Глава 2. Искушение.
31 июля 2025 г., 17:01
Примечания:
Иллюстрация: https://ltdfoto.ru/images/2025/07/31/midjourney_d9ffbaed84333d17553e971f9dee42b0_3.jpg
Иногда голод приходил не как потребность, а как напоминание, будто внутри меня кто-то тихо поднимал голову и шептал: «Ты всё ещё жива». Я подумала, что хочу есть; мысль возникла случайно. И в тот же миг пол подо мной треснул. Он исчез вдруг, без предупреждения, будто убрали последнюю опору. Я начала падать.
Тьма поглотила меня, а вместе с полом исчезла и Моника. Её силуэт растворился в темноте, не оставив ничего, кроме воспоминания. Сердце ушло в пятки, и я поняла: нет, только не снова, только не это. Я поняла, что сейчас будет. Я вспомнила, как падала тогда — с высоты, с реальной высоты, в реальную боль. Эта память выжгла себя в моём восприятии, она уже не просто воспоминание, она часть тела. Я зажмурила глаза, молилась чему-то, чего не знала, и летела. Но удара не последовало.
Вместо него — мягкость. Неестественная. Как будто меня приняло нечто живое, дышащее, вязкое. Я открыла глаза, и это далось как акт воли. Передо мной была высокая комната, вытянутая, как шахта, освещённая тускло-зелёными лампами, с потолком, уходящим ввысь. Здесь, впервые за долгое время, я почувствовала воздух — тяжёлый, влажный, с привкусом времени. И аромат — такой отчётливый, такой реальный, что я замерла.
Булочки. Тёплые, с изюмом, с золотистой корочкой, с той сладостью, что проникает в грудную клетку, минуя рот. В голове вспыхнула картинка, будто старая видеоплёнка: я увидела женщину с чёрными волосами, её руки в муке; она вытаскивала противень, и пар поднимался, обволакивая всё вокруг. Её тёмно-синее платье, облачённое в зелёный фартук, мягко развеивало дым воспоминания. Я улыбнулась, почти против воли, как будто не я, а моё тело откликалось на это тепло.
Но я почувствовала, что подо мной не было подушек. Я посмотрела вниз и увидела чёрную слизь. Она шевелилась. Она напоминала ту самую, что осталась после безногого существа, умершего, испустив безмолвный крик в пустоту. Паника ударила, как током. Я задергалась, пытаясь встать, вырваться. Но слизь тянулась. Она оживала. Из неё начинали вырастать руки — длинные, холодные. Они хватали меня за лодыжки с нежностью влюблённого монстра.
Я рванулась прочь, цепляясь за воздух, за свет ламп, как за единственную веру в спасение. И тогда ворвался новый запах. Резкий. Тяжёлый. Концентрированный парфюм, слишком знакомый, слишком насыщенный, чтобы быть нейтральным. Он забил собой всё. Он вытеснил аромат булочек. Я металась носом, словно загнанное животное, отчаянно пытаясь вернуть тот, прежний запах. Он был настоящим. Он был добрым, живым.
И вот — зелёная лампа на стене, тусклая, мерцающая. Я решила: если добраться до неё, можно будет вылезти. Может быть. Я не знала. Я надеялась.
Я двинулась к ней, как сквозь болото. Каждый шаг был предательством гравитации. Слизь жаждала поглотить меня. Но я ухватилась за лампу. Та скрипнула, и я подтянулась. Пальцы скользили. Ноги утопали в чёрном нечто, колени дрожали. Я карабкалась вверх, встала на цыпочки и забралась на сам светильник. Он дрожал, едва держал. Я сжалась в комок, прижавшись к стене. Жижа подо мной разрасталась, раздуваясь, как болезнь.
Аромат булочек ушёл. Я чувствовала, он там, за стеной. За ней что-то было. Может, спасение, а может, обман. Но я больше не могла выдержать. Парфюм, словно яд, проникал в ноздри, в горло, в лёгкие. Меня начинало мутить. Я навалилась на стену, толкнула её, стала бить. Мне нужно было, чтобы она впустила меня. И она отворилась.
В тот же миг лампа треснула подо мной. Я вцепилась в край проёма. Острая кромка стены впивалась в пальцы. Но я держалась. И, с последним усилием, я выбиралась наружу. Передо мной был тёмный коридор. Где-то впереди — белый свет, блеклый, как старая свеча. И… запах. Он вернулся. Я бежала, едва поспевая за собственным дыханием, за этим обманчивым, почти неуловимым ароматом, который манил всё сильнее, всё слаще, всё теплее. И когда коридор закончился, я остановилась.
Она стояла передо мной, словно явление из иного, давно вымершего мира, женщина, высеченная из безупречного белого камня, будто не каменотёс, а сама память наделила её своей формой. Статуя была выше человеческого роста, и, несмотря на тяжесть материала, её фигура излучала тонкость, женственность и усталую покорность. Казалось, она не просто стояла, она чего-то ждала.
На её голове был наброшен платок, не просто покрывало, а как символ забвения, смирения, может, траура. Край платка она придерживала правой рукой, будто опасаясь невидимого ветра, который мог его сорвать; делала это не от страха, а по привычке. Пальцы были выточены с ювелирной точностью: длинные, с тонкими фалангами и мягко закруглёнными ногтями; даже в камне ощущалась хрупкость, словно у старых, натруженных рук, впитавших боль многих поколений.
Лицо её было чуть опущено, подбородок упрямо склонён, а губы изогнуты в едва заметной улыбке на грани между прощением и бесконечной печалью. В ней не было равнодушной надменности, как в античных статуях, а было глубокое женское понимание, та нежность, что знала страдание. Скулы были чёткими, но не острыми. Лоб высокий, открытый, будто готовый принимать чужие мысли.
Глаза были закрыты, но веки выражали столько, что я почти почувствовала: она смотрела на меня сквозь них, словно видела меня насквозь. Длинные волосы, словно потоки застывшей воды, спадали с плеч, касаясь каменной поверхности платья. Они были расчёсаны и аккуратно уложены, но без лишней тщательности.
Платье было свободным, с драпировками, мягко спадавшими от плеч до земли. Оно охватывало тело, не подчёркивала формы, а скрывала их с достоинством, как одежда вдовы или монастырской наставницы. Узкий пояс охватывал её талию. На ткани, возможно из-за игры света и тени, я различила вышивку: узоры, напоминавшие листья и стебли — то ли плюща, то ли лавра.
Ноги её были скрыты; у подножия край платья приподнимался, и под ним виднелись босые ступни. Каждая линия и трещинка в камне казались живыми. А главное, вокруг неё витала странная тишина. Не обычная тишина, а та, что бывает в храмах, где больше нет богов, но стены ещё помнят молитвы. Казалось, эта женщина не просто стояла, она пережидала бурю, которая длилась столетия.
