Холодно.
В горах всегда холодно. Холодно так, что еще немного — и иглы мороза выколют застекленевшие недвижимые глаза. Так, будто воздух не знал касаний солнечного света с самого сотворения этого мира. Так, будто один неверный шаг приведет тебя к неизбежному, обесточенному и вечному. Джисон знает этот холод, знает не понаслышке, потому что гулящий ветер бьется о серые промозглые скалы и рикошетом бьет по онемевшим щекам. Но небо пронзительное и колко-голубое, неподвижное и огромное. И это добрый знак. Ноги увязают в снегу, наметенному за ночь — в покровах темной вьюги духи бушевали, выли и терзали деревья — но утро встретило общину промозглым спокойствием, как после приступа гнева наступает затишье. Джисон тогда выглянул в окно и решил — пора. Надо идти. Пока небо благосклонно. Чан был против. Старший брат всегда был осторожным, расчетливым — в общине его называли мудрым, — но Джисон видел его тревогу, видел, как Чанбин — средний их брат — с самого рассвета помогал тягать исхудавшие за зиму тюки, как хмурился и перекрикивался с людьми, потому что нужно брать все, что плохо лежит, все, что можно продать и обменять — любую мелочь, вплоть до личной поклажи. Сама их семья выудила из сундуков все свои пожитки. Только необходимое оставили. Зима пришла суровая. Чан — их глава, их ясный ум — как мог растягивал и мясо, и пшено, и никого не оставлял голодным. Каждой семье, каждой вдове, каждому дитятку всегда было что есть и пить, во что одеться, чем накрыться, но иногда Боги несправедливы и к самым честным. Боги жестоки. Таков их мир. Поэтому Джисон — едва выглянуло холодное солнце сквозь голые колючие ветви — нырнул в сапоги, обмотался в шкуры, перетянул ремни колчана и выскочил за дверь. Чан был очень против. Злился, бранил. Но семейное у них — наперекор идти. И рваться. Он рвался сквозь сугробы, сквозь клубы замерзающего дыхания, сквозь крамольную тишину, будто лес вымер — и от этого только сильнее торопился. Страшная напасть — голод. И страшно Джисону эту напасть подпускать к их общине. Да, он не Чан, не их ведун. Да, к нему не обращаются за советами, и нет у него такого острого взора — все видеть и подмечать, за всем следить, ни о ком не забывать и ничему не позволять утечь. И не торговец он, не Чанбин, не знает шесть диалектов их языка, не так словоохотлив и красноречив, чтобы с трех фраз задружиться, зародниться и выменяться, превратить тюки с мехом в груженые сани поклажи, меда, трав лекарственных. Нет у него такого таланта — ни в житейской мудрости, ни в торговле. Но у него есть колчан и стрелы, лук и ножи, сбитые сапоги и решимость. И знание, что стадо оленей — в такую злую вьюгу — ушло прятаться под склоны северных гор. И дождаться бы Джисону других охотников, пойти бы группой, сообща, чтобы и добычи больше, и проку выше — но нет времени. Завтра Чанбин ведет упряжки собак к другой деревне, к юго-востоку, и вернется — дай Боги — только после новолуния. А за это время — гляди что будет. Общине нужны запасы. Чем раньше, тем лучше, и чем больше, тем вернее. А потому — пусть вшивая пара оленьих шкур — но Джисон добудет то, что брат выменяет для их людей. Для всех их старых вдов и малых деток. Для всех хворых и молодых. Для своих братьев и для самого себя. Ветра нет, и это — как Джисон думает — ничто иное, как благословление Богов. Снег не мельтешит перед взором, не застилает глаза, не заметывает следы и запах не несет вперед, к горам — стадо по обыкновению и по инстинктам своих предков жмется к каменным склонам, пока не переждет опасности, а вьюга только улеглась. Джисон его просто выследит. Поэтому дышит жарко, взбирается по гладким снежным кручинам, по самые бедра расталкивая барханы ногами. Стадо и правда у гор — Джисон слышит их тревожное фырканье, крик детеныша, потерявшего мать-олениху, — и пригибается, крадясь из-за редеющих голых деревьев. Немного бы поближе. Чуть-чуть. Вон сам детеныш — неспокойный, испуганный (давно такой вьюги с гор не спускалось), — а