потеряла счет времени. Вошел купец, окинул женщин внимательным, цепким взглядом и ткнул пальцем в блондинку. — Первая. Ты. Та побелела — так, что веснушки на ее лице стали черными, точно угли. Замотала головой, отодвигаясь назад, вжимаясь в стену, в солому, в землю — куда угодно, лишь бы не идти. — Нет, — прошептала она. — Пожалуйста... не надо... — Я сказал — иди, — голос купца стал жестче, и охранник, шагнув вперед, схватил женщину за плечо и рванул вверх. — Нет! — она закричала — истошно, надрывно. — Не трогайте меня! Пустите! Пощечина — тяжелая, хлесткая, вторая за день, — заставила ее замолчать. Она только беспомощно всхлипывала, когда ее волокли к выходу, упираясь ногами в землю, цепляясь за дверной косяк. — Целой останешься, — бросил купец, закрывая дверь. — Если только будешь вести себя нормально. В конюшне повисла тяжелая тишина. Женщины смотрели на дверь — деревянные доски, за которыми скрылась их сестра по несчастью, — и молчали. Никто не плакал. Никто не говорил. Они только дышали — часто, поверхностно, как загнанные звери. Прошло минут десять. Или двадцать. Или полчаса. Леа считала удары своего сердца, но сбилась на сотом. Дверь открылась снова. Охранник — тот, что уводил блондинку, — равнодушно оглядел женщин и ткнул пальцем в следующую. — Ты. Женщина в темном платье поднялась без звука. Молча пошла к выходу, не оглядываясь, держа спину прямо, и Леа вдруг поняла: это хуже криков. Когда сопротивляются — это еще понятно. Когда смиряются — это значит, что надежды нет. Еще одна пошла. Потом еще. И еще. Их уводили одну за другой — каждые полчаса, каждые сорок минут, — и ни одна из них не вернулась. Леа сидела, прижимаясь к Кольфинне, и чувствовала, как с каждой уведенной женщиной напряжение в комнате растет — как воздух сгущается, становится вязким, тяжелым, как перед грозой. — Куда их уводят? — прошептала Кольфинна с отчаянием. — Почему никто не возвращается? — Не знаю, — ответила Леа. Голос не слушался, срывался на сип. — Может, в бани. Моют, переодевают... — Тогда почему они не возвращаются? Леа не знала. И это незнание пугало больше всего на свете. — Ты следующая, — охранник указал на Леа. Сердце ухнуло вниз, провалилось куда-то в желудок, забилось о ребра, как птица о прутья клетки. Леа поднялась. Ноги дрожали — мелкой, противной дрожью, которая поднималась от колен к бедрам, к животу, к груди. Она взглянула на Кольфинну. Та смотрела на нее с таким ужасом, с такой мольбой, будто Леа уходила навсегда. — Держись, — прошептала Леа, сжав ее холодные, влажные пальцы. — Я вернусь. Кольфинна кивнула — неловко, судорожно, — и Леа разжала руки, пошла к выходу. Каждый шаг давался с трудом — голова кружилась, перед глазами плыли темные пятна, колени подгибались. Но она шла — не останавливаясь, не оглядываясь, потому что остановиться было страшнее. Охранник пропустил ее в дверь и толкнул в спину: — Прямо. Коридор был узким, с низким потолком и земляным полом, присыпанным соломой. Стены — из грубого камня, мокрого, холодного, с выступающими наружу щербинами. В конце горела свеча — одна-единственная, в железном подсвечнике, прибитом к стене, — и ее слабый, дрожащий свет едва разгонял тьму, отбрасывая длинные, кривые тени. Леа пошла вперед, на этот свет — как мотылек на пламя, — и коридор вывел ее в просторную комнату. Каменную, как и все здесь, но с высоким, сводчатым потолком, с двумя зарешеченными окнами, за которыми чернело беззвездное небо. В комнате стояла мебель. Деревянное кресло с высокой резной спинкой — темное, массивное, на