И вдруг… Мир словно выдохнул, и воздух вокруг неё зашевелился. Платье вдруг ожило, словно вся сцена происходила в пустоте, лишённой гравитации. Оно медленно, величественно заколыхалось вокруг её ног, будто пелена воды, поднятая подводным течением. Платок в её руке слегка дёрнулся, и она крепче сжала его пальцами, всё ещё каменными, всё ещё белыми, но уже живыми. Она медленно подняла голову, и я замерла. Её глаза открылись.
В её очах блеснули изумруды — два чистых, сверкающих камня, вставленные в мраморное лицо как драгоценные тайны; мягкий, мертвенный свет от них разлился по щекам, зазеленил платок и окрасил губы.
Именно тогда до меня дошло: она не стала живой. Нет. Она так и осталась мрамором. Осталась материей, созданной чьими-то руками. В ней была вечность, оцепенение, неподвижность, но в этой ледяной сущности теплилась жизнь — странная, неорганическая, невозможная.
Она открыла рот.
Я увидела зубы, выточенные из мрамора. Язык, будто высеченный из цельного камня, с прожилками-трещинками. Всё в ней оставалось скульптурой, но при этом говорило, дышало, ощущалось как нечто иное — как душа, которой не нужно было тепло, чтобы существовать.
Мной овладело благоговение, накатившее с той же силой, что и осознание гениального творения. Сердце сжалось, и я поймала себя на мысли, что мысленно благодарю творца — неважно, был ли он скульптором или же им была я сама. Может, это моя память создала её. А может — моё странное, бесконечное одиночество.
И вот, впервые она заговорила. Голос её был как мягкий звон колокола на морозе. Ласковый, обволакивающий — тот голос, которого мне всегда не хватало.
— Доброе утро, моё солнышко, — сказала она, и тишина дрогнула, будто само пространство преклонилось перед ней.
И мне вдруг стало страшно. Потому что этот голос знал меня.
Я не знала, кто она, что это за место, и почему мне вдруг захотелось упасть на колени. Я застыла. Меня переполнили все возможные чувства. Слёзы выступили так внезапно, как будто они всё это время были под кожей, под веками, и только ждали этого голоса. Я всхлипнула. Я не могла говорить. Только смотреть в эти прекрасные глаза.
— Мам... — произнесла я, и что-то внутри дрогнуло и захлебнулось, голос хрустнул, как сухая ветка. — Мамочка...
Я не знала, откуда пришло это слово. Оно будто само вытекло из меня. Я протянула к ней руку, неуверенно, как больной, идущий к свету, сомневаясь, существует ли тот.
И она отозвалась. И наклонилась, её мраморное лицо было близко, так близко, что я могла разглядеть изгиб её губ, тени век, застывшие слёзы в уголках глаз, выточенные из света и скорби. Платок колыхался на её плечах, будто двигался сквозь другой воздух, более тонкий чем здесь. Её ладонь, безжизненная на первый взгляд, легла на мою щёку.
— Ты опять не спала? — прошептала она. Голос, нежнее ветра и тихий, как шелест ткани. — Всегда упрямишься.
И я, как ребёнок, бессознательно кивнула. Словно всё это — не ужас, не бездна, а просто утро в доме, которого давно нет.
— Я… я не помню ничего. Я не знаю, что происходит. Мне так страшно.
Она обняла меня. И я растворилась в этом объятии. Я закрыла глаза. Сердце замерло. В этом прикосновении было всё — не прошлое, не воспоминание, а первозданная точка, где душа впервые узнала, что значит быть не одной. Там не было слов, не было боли. Только тепло.
Я позволила себе вернуться. В кухню, где пеклись булочки. Где их запах — карамельный, медовый, дрожжевой — смешивался с надеждой, с теплом духовки, с детским смехом. Я почти почувствовала, как горячая корочка хрустит под пальцами, как тесто тает на языке, как изюм трескается под зубами.
Я могла бы умереть в этом мгновении — и умереть счастливой. Но вдруг — прикосновение. Отчуждённое. Совсем иное. Я вздрогнула, очнулась, как от кошмара, и открыла глаза.
Передо мной — Авель. Он склонился и смотрел прямо мне в лицо. С тревогой, с настороженностью, с чем-то слишком человечным, чтобы это было утешением.
— Тебе настолько хочется есть? — прошептал он.
Я не поняла. Почему он здесь? Откуда? Что он имеет в виду?
И вдруг я ощутила вкус. Металлический, солоноватый, тёплый, вязкий. Я опустила глаза. Мои губы... были на её шее. Но не на камне. В плоти.
Тело задрожало, как под током. Собственные зубы были... внутри неё. Я отпрянула, как от раскалённого железа, и с ужасом увидела — не мрамор, не иллюзию, не свет. Мясо. Красное, живое, пульсирующее.
Кровь стекала по её шее. Кровь моей матери.
— Нет... — выдох сорвался. — Нет, пожалуйста... нет...
Я схватилась за рот, словно пыталась стереть то, что уже произошло. Словно можно было вырвать этот момент из себя ногтями. Я посмотрела на свои руки — на них была кровь, доказательство жизни моей иллюзии, но и также доказательство моей бессознательной и ужасной сущности.
И в этот миг — она потянулась ко мне. Её руки вытянулись ко мне, дрожащие, как у той, кто хочет удержать ускользающее дитя. Лицо её — не обвиняющее. Полное боли. Полное сожаления. Безграничной любви и безысходного страха.
Она не говорила ни слова. Но её поза — была воплем. Я отступала назад, всё дальше и дальше. Её фигура остановилась. Замерла, вытянув руки в вечности. Как будто время оставило её в этой точке, навечно просящей прощения или пытающейся простить.
Я взглянула на статую. Она вновь застыла. Но теперь от неё исходил другой запах — медленный, липкий, подступающий, как болезнь. Я прижалась к стене. Принюхалась, несмотря на отвращение. Ладан. Плесень. Густое масло, тяжёлое, словно кровь на алтаре. Это был запах власти, смерти и подчинения, чужой веры, наложенной насильно. Запах... церкви.
Что-то дрогнуло в груди. Ненависть. Я резко повернулась. Мать исчезла. А я… я снова была одна. Во тьме, где воспоминания становятся не благом, а проклятием. Где даже любовь имеет вкус крови. Снова посмотрев на свои пальцы, я не увидела крови, будто всё происходящее было галлюцинацией моего уставшего и голодного сознания.
А затем — Моника. Она подошла, как будто материализовалась из воздуха. Лицо спокойное. Слишком спокойное.
— Где ты была?
Я подняла глаза и с трудом выдавила:
— Нигде.
Она прищурилась, будто почуяла неладное, но не стала разбираться.
— Ладно. Пора начинать.
Её рука прошла по воздуху, как дирижёрская палочка, и где-то вдалеке появилась дверь — та самая, из библиотеки. Я заходила в неё тогда. Дверь устремилась на нас. Я инстинктивно сгруппировалась, готовясь к удару, но Моника встала передо мной. Дверь открылась.
Мы не вошли, а влетели в пространство — серое, пыльное, глухое. Пустота вместо стеллажей, и тех коробок с названиями. Только пульсирующее ожидание.
Моника повернулась ко мне:
— Раз ты вошла в неё первой, — сказала Моника, — с неё и начнём.
Она шагнула вперёд.
— Я буду воспроизводить фрагменты, которые сортировала. А ты… будешь ключом к расшифровке.
Я кивнула. Моника провела рукой по воздуху — неуверенно, будто касалась не пространства, а собственной памяти, и в этом движении было что-то болезненно-живое. И на свет выползла сцена: среди искажённого ландшафта заброшенного парка, на проржавевшей железной скамейке, сидела девочка в мятой школьной форме, с двумя аккуратными косичками, смоляными, как выжженная земля. Она смотрела вниз, в пространство под собственными ногами. Словно именно там, в той зыбкой тени под пальцами, скрывался смысл её существования, или, может быть, его безнадёжная потеря.
Моника смотрела на девочку с подозрением, как смотрят на полузнакомое лицо в зеркале после слишком долгого сна. Её белые зрачки слегка сузились, будто она пыталась фокусировать реальность, не веря своему восприятию. Но в её взгляде не было ни узнавания, ни тревоги, лишь странная отрешённость, как будто сцена возникла без её воли, против её сценария.
Я сделала шаг вперёд, почти неслышный. И опустилась на корточки перед этой девочкой, оказавшись на одном уровне с её пустым, тяжёлым взглядом, полным той самой чёрной тишины, которая не терпит слов, потому что слова в ней глохнут и распадаются, как эхо в пустой шахте.
— Это я, — произнесла я тихо, почти шепотом. — Эти глаза… чёрные… и родинка под правым глазом — точь-в-точь как у меня.
Моника оторвалась от созерцания сцены. Моргнула медленно, словно система, требующая перезагрузки. И слегка склонила голову, будто мысли у неё шли вразрез с привычной логикой. Она выглядела растерянной — не той, что играет роль, а по-настоящему — как актёр, забывший текст в самый кульминационный момент.
— Возможно… да, — медленно протянула она, — название сцены было «Ника, 12 лет» … Если исходить из этих данных, ты, вероятно, права…
Я хотела было ответить, но слова застряли в горле, потому что смотрела в эти глаза, свои, но не свои, полные чёрного стекла, в котором отражалась не я, а обрывки какой-то другой жизни, такой далёкой и беспомощной, что становилось невыносимо больно.
— Насколько я поняла, это та самая… полноценная личность. От которой мы… откололись.
Я сжала зубы. Напряжение пронеслось по челюсти, как ток, быстро и яростно. Я закатила глаза, позволив раздражению пройти через меня, как через фильтр, без права на выход наружу.
Опять это. Опять её бесконечные разговоры про «осколки». Части, отражения, фрагменты — как будто кто-то неумело склеивал витраж из разбитого стекла, называя это реконструкцией. И в этой карусели слов, заумных и болезненно притянутых, терялось главное — я. Кто я? Но я не сказала ничего. Мне придётся поддерживать… как минимум… нейтралитет. Пока она помогает мне вернуть прошлое — я слушаю. Я держу лицо. Я глотаю раздражение, как уксус, жгуче и покорно.
Моника, словно почувствовав мою внутреннюю дрожь, слегка наклонила голову. Затем сказала:
— В некоторых обрывках, которые я видела… в записях, в названиях, — мелькало это имя. Ника.
Она сделала паузу, глядя на меня, будто взвешивая, стоит ли продолжать.
— Вот почему я выбрала себе имя Моника. От этого имени. Чтобы быть ближе к нашей цели.
Я усмехнулась. В уголке губ родилось то, что даже не было настоящей улыбкой — скорее, судорогой презрения. Где-то глубоко во мне скопилась усталость от её театра, от ритуальных попыток быть кем-то значимым, вместо того чтобы быть честной.
— Трогательно, — пробормотала я почти беззвучно.
Моника не обиделась. Только кивнула, как будто ожидала именно такой реакции. Потом, чуть тише добавила:
— Похоже, Ника — это имя, которым нас называли… окружающие. Настоящее имя. Или, по крайней мере, одно из самых близких к ядру.
Я кивнула. Чтобы не тянуть паузу. Чтобы не сказать того, что крутилась на языке. Потому что имя «Ника» не отзывалось. Оно было как звук, услышанный сквозь вату.
Я уже собиралась отвести взгляд — от этого лица, вырезанного, как из промёрзлой глины. Как вдруг что-то в сцене дрогнуло, и в парке, пропитанном бесцветным светом памяти, появилась ещё одна фигура.
Девочка. Старше. Она подошла медленно, как будто боялась спугнуть — или, напротив, как будто знала, что её присутствие здесь уже предрешено. Села рядом с Никой на скамейку.
В руках у неё был шоколад. Он выглядел нелепо, чуждо — слишком яркий на фоне общей тусклости сцены, как символ чего-то утраченного. Девочка протянула плитку Нике. Та неуверенно взяла, с замешательством, с внутренним сопротивлением. Как будто сладкое — это не награда, а обязанность. Ещё одна форма подчинения чужой доброте. Она отломила кусочек, сунула в рот, жуя медленно, как наказание.
Старшая девочка — та, что принесла шоколад, вдруг легко, беззлобно хлопнула Нику по голове, по-дружески, и сказала:
— Не переживай. У тебя пока нет друзей, потому что ты взрослее их. Ты другая, и они тебя не понимают. Но это не плохо, правда?
Её голос был мягким, почти певучим. И в нём слышалась усталость. Такое измождение, которое дети не должны нести. Изнурённость взрослого, застрявшего в теле ребёнка.
Моника чуть склонилась ко мне, её зрачки сузились, как у хищника, не знавшего, кого именно он видит.
— Кто это? — спросила она, не скрывая сомнений. — Подруга?.. Или…
Я прищурилась. Вгляделась. В лицо, изгиб губ, брови, сведённые, как будто она всё время кого-то ждёт. И в глаза. Зелёные. Пока ещё не потускневшие. Живые.
Такие… как у мамы.
— Прямо как у мамы, — пробормотала я вслух, сама не замечая, как слова сорвались с языка.
Моника вздрогнула.