гнутых ножках. Диван, обитый выцветшим бархатом, — в пыльных разводах, с облезлыми подлокотниками. Два таза — один с прозрачной, холодной водой, другой с мутной, горячей, парящей. И несколько грязных тряпок, брошенных на пол, у самых ног. В углу — погасший камин, заваленный золой и обгоревшими поленьями. Пахло от него сухим теплом и давно ушедшим огнем. У стены, скрестив руки на груди, стояла женщина. Старая — лет шестидесяти, с землистым лицом, изрезанным глубокими морщинами, с седыми, редкими волосами, собранными в тугой пучок на затылке. Глаза у нее были глубоко посаженными, темными, холодными, смотрели так, будто перед ней было не живое существо, а кусок мяса. Губы — тонкие, поджатые, сложенные в брезгливую усмешку. В кресле сидел купец. Он читал какую-то книгу — толстую, в кожаном переплете, с медными застежками, — и поглядывал на Леа поверх очков с таким видом, будто все происходящее его совершенно не касалось. Он мог бы сидеть в своей гостиной, пить чай и читать роман, а не осматривать женщин, которых везли на продажу. — Раздевайся, — приказала старуха. Голос у нее был сухой, скрипучий, как несмазанная дверная петля. — Быстро. Леа замерла. — Я сказала — раздевайся, — повторила старуха; в голосе ее появились металлические нотки. — Или позвать мужчин? Они охотно помогут. Взгляд ее был жестким, не терпящим возражений. Леа поняла: спорить бесполезно. Она начала расстегивать платье. Пальцы не слушались — дрожали, скользили по пуговицам, не могли ухватить. Пуговицы застревали в петлях, лямки соскальзывали с плеч, ткань цеплялась за волосы. Она возилась долго — минуту, две, три, — чувствуя, как старуха смотрит на нее с растущим нетерпением, как купец перелистывает страницы, не поднимая головы. Наконец платье упало на пол — бесформенной кучей, серой, выцветшей. Леа переступила через него, обхватила себя руками за плечи, прикрывая грудь. — Все, — сказала старуха. — И белье. Леа стиснула зубы — так, что челюсть заныла, — и сняла белье. Встала перед ними голая, дрожащая, прижимая руки к телу, втягивая голову в плечи, и чувствовала, как стыд жжет кожу, как кровь приливает к щекам, к ушам, к шее. — Руки убери, — велела старуха и шагнула к ней. Осмотр был унизительным — таким, что Леа хотелось провалиться сквозь землю, исчезнуть, испариться, стать прозрачной, невидимой. Старуха трогала ее везде — мяла грудь, щупала живот, проводила ладонями по бедрам, заставляла поворачиваться, наклоняться, поднимать руки. Заглядывала в рот, оттягивая щеки, в уши, в нос. Поднимала волосы, осматривая затылок, шею, спину. Пальцы у нее были холодными, сухими, скользкими — как у мертвеца, — и каждое прикосновение оставляло на коже ожог стыда. Леа смотрела в стену — на серый, неровный камень, на белесые разводы соли, на трещину, идущую от пола к потолку, — и считала. Раз, два, три, четыре, пять… — Раздвинь ноги шире, бестолочь. Она повиновалась. Старуха опустилась на колени, и Леа почувствовала, как чужие пальцы касаются самого сокровенного — проникают внутрь, ощупывают, давят. Она зажмурилась, впилась ногтями в собственные ладони, закусила губу так сильно, что почувствовала вкус крови. Не плакать. Не плакать. Не плакать. Не при них. — Здорова, — сказала старуха, поднимаясь и вытирая руки о тряпку. — Венерических болезней нет. Купец отложил книгу и посмотрел на Леа поверх очков. Глаза у него были светлые, почти бесцветные, и в них не было ничего — ни сочувствия, ни жестокости, ни даже любопытства. — А девственница? — спросил он ровным, скучающим