— Какая мама?.. — резко спросила она. — Кто эта девочка?
Я медленно поднялась с корточек.
— Это Рина, — сказала я. — Моя сестра.
Моника чуть отпрянула. Она замерла, пытаясь соотнести то, что слышит, с той картой реальности, которую методично выстраивала в голове.
— Рина?.. — переспросила она. — Я… должна была запомнить. Почему я не… Кто это?
Я опустила глаза и замерла.
Тень Моники, до этого тихая, послушная, вытянутая вдоль её ног, как шлейф безвластия, вдруг вздрогнула. В ней началось медленное, глухое бурление — как будто под поверхностью кто-то дышал. Мешая вязкую субстанцию чужих мыслей, воспоминаний и чего-то ещё, куда более древнего и омерзительного. Я уже видела это недавно.
Я отшатнулась. Пальцы сжались в воздухе. Горло пересохло.
— Моника… — выдохнула я и дрожащим пальцем указала вниз. — Тень… твоя тень… она…
Но Моника даже не повернула головы. Словно знала. Или — как будто ей было плевать. Она только медленно протянула руку вперёд — спокойно, бесстрастно, точно дирижёр, вызывающий нужную ноту из пустоты.
И тогда из бурлящей тени начали вылезать руки.
Они были тонкие, костлявые, не вполне человеческие, слишком длинные, с уродливо растянутыми суставами и покрытые чем-то влажным. Как будто все эти конечности родились не в теле, а в чем-то аморфном, растущем внизу под реальностью. Они поднялись, изломанно и одновременно грациозно, — и вынесли наружу белую коробку. Абсолютно чистую.
Моника взяла её молча. Без удивления. Как будто ждала. Она повернула коробку в руках и прочитала что-то сбоку.
Потом замерла. И вдруг её губы дрогнули.
— А вот и подтверждение, — выдохнула она. — Рина… действительно сестра Ники.
Я моргнула. Ощутила, как гнев и изумление перекрещиваются во мне. Смешно.
— Я же только что это сказала, — невозмутимо бросила я.
Моника не ответила. Только чуть отвела коробку в сторону — и её тут же забрали те же руки, аккуратно, как бессловесные слуги. Они скрылись вместе с коробкой в тени, которая снова начала стекать, сдуваться, исчезать, будто ничего и не было.
Тишина сгустилась. Моника всё так же стояла на месте. И только уголок её губ — почти неуловимо приподнялся.
— Это будет… очень интересно, — произнесла она с едва заметной интонацией. — С Риной… было много интересных названий…
— Что это? — прервала я Монику резким движением.
Она остановилась, будто была застигнута врасплох. Но лишь на долю секунды, чтобы затем, будто отработанная машина, выдать ответ. Слишком быстрый и слишком уверенный, словно хотела опередить моё сомнение и не дать ему разрастись:
— Это мои помощники, — голос её прозвучал ровно, бесстрастно, без тени эмоций.
Но даже в этом кратком объяснении прозвучала ложь. Я слышала её в каждой букве, в каждом шорохе, который оставлял этот непроницаемый тон в моей груди. Помощники? Контроль? Или очередная маска, которую Моника натягивает, чтобы скрыть от меня то, что действительно не хочет показывать?
— Помощники, — повторила я тихо. Посмотрев прямо в её безразличное лицо, я напомнила, — ты нарушаешь своё обещание.
На мгновение она замолчала, глаза чуть сузились, будто перебирала слова и решала, как выкрутиться из ловушки, в которую я её загнала.
— Был договор, — тихо, но с некой весомой уверенностью произнесла она, — договор о том, что мы не будем ничего скрывать, но это не значит, что мы будем говорить всё подряд. Ты же сама его нарушила. Ты не сказала, куда пропала.
Я остановилась, слова застыли на языке, и тишина, словно тяжёлый камень, упала мне на плечи. Да, она права. И мне нужно сохранять её доверие.
— Я была… в каком-то месте, — медленно начала я, словно боясь, что слова раскроют слишком много, — там была эта слизь… та самая вязкая, тёмная, что я чувствовала, как она впивается в кожу. И зелёные лампы.
Моника посмотрела на меня с лёгким наклоном головы.
— А что было дальше?
Внутри меня разливалась горечь подозрений. Ведь если у Моники есть связь с этими существами, то она должна была знать, где я была. Я решила взять инициативу в свои руки и заявила твёрдо:
— Я выбралась. Через скрытую дверь в стене. Она открылась, как тайный проход, и я шагнула в другой коридор.
— Что было дальше? — проговорила Моника мягко, и я уловила в её голосе оттенок настороженности.
— Ничего, — сказала я и почти улыбнулась. — Я просто оказалась рядом с тобой.
— Ты хочешь сказать, что стояла в коридоре целых двадцать минут? — переспросила Моника. Я почувствовала, как по коже пробежал холодок недоверия.
Я оказалась права. Моника была связана с этими существами, иначе она не задавала бы таких вопросов. Странно ещё и то, что она произнесла «двадцать минут» — я точно не стояла там так долго. Здесь что-то скрыто; нечто ускользает от моего взора.
Но я не хотела говорить обо всём — не о той скульптуре.
Внезапно, словно тихий шёпот в голове, голос подсказал мне слова, которые я должна была сказать:
— Я попала в пространство, где время течёт иначе.
Моника задумалась. На мгновение её лицо потеряло привычную маску невозмутимости.
— Да, — сказала она наконец, — такие пространства действительно существуют.
Она вздохнула, будто разделяя со мной какую-то тяжесть.
— Странно другое: сейчас таких пространств становится слишком много. И я не имею доступа ко многим из них. Не понимаю, что это за места и зачем они появляются.
Я почувствовала, как, между нами, вдруг повисла странная неловкость — словно невидимый воздух стал гуще, тяжелее. Не могла молчать, слова выскользнули сами собой:
— Откуда у тебя… эти «помощники»?
Моника, будто вынырнув из задумчивого оцепенения, подняла глаза и ответила не сразу, чуть небрежно, озвучивая прописную истину:
— Это такая привилегия… для ядра личности.
Я приподняла бровь, стараясь не выдавать сомнения:
— Тогда почему, если ты верховный осколок, главная часть… у тебя нет доступа ко всем воспоминаниям? К тому, что должно быть твоим по праву?
Её взгляд сместился вниз, к полу, и в этот момент я заметила — едва уловимая капля пота скатилась по её шее. Моника улыбнулась, но эта улыбка была не более чем маской:
— Не всё должно доставаться одному, — сказала она тихо, — есть и другие осколки… например, ты.
Слова прозвучали мягко, но внутри меня забурлило подозрение — Моника опять что-то скрывала, словно за непрозрачной занавеской. Внутренний голос, чёткий и настойчивый, шептал:
— Спроси про этих существ в слизи, откуда они?
Но я понимала — этот вопрос ещё слишком рано поднимать.
Нужно было выстроить всё на доверии, медленно и аккуратно. Словно осторожно высаживая семена в каменистую почву, чтобы постепенно, шаг за шагом, вытянуть правду из мрака.
Я фальшиво улыбнулась, чувствуя, как маска спокойствия сливается с лицом:
— Продолжим смотреть воспоминания?
Моника выдохнула, словно освободившись от тяжести, и кивнула:
— Да, давай.
Из пустоты вновь возникает сцена. Белизна пространства не исчезла, а как бы растворилась, уступая место воспоминанию. Двухэтажный деревянный дом стоял посреди тишины, окружённый тропинками и лужайками, по которым ветер еле заметно колыхал высокую, уже пожелтевшую траву. Дом выглядел крепким, но усталым, как будто в нём давно никто не говорил громко. Всё вокруг дышало покоем — почти искусственным, как на старой фотографии.
Чуть поодаль, на краю склона, росло дерево. Ветви его, тонкие, как жилы, тянулись к земле, словно несли на себе груз чего-то невидимого. Я узнала его сразу — плакучая ива. Места, где она росла, всегда были странными. Ни одно из них не вызывало у меня простого спокойствия. Только нечто глубже. Что-то, что тянулось из прошлого.
— Ну вот, не зря в Небытии в центре стоит плакучая ива, — засмеялась Моника. Смех её звучал почти искренне, но в нём, как и во всём у неё, чувствовалась искусственность.
Я не ответила. Просто смотрела на дом. На его покосившиеся ставни и знакомую веранду.
— Это дом моей бабушки, — сказала я. Слова прозвучали глухо, но весомо. Они не требовали подтверждения, эта информация всплыла сама по себе.
— В листьях ивы живут бабочки, — произнесла она, — особенные. Они и дерево связаны между собой, как сон с кошмаром. Симбиоз, который не объяснить словами.
Я удивлённо повернулась к ней. Она… действительно знала это?
— Не только у тебя есть способности к восстановлению памяти, — сказала Моника и чуть усмехнулась.
Я кивнула. Было бесполезно спорить.
— Эти бабочки называются фламморы. Их крылья похожи на языки огня, — добавила я, не скрывая лёгкого восхищения.
К дому подошли Ника и Рина. Обе — повзрослевшие, с лицами, на которых слишком рано поселилось напряжение.
Ника — в короткой рубашке, с загорелыми руками, словно прошедшими сквозь огонь. На ней были шорты, и что-то в ней напоминало мне бабочку без крыла. Рина, такая же высокая, с собранными в небрежный пучок чёрными волнистыми волосами. Белая рубашка висела на ней как тонкая маска, скрывающая недовольство, что копилось в ней годами.
— Вот почему ты не взяла того мальчика, с которым вы когда-то дружили… как его там? — сказала Рина, с оттенком упрёка.
Ника нахмурилась, будто это имя — часть головной боли.
— Влад, потому что он теперь днём и ночью торчит в своём дурацком радиоклубе, — добавила она, бросив на Рину взгляд, от которого по коже пробежал холодок, — и мы уже не друзья.
Рина подняла брови, притворяясь удивлённой:
— Извини, я не знала, что у вас был конфликт.
— Мы не ссорились, — зло отрезала Ника. — Просто... если бы я и брала кого-то в качестве модели, то точно не его. Он не вписывается в кадр.
Рина засмеялась, и её смех был спокойным, почти примиряющим:
— Ну вот видишь, ты прирождённый фотограф. А ведь сначала не хотела идти в этот клуб.
Она опустилась на стул возле ивы, закинув ногу на ногу.
— Уже подружилась с кем-нибудь? — спросила она.
— Ни с одним, — ответила Ника, доставая фотоаппарат. Казалось, это единственное, что она держала крепко.
Рина хмыкнула.
— Даже с тем красавчиком-старшеклассником?
— Нет, — голос Ники прозвучал твёрдо, без тени сомнения. — Распусти волосы.
— Но с собранными лучше, — возразила Рина.
— Мне лучше знать, — отчеканила она. — Правда?
Рина улыбнулась, и её пальцы медленно, почти церемониально, распустили волосы. Они упали на плечи.
— Не злись на меня, что я отправила тебя в фотоклуб, — сказала она тихо. — Я просто… не хотела, чтобы ты проводила слишком много времени дома. Я одна сбегаю в спортклуб — туда, где мне хорошо. Где у меня есть друзья. Я… боюсь, что отец своими проблемами с алкоголем начнёт тянуть тебя вниз. Он уже тянет меня.
Ника сфотографировала Рину. Щелчок фотоаппарата прозвучал как выстрел в воздухе, полном призраков.
— Тебе не о чем волноваться, — сказала она. — Я хожу в церковь.
Рина смотрела на неё с той болью, которую не пыталась скрывать.
— Вместе с матерью, — ответила она, — но тебе же это не нравится… правда?
— Правда, — тихо сказала Ника, медленно опуская объектив и глядя ей прямо в глаза.
Наступила тишина — такая, что можно было услышать, как дышит трава. Рина встала и сказала:
— Я сейчас сбегаю домой, попью воды. Быстро вернусь.
— Я сделаю ещё пару кадров на улице, потом — в доме, — ответила Ника.
— Принести тебе воды? — спросила Рина.
— Не нужно, — ответила Ника.
Рина исчезла в доме, её силуэт растворился в тусклом отблеске воспоминаний. Ника осталась одна. Она стояла неподвижно, и в её взгляде было что-то, чего даже я сразу не смогла понять.
А потом она прошептала, почти не размыкая губ: «Я пошла в это отвратительное место только ради тебя».
Пространство поменялось. Я помню это место. Оно было вычищено до скрипа, будто в нём когда-то умерла важная мысль, и теперь здесь боялись повторения. Помещение напоминало мне забытый чердак разума — стены усыпаны фотографиями, рамы словно стеклянные гробницы, где хранились мгновения, вырванные из течения времени. Снимки не были просто изображениями. Они были… уликами. Следами боли, отблесками одиночества, прозрачными обрывками чьей-то правды.
Ника стояла в стороне, как будто и не принадлежала себе. Она держалась отстранённо. Рядом стоял старшеклассник — высокий, с тенью недоверия во взгляде — и разглядывал её фотографии. На них была изображена Рина.
— Ты хочешь сказать… — он говорил медленно, будто каждое слово было откровением, — что это была твоя первая съёмка?
Ника кивнула, будто призналась в чём-то постыдном.