голосом. — Нет, — старуха поморщилась, будто это было личным оскорблением. Взгляд купца скользнул по фигуре Леа — от лица к груди, от груди к бедрам, от бедер к ногам — оценивающе, профессионально, как смотрят на лошадь перед покупкой. — Значит, обманули. Жаль, — сказал он, и в голосе его впервые мелькнуло что-то похожее на досаду. — Девственниц продают дороже. — Но она красива, — заметила старуха, окидывая Леа все тем же холодным, оценивающим взглядом. — Лицо, волосы, фигура — все при ней. Девственность не главное. — Пожалуй, — согласился купец и снова взялся за книгу. — Отправляй ее в баню. Старуха кивнула, накинула на плечи Леа какую-то тряпку — грубую, пахнущую кислятиной и чужим потом, — и вывела из комнаты. Баня находилась в соседнем здании — низком, каменном, с земляным полом, покрытым гнилыми досками. Пар клубился под потолком, стекал по стенам, оседал на коже мелкими, холодными каплями. Свет давали только две масляные лампы — они стояли на полках, врытых в стены, — и их желтое, дрожащее пламя едва разгоняло тьму. Вдоль стен тянулись деревянные скамьи — грубо сколоченные, с занозами. На них сидели женщины. Те, которых увели раньше. Голые, с пустыми глазами, с запекшимися губами и мокрыми, прилипшими к щекам волосами. Они молчали. Никто не плакал, не говорил, не молился. Только дышали — тяжело, прерывисто, — и смотрели в одну точку, в стену, в пол, в потолок, в никуда. Леа скинула тряпку и села на свободное место, у самого края. Рядом с ней оказалась женщина лет тридцати — с печальными, глубокими глазами и седыми прядями в черных волосах. Та взглянула на нее — мельком, равнодушно — и отвернулась. Вошла банщица — дородная баба с красным, распаренным лицом, с руками, похожими на лопаты, — и молча подошла к Леа. В руках у нее была жесткая, колючая мочалка и кусок мыла — темного, с едким, щиплющим глаза запахом. Она намылила мочалку и начала тереть. Сильно — так, что кожа покраснела и начала гореть. Леа терпела — не дергалась, не кричала, только сжимала зубы и упорно смотрела в стену. Потом банщица окатила ее горячей водой, затем холодной, снова намылила — уже не так жестко, почти ласково — и провела по телу мягкой губкой, смывая грязь, пот, кровь, страх. Пальцы у нее были грубыми, мозолистыми, но движения — почти нежными, и Леа вдруг захотелось заплакать — от этой нежности, такой неуместной, такой чужой, такой невероятной. — Плачь, если хочешь, — шепнула банщица, наклоняясь к самому уху. — Я никому не скажу. Но Леа не могла. Слезы жгли глаза, ком подступал к горлу, но она глотала его, проглатывала, заталкивала обратно — вместе с криком, с болью, с отчаянием, что рвалось наружу. Не здесь. Не сейчас. После бани ее обтерли теплым, грубым полотенцем, намазали ароматными маслами — лавандой и розмарином — от шеи до пят. Расчесали волосы длинным деревянным гребнем, распутывая узлы, выжимая воду, смазывая маслом. Постригли ногти, почистили зубы горьким, вяжущим порошком, протерли уши влажной тряпкой. Леа чувствовала себя куклой. Чужими руками ее мыли, одевали, причесывали — и она позволяла, не сопротивлялась, не задавала вопросов. Только внутри, в самой глубине души, теплился маленький, хрупкий огонек — надежда на то, что Ран жив. Что он все стойко претерпевает, как и она сейчас. Из бани ее вывели в общую комнату. Просторную, с низким потолком, с зарешеченными окнами, за которыми чернела ночь. Вдоль стен лежали матрасы — дешевые, набитые соломой, покрытые темно-синими простынями из грубого полотна. Их было много — больше двадцати, — и некоторые уже были заняты. Женщины сидели на них — скрючившись, поджав ноги, прижавшись друг к другу. Молчали. Только иногда кто-то всхлипывал и сморкался в платки. Леа выбрала свободный матрас у стены, подальше от двери, и опустилась на него. Простыня была холодной, жесткой, пахла старой тканью и чужим потом. Но Леа не обращала внимания. Она легла на бок, поджала колени к животу, обхватила себя руками и закрыла глаза. Сон не шел. Только мысли — черные, липкие, как смола, — лезли в голову, не давали расслабиться. Что, если Рана убили? Что, если он уже мертв, а она никогда об этом не узнает? Что, если он забыл ее? Что, если он думает, что она предала его? Она зажмурилась — до боли, до искр, — и вцепилась пальцами в простыню. Не думать. Не думать. Он жив. Он обещал. Он найдет меня. — Можно? — раздалось вдруг рядом. Леа открыла глаза. Перед ней стояла Кольфинна — одетая в тонкое платье, с мокрыми, прилипшими к щекам волосами, с красной, распаренной кожей, с синяками на руках. Она дрожала — то ли от холода, то ли от страха, — и смотрела на Леа с такой мольбой, что ее доброе сердце невольно сжалось. — Садись, — Леа пододвинулась, освобождая место на матрасе. Кольфинна опустилась рядом — и они обнялись. Крепко, отчаянно, так, как обнимаются сестры после долгой разлуки — или перед вечной. Леа чувствовала, как колотится сердце новой подруги. Ее тело содрогалось от беззвучных рыданий, плечи, прижатые к ее груди, мелко дрожали. — Что с нами будет? — прошептала Кольфинна, уткнувшись лицом в плечо Леа. — Что с нами будет, Леа? — Не знаю, — ответила Леа, гладя ее по спине, по мокрым, спутанным волосам. — Но мы выживем. Обещаю. Они сидели так долго — минуту, десять, час, — пока дыхание Кольфинны не выровнялось, а слезы не высохли. Рядом другие женщины тоже разговаривали — тихо, встревоженно, — и слова их сливались в один сплошной, тревожный гул. — ...видела, как их уводили. Они не возвращались... — ...говорят, продадут всех. В столице есть дома, где... — ...а если не пойдем? Если откажемся? — ...заставят. Или убьют. Или... — Тихо, — оборвал кто-то. — Услышат. Гул стих — но ненадолго. — Меня зовут Хельга, — сказала женщина с противоположного матраса. Смуглая, коротко стриженная, с решительным, жестким лицом и темными, глубоко посаженными глазами. — Я слышала, что нас будут продавать. Либо отдельно людям, как скот, либо на одну ночь. За каждую из нас заплатили большие деньги, и теперь мы должны их отрабатывать. — Деньги — купцу, — добавила другая, молодая, с воспаленными, красными глазами. — А нам — ни гроша. Только постель и чужие руки. Кто-то заплакал — громко, надрывно, не скрываясь. Кто-то начал ругаться — грязно, отчаянно, причитая и проклиная всех богов сразу. — Нас не спросят, хотим мы или нет, — продолжала Хельга, повышая голос. — Заставят. Угрозами. Побоями. Голодом. А если попытаемся сбежать — поймают и накажут. Или убьют. — Зачем убивать? — спросила Кольфинна, и голос ее дрожал, срывался. — Ведь тогда они потеряют деньги. — Чтобы другим неповадно было, — ответила Хельга с горечью. — Они держат нас страхом. Боимся — значит, слушаемся. Леа слушала и чувствовала, как внутри закипает что-то горячее, яростное. Не страх — нет. Злость. Чистая, белая, обжигающая злость на этих людей, на этот город, на весь мир, который позволял такому случаться. — Они нас боятся, — сказала она вдруг. Все замолчали — даже Хельга, даже плачущая женщина, даже те, кто тихо молился в углу. Двадцать пар глаз уставились на Леа — испуганные, удивленные, недоверчивые. — Кто? — спросила