— Здесь всё идеально. Свет превосходный. Цвет отличный. Композиция, перспектива… горизонт. Это тянет на профессиональную съёмку.
Он долго молчал. В его молчании было восхищение, смешанное с лёгким страхом.
— Ты должна участвовать в выставке, — наконец сказал он. — Эти фотографии не должны висеть здесь просто так.
Ника колебалась. В ней было то же сопротивление, что у пленника, который разучился верить в свободу.
— Ладно, — прошептала она.
Но любое искусство — это всегда лишнее внимание.
Выставка была другим миром. Шумным, сдавленным, искусственным. Люди ходили между рядами, улыбались, кивали, обсуждали… но я видела, как от их слов умирала подлинность. Ника стояла в стороне. Как и прежде. Её лицо было пустым.
Но когда объявили имя победителя — её имя — что-то дрогнуло в ней. Не из-за приза. Не из-за признания. А из-за взгляда, который она поймала в дальних рядах. Рина. Она стояла у самого края толпы. Случайный свет упал ей на лицо, и на мгновение она казалась живой. Настоящей. Не раздражённой, не уставшей. Радостной. Гордой.
Ника заметила её. И я почувствовала, как в ней что-то переключилось. Будто её скованное, онемевшее «я» на секунду оттаяло. Улыбка тронула её губы, неуверенная, как шаг по льду, но живая.
— Судя по этим воспоминаниям… — сказала Моника, перебивая безмолвие, — и по названиям её снимков, можно сделать странный вывод.
Я не повернулась к ней. Слишком боялась, что снова услышу то, что уже и так знала.
— Какой вывод? — спросила я.
— Ника отчаянно зависит от внимания Рины, — сказала она с тем равнодушием, с каким хирург озвучивает приговор.
Я молчала. Внутри меня шевелился старый, мучительный вопрос: где заканчивается любовь и начинается нужда?
— Это плохо? — спросила я, почти в шёпоте.
Моника пожала плечами. Она всегда знала, как разрушать, не разрушая.
— Плохо? Не сказала бы. Просто странно. Обычно люди стремятся к признанию родителей, к любви друзей, к одобрению мира. А Ника… выбрала Рину. Только её. Как будто мир существует лишь в её глазах.
День выжигал асфальт. Воздух дрожал над улицей, словно сама реальность колебалась на грани видения. Всё казалось тяжелым, густым. Солнце било в плечи и шею, но Ника сидела в тени деревьев. И не сводила взгляда с Рины. Она бежала. Легко, уверенно, с отточенными движениями. Белая футболка прилипла к спине, короткие шорты открывали ноги, мышцы играли под кожей. Вокруг неё бегали другие ребята, но Ника будто не замечала никого, кроме неё.
Я чувствовала, как на груди у Ники сжалась ткань рубашки. Она впилась в неё рукой, сильно, будто это могло хоть немного сбить пульс. Грудная клетка вздымалась судорожно — не от жары. А от чего-то другого, более тревожного.
Рина остановилась, облокотившись на колени. Потом выпрямилась и подняла руки вверх, потянулась. Футболка натянулась и стала почти прозрачной. Сквозь неё виднелись ключицы, силуэт живота, очертания чёрного лифчика. Пот оставлял на ткани блестящие разводы. Ника резко прикрыла рот рукой. Щёки её вспыхнули, глаза закатились, как будто это зрелище было слишком, для взгляда, для тела, для промелькнувшей мысли.
Я почувствовала, как волна чего-то чужого, липкого, пронеслась сквозь меня. Моё тело отозвалось. Я знала это ощущение. Когда-то оно было ужасом. Когда я, в темноте и одиночестве, вгрызалась в шею каменной матери. Тогда во рту был вкус ужаса, гнева, безумия. Сейчас же всё было иначе. Слюна. Тепло. Благоговение. Как будто это было не разрушение, а преклонение. Не отвращение, а восхищение, древнее, плотское, стихийное. Странное. Она не хотела отводить взгляд, как и я. И не могла объяснить, зачем.
Нет, она не смотрела. А я внимала. Я поглощала её движения так, как слепой различает тепло света сквозь кожу век. Она делала повороты в стороны. Шорты слегка задрались, и это «слегка» оказалось достаточно, чтобы во мне всколыхнулось нечто постыдное, живое, влажное, как исповеданное желание. Футболка, напитавшись потом, прилипла к её спине, животу, грудной клетке, обнажая очертания того, что должно было быть скрыто. Но не было.
Мир сузился до её кожи, до её движения, до дыхания, которое выбивалось из груди как признание в страсти, не имеющей слов.
В этот момент, почти в ту же секунду, почти в том же ритме, как одно сердце на двоих, мы с Никой одновременно сжали ткань своей одежды у живота. Я вцепилась в свою белую рубашку. Она — в свою футболку. Будто стремились не к плотскому контролю, а к возвращению в тело, чтобы не раствориться в этом жаждущем ощущении.
Мы сглотнули. Облизнули губы. Почти одновременно. Я поняла: между нами, уже нет стен. Ника, я, Рина — мы все были в одном кровотоке. Тело Ники вибрировало на той же частоте, что и моё. Движения Рины были нашим пульсом.
Я снова почувствовала тот вкус. Сладковатый. Мясной. Не отвращающий — наоборот — зовущий. Будто внутренняя плоть обрела аромат, которому не нужны были ни соль, ни стыд. Это был вкус желания, освящённого молчанием. Я жаждала его. Жаждала больше, чем дыхания. Хотела прикусить воздух, насытиться им, как плодом с запретного древа. Хотела вгрызться. Не в Рину, а в само чувство. В то, чем она стала для нас.
Но всё исчезло. Как будто кто-то резко закрыл крышку саркофага. Вкус пропал. Образ исчез. Пространство обрушилось, оставив после себя осколки.
Я резко повернулась к Монике. Она стояла неподвижно, словно её тело вот-вот рухнет. Лицо… я не сразу поверила, что могу видеть у неё такое выражение. Это был не просто шок. Это было отвращение, вперемешку с ужасом, будто она увидела в зеркале свою смерть — не страшную, а непристойную.
Я приоткрыла рот, хотела что-то сказать. Хотела объяснить. Но Моника подняла руку — резко, будто ударила воздух, призывая к молчанию. И я замолчала. Потому что её жест был выше слов.
Она начала ходить по кругу. Покусывала нижнюю губу, будто пыталась съесть собственную дрожь. Она не смотрела на меня. Не смела. Она остановилась спиной ко мне.
Я слышала её дыхание. Оно было резким, словно каждый вдох обжигал изнутри. Я не знала, что именно она увидела — но знала точно: то, что мы с Никой чувствовали к Рине, разрушило какую-то границу. Неписанную. Молчаливую. И теперь всё, что было "можно", растворилось в жаре и липком свете.
— И именно к этой… личности… мы стремимся? — прозвучал голос Моники надрывно, как если бы она пыталась проглотить мысль, которая царапала изнутри. Слова сорвались с её губ не как убеждение, а как испуг.
Она медленно обернулась ко мне. В её взгляде не было осуждения — только непонимание, глубокое, искреннее, мучительное. В её слепых глазах я увидела крик — беззвучный и тянущийся, как стон в вакууме.
— Как? Что это такое? — прошептала она.
Она подняла голову вверх, и в этом было что-то древнее, почти религиозное. Как будто искала во вселенной хоть кого-то, кто подтвердит ей, что она не сошла с ума.
— Господи… помоги… — выдохнула она.
Затем она опустила голову, провела пальцами по переносице — резко, грубо, как будто стирала с себя реальность. Её лицо было серым, будто из неё вытекли все цвета, кроме стыда и бессилия.
— Ладно… эта… боже… личность… — запинаясь говорила Моника и чуть не захлебнулась собственным сарказмом. — Она хотя бы подросток. Это хотя бы объяснимо.
Затем её голос стал резче, жёстче, безразличнее:
— Но ты-то куда? Ты буквально пожирала эту бедную девочку глазами. В твоём взгляде не было анализа. Там была… жажда.
Я сделала шаг. Потом ещё один. Я подошла к ней близко, слишком близко. Чужая зона исчезла. Мы стояли на одном дыхании.
— Какая разница? — прошипела я. — Мы должны впитывать все воспоминания. Все. Без исключения.
Её лицо исказилось. Непонимание становилось всё глубже, как пропасть, которая тянет вниз.
— Но не таким же способом, Вера, — прошептала она, — не таким…
Я скривила лицо. Её праведность начинала отравлять воздух. Всё в ней — поза, интонация, даже дыхание — звучало как упрёк. Мой кулак сжался.
— Чем быстрее мы закончим, тем лучше, — процедила я сквозь зубы. — Не твои ли это слова?
Моника тяжело вздохнула. Казалось, этот выдох вытянул из неё то, что держало её на поверхности.
— Бесполезно… — прошептала она, как будто признавая поражение, как будто только что увидела меня по-настоящему.
А потом чуть громче, но всё так же ломко:
— Ты права. Давай продолжим. Может быть… это изменится.
Пауза.
— Я надеюсь.
Никогда прежде Моника не звучала так отрешённо. И я вдруг поняла, что она надеется не на меня. Она надеется, что сможет выжить в этом путешествии, не потеряв себя.
Глупая. Потеря — это обязательная цена. И мы уже начали платить.
Солнечный парк. Свет падал сверху, слепящий, золотой, как чужое счастье. Всё было слишком ярким — трава сочилась зеленью, небо выцвело до беспощадной голубизны, и даже воздух казался прозрачным, как стекло, за которым нет спасения.
Рина шла по тропинке, окружённая девочками её возраста. Их лица… я не могла их разглядеть. Они были будто смазаны, вытеснены из воспоминания — безликие, как массовка в сновидении. И всё же они смеялись, оживлённо переговаривались, от них исходило ощущение живой лёгкости — той, которой не было в Нике.
Рина была одета просто, но красиво: белая рубашка, заправленная, чуть свободная, подчёркивающая хрупкость талии, и чёрные брюки с высокой посадкой. Каждый её шаг казался уверенным, но не напыщенным — это была походка человека, у которого ещё нет необходимости оправдываться за своё существование.
Ника шагала рядом. Но не с ними. На ней — белая футболка, чёрные спортивные штаны. Всё казалось будто специально подобранным, чтобы не выделяться. Чтобы исчезнуть. Чтобы стереть себя из кадра, из разговора, из момента.
Она была рядом, но всё её тело кричало: я чужая. И Рина знала это. Я видела, как она украдкой бросала взгляды на Нику — короткие, тревожные, словно проверяла: не осталась ли та совсем одна.
Они остановились у фонтана. Вода брызгала, блестела, кружилась — детская, весёлая, бессмысленная. Одна из девочек, смеясь, схватила Рину за рукав рубашки. Движение было игривым, почти интимным. В этом прикосновении была близость, на которую Нике никогда не позволяли рассчитывать.
— Ну раз у нас такая звезда с нами, — сказала девочка, и в её голосе я уловила насмешку, замаскированную под дружелюбие, — может, ты нас и сфотографируешь? Наш известный фотограф.
Рина чуть поникла. Её плечи дрогнули, а взгляд — мгновенно побежал к Нике, словно ища разрешения.
— У тебя… фотоаппарат с собой? Ты сможешь?.. — спросила она робко, едва касаясь звуков.
Словно боялась, что простая просьба может стать преступлением.
Ника остановилась. Глаза её застыли. Лицо стало непроницаемым, будто маска из камня легла на кожу. Она медленно повернула голову к той девочке, что держала Рину за рукав. В её взгляде было не разочарование. И не обида. Там была ненависть. Не яркая. Нет. Тихая. Сковывающая. Как ядовитое растение, которое распускается внутри и медленно обвивает сердце.
— Конечно, — произнесла она.
Она достала фотоаппарат. Движения — точные, механические. Она подняла объектив, прицелилась. И начала фотографировать. Я видела, как её пальцы дрожали. Но не от волнения, а от желания… стереть.
И вдруг сцена сменилась. Дождь лил. Капли не просто падали — они били, вбивались в землю с яростью, как будто хотели вымыть не только грязь, но и саму суть мира. Всё вокруг дрожало от влаги — заброшенные стены, гнилые доски, ржавые балки. Даже воздух казался мокрым изнутри, наполненным глухим эхом прошлого, которое давно должно было быть похоронено, но почему-то продолжало дышать.
Ника сидела на бетонном полу, под шатким навесом, рядом с пустой жестяной банкой, в которой мерцал огонь. Маленький, упрямый, алчный. Я стояла в стороне, невидимая, как всегда, и смотрела.
На коленях у неё — фотографии. Не просто кадры. Это были срезы реальности, фрагменты счастья, которые когда-то касались Рины. Девочки. Те самые, что были рядом с ней у фонтана. Те, чьи лица я так и не смогла рассмотреть в воспоминании. Сейчас они были здесь. Бумага. Глянец. Ника брала по одной. Не спеша. Почти ласково. Она смотрела на них, а потом — подносила к пламени.
Пламя облизывало лица. Сначала — подбородки, потом щёки. Глаза вспыхивали первыми. Улыбки — последними. И от этого становилось невыносимо. Будто сама доброта превращалась в пепел.