Хельга. — Они. Те, кто нас купил. Кто держит здесь. Они знают, что мы ненавидим их. Что при первой же возможности сбежим. Поэтому и пытаются сломать нас — страхом, унижением, болью. Чем сильнее мы боимся, тем послушнее становимся. Зачем, вы думаете, нас провели через весь город? Чтобы показать, что даже если нам удастся сбежать, никто нас не примет. Леа замолчала — перевела дух, собралась с мыслями. — Но если перестать бояться... — продолжила она, — и если хорошо притворяется... тогда мы станем сильнее их. Потому что у нас есть то, чего нет у них, — правда. Мы знаем, кто мы. Мы — не шлюхи, не преступницы, не вещи. Мы — люди. И никто не сможет заставить нас забыть об этом, пока мы сами не позволим. Женщины смотрели на Леа — кто с надеждой, кто с сомнением, кто с удивлением. В этих кротких, болезненных взглядах сияла надежда. Ни одна из них не верила ей, но каждая хотела, только бы был повод. — Ты так говоришь, будто уже прошла через это, — заметила Хельга. В голосе ее мелькнуло что-то похожее на уважение. Леа покачала головой. — Нет. Но я знаю, что терять мне нечего. Кроме жизни. А жизнь я не отдам просто так. Кольфинна сжала ее руку — крепко, до боли, — и прошептала: — Я с тобой. Что бы ни случилось. Но разговор на этом закончился — дверь в комнату внезапно открылась. Вошла банщица с большой миской в руках — деревянной, облупленной, — и поставила ее на пол. — Еда, — бросила она и вышла, не оглядываясь. Женщины зашевелились. Кто-то полез вперед, толкаясь локтями, кто-то отодвинулся, уступая дорогу. Леа взяла свою порцию — жидкий суп с плавающими в нем кусочками картофеля и сала, ломоть черного, черствого хлеба, глиняную кружку с теплой, мутной водой — и села обратно на матрас. Суп был пресным, недоваренным, с запахом подгоревшего лука. Хлеб ломался в руках, крошился на простыню. Вода пахла медью и затхлостью. Но Леа ела медленно, тщательно пережевывая каждый кусок, потому что не знала, когда будет следующая еда. Кольфинна ела рядом — молча, глядя в стену, и пальцы ее мелко дрожали. Когда трапеза закончилась, банщица пришла снова — собрала посуду, вытерла пол грязной тряпкой и вышла. За ней вошли двое охранников — те, что стояли в конюшне, — и замерли у двери, скрестив руки на груди. Лица у них были каменные, равнодушные, и смотрели они сквозь женщин, будто тех не было вовсе. — Ложитесь, — сказал один. — Завтра у вас всех будет тяжелый день. Свечи затушили — одну за другой, и комната погрузилась во тьму. Такую густую, такую непроглядную, что Леа не видела собственной руки перед лицом. Только слышала, как дышат рядом десятки женщин — кто-то тихо, ровно, кто-то надрывно, всхлипывая, кто-то молитвенно шепча. Кольфинна легла рядом, прижавшись к Леа спиной — холодной, дрожащей. Леа чувствовала, как бьется ее сердце — часто, испуганно, как у пойманной птицы. — Ты здесь? — прошептала Кольфинна. — Здесь, — ответила Леа. — Не уходи. — Никуда не уйду. Они замолчали. Тьма сгустилась еще больше, и Леа закрыла глаза. Мысли роились — черные, липкие, назойливые. О Ране — где он, что с ним, не забыл ли ее лицо, не потерял ли надежду. О Риндо и Серин — все ли с ними в порядке, не случилось ли чего. О доме, который сгорел дотла. О жизни, которая рассыпалась в прах за один-единственный вечер. А потом Леа мягко провалилась в темноту. Ей ничего не снилось. Только пустота — холодная, бесконечная, беззвучная, в которой не было ничего, кроме тишины.VIII
26 апреля 2026 г., 18:26
Примечания:
Глава может показаться вам неприятной, читайте с осторожностью ❤️🩹