Она сжигала их одну за другой. Но всегда оставляла лицо Рины. Выжженные края изгибались, скручивались, чернели, но центральное лицо — лицо Рины, всегда сохранялось. Живое. Целое. Почти нетронутое. Будто даже огонь знал — до этой плоти касаться нельзя.
— Они лезут к ней, — прошептала Ника, и голос её был глухим, отдалённым, как будто звучал не здесь, а в глубине моей собственной головы. — Они не понимают, что у неё уже есть я.
Я увидела её глаза. В них не было слёз. Там была чёрная, глубокая вода. Такая, в которую можно шагнуть — и больше никогда не всплыть.
— Они только фон. Размытая масса. Шум. А я резкость, — продолжала она. — Я композиция.
Фотография за фотографией. Лицо за лицом. Всё, что не было Риной, должно было сгореть. Остаться в воздухе — углём, дымом, криком. Ника дышала медленно, ровно. Но каждая её затяжка воздухом напоминала вдох убийцы, уже выбравшего жертву.
И вдруг я поняла — это не злость. Это любовь. Такая, какой она становится, когда её никто не видит. Когда её игнорируют. Когда она сидит под дождём, и всё, что у неё есть, это пепел чужих лиц.
Ночь разлилась по комнате, как густые чернила, и всё в ней стало медленным, вязким, почти беззвучным. Часы, если они и существовали, давно перестали отсчитывать время — здесь его не было. Только дыхание. Только дрожание тени на потолке. Только два тела, одно из которых спало, а другое — смотрело.
Рина лежала на своей кровати, укрывшись до плеч. Спокойное лицо, тёплый выдох, растрёпанные волосы, сбившиеся на затылке. В этом сне было что-то непристойно человеческое. Как будто сама невинность дышала сквозь сон, не подозревая, что за ней наблюдают.
Ника стояла рядом, прямо у изголовья. Она не двигалась, но в её зрачках я видела хищную жажду, которая рвалась наружу. Она смотрела на Рину не как на сестру. И даже не как на человека. Она смотрела, как смотрит голод на тёплую плоть.
Рина чуть пошевелилась, поморщилась, открыла глаза. Словно ощутила на себе этот взгляд. Она перевернулась на спину и взглянула вверх, нахмурившись:
— У тебя опять приступ лунатизма?
Голос её был усталым, безэмоциональным. Будто это не в первый раз. Будто это стало обыденностью — просыпаться под взглядом, который может сжечь.
Ника чуть склонила голову набок. Голос её прозвучал мягко, почти мило:
— Можно… лечь рядом с тобой?
Рина повернулась к стене, раздражённо вздохнула, натянула одеяло выше, будто пряталась:
— Только не мешай мне спать, — сказала она так, как говорят тем, кого нельзя прогнать, но и принять невозможно.
Ника не ответила. Она просто… двинулась. Плавно. Как ночное животное, чьи лапы не издают звука, даже ступая по сухой траве. Она легла рядом, стараясь не коснуться, но проникая в пространство, где должно было быть тепло только одного тела.
Я смотрела. Я не могла не смотреть. Ника лежала на спине, рядом с Риной. Но её глаза — остались повернутыми. К шее. К беззащитной, открытой, тонкой шее, на которой был отчётливо виден пульс. Туда, где билось самое живое.
Она поднесла большой палец ко рту. Медленно. И вонзила в него зубы. Не с яростью, а с сосредоточенной нежностью. Кровь выступила — тёмная, почти чёрная в ночном свете. Капля скатилась по коже. Но она не смотрела на кровь. Она продолжала смотреть на шею.
И в этой неподвижности было нечто страшное. Как если бы сама ночь решила стать человеком, лечь рядом и дышать чужим теплом, только чтобы вспомнить, каково это — быть живой.
Я повернула голову и краем глаза заметила Монику.
Она стояла в тени, чуть поодаль. Не вмешивалась. Но её лицо... оно исказилось. Не страхом. Не отвращением. А болью.
— За что мне это... — прошептала она, будто не ко мне и не к себе.
Она отвернулась. Медленно. С выдохом, в котором было больше усталости, чем слов. А я продолжала смотреть. Потому что не могла иначе. Потому что то, что происходило между ними, — не просто память. Это была исповедь. Открытая рана, и кровь в ней текла очень медленно.
Всё оборвалось — будто кто-то вырвал плёнку из проектора, оставив меня стоять в безвоздушном пространстве, где даже память звучала глухо и неохотно. Моника шагнула ко мне, лицо её было каким-то… другим. Она собиралась что-то сказать, слова почти сформировались на губах — упрёк, признание или, может быть, прощание. Но я так и не услышала их.
Потому что звук снова пришёл. Он был внезапным, резким, как удар по струне древнего, полузабытого инструмента. Моника исчезла в тот же миг, как будто звук сам по себе стёр её. Я не почувствовала страха — он больше не имел надо мной власти. Я осталась одна.
Передо мной — стена. Зелёная. Массивная. Узоры — не геометрия, не орнамент. Это были изломанные сплетения живого ужаса, замаскированного под эстетику.
— Моника?.. — голос мой прозвучал приглушённо.
Я прикоснулась к поверхности стены, надеясь найти трещину, шов, намёк на потайную дверь. Пальцы скользили по странному рельефу — он был тёплым, почти кожаным.
И тут меня ударил запах. Он ворвался в мои ноздри, как шквал, как зов чего-то невероятно живого и… ужасно желанного. Жареное мясо. Сочные специи, тепло свежего жаркого, нотки перца, чеснока, лавра. Всё это вместе создавало симфонию, густую, плотную реальность.
Я обернулась. И пространство изменилась.
Теперь я стояла на старом деревянном полу, скрипучем, прогретом невидимым огнём. В центре комнаты — стол. Обычный, тёсанный, грубый, но от этого только более правдивый. На нём стояли две тарелки. В каждой — порция обжигающе сочного мяса, украшенного золотистой корочкой, гарниром из запечённых овощей, свежей зеленью. Рядом два бокала вина, тёмно-рубиновый блеск которого притягивал взгляд, как кровь. Между ними две свечи, чей огонь не мерцал, а горел ровно, как будто боялся исчезнуть.
Я оглянулась — никого. Только я и этот стол.
— Моника?.. — снова попыталась я позвать, но голос сорвался.
Я почувствовала, как желудок сжался — не просто от голода, а от предчувствия. Я снова хотела есть.
Но теперь… я знала: это желание было чужим. Оно поднималось из глубин, куда я никогда не решалась опуститься. Словно весь пережитый ужас был лишь прелюдией, долгим и мучительным введением к чему-то неизмеримо более значительному и запретному.
Примечания:
А вот и вторая глава подъехала.
"А я резкость, — продолжала она. — Я композиция." - Я эстетика! Я букет красных роз!
Кто понял, тот понял)