в стороне пара оленей, крупнее и осанистее. Самцы. Вожак. Джисон выдыхает пар, губами немеющими шевелит неразборчиво — лишь бы кровь разогнать, чтобы тело разогрелось, подготовилось, потому что права на ошибку у него нет; промахнется — олени ускачут по снегу, грудями мощными проторят себе маршрут, вожак — крупный, с рогами разлетными, острыми — проторит тропу самкам и молодняку, а самцы те отогнать его попытаются. По таким сугробам Джисон не увернется от их рогов. Не в его пользу расчет природный. Поэтому он затаивается и смотрит долго, внимательно. Пересчитывает их, оленят к матерям мысленно двигает — проку с них мало, шерстка лоснящаяся, мягкая, но крохотная — и дальше глядит. Находит троих сбоку — двух олених и одного самца, потертых, у которых мех клоками торчит. Старые. Таких подстрелить шанса больше. Не пойдет их мех на красивые дорогие шубы, а мясо посредственное, не очень ценится, но зато шкура плотная. Джисону нужен товар для брата. Джисон за ним и пришел. Он уже собирается с мыслями, шаги просчитывает, ладони сжимает и разжимает, губы облизывает — только бы занять позицию нужную, откуда удобнее целиться и где его не заметят, — как с края стада доносится рев, и за секунду тьма серых шкур — растревоженная, дергающаяся — нестройной паникой ускакивает, сталкивается боками и бежит, сгущая над собой паровое облако дыхания и оленьего крика. Проклятье Богов — думает Джисон, неуклюже разрывая снег ногами, чтобы снять лук, выхватить стрелу и выпустить наугад. Мимо. Стадо скрывается за утесами, убегает прочь, разнося в воздухе тревожные завывания и фырканья, отголосок взбиваемого копытами снега и глухое эхо. Джисон беснуется — с расстройства пинает снег, дерево поблизости, лицо к небу вскидывает и жмурится, дыша рвано и сипло. Боги коварны и совсем не хотят ему помогать. Взбесили оленей, напугали чем-то — и те унеслись, чтобы Джисон их не догнал. Утро совсем распогодилось, и стадо может возвращаться на свои привычные угодья, а те обширны и далеки, вытоптаны их ногами — там их Джисон один не достанет. Олени ушли из укрытия голых серых скал. Джисону не оставили шанса добыть меха. Но что их спугнуло — Джисон поправляет шапку и переводит дух, проглатывая внутрь колкий мороз. Что заставило стадо покинуть спокойное от ветров и опасности место? Он вглядывается, щурясь, и застывает в ужасе. Барс. Скалистый снежный хищник, грациозный, почти невидимый на фоне заостренных каменных боков. Спускающийся сверху — и только в движении заметный. Барс перетекает по заснеженному грубому камню, как ручей струится по каменистому дну, медленно и плавно. Джисон пятится, увязая в сугробе, пока хищник его не замечает — он смотрит в одну точку перед собой, перед мордой его клубится пар от тяжелого дыхания, и Джисон начинает молиться в голове, чтобы так оно и вышло. Чтобы его не заметили. Против скалистой кошки нет у него шанса в таком снегу. Кошка гибкая, сильная, выращенная снежными колыбельными и горным холодом, привыкшая пробираться там, где никто не проберется, взбегать по отвесам там, где никто не вбежит. Если заметит Джисона — тот не вернется к братьям. Зима для всех одинаково жестока и голодна. Он отступает медленно, спиной — туда, где сможет спрятаться за деревья — и как только ряд стволов смыкается перед его лицом, он разворачивается и бежит сквозь сугробы. Барс его не заметил. Если не учует — то и не побежит. А Джисон бежит. Бежит так быстро, как может, разгребая коленями снег, запыхиваясь и сжимая в руке тугой тяжелый лук. Потому что сердце его ходит ходуном, горло дерет от бега и мороза, но остановиться — значит умереть. В лапах горной кошки. С ее клыками на шее. Нет, — Джисон хмурится, наполняясь решимостью, сглатывает ком и вешает лук за спину. Не для этого он уходил, не для погибели, не для того, чтобы безутешные братья нашли его растерзанное тело под заметанными сугробами. Не для того, чтобы сгинуть из-за своей глупости и опрометчивости. Не для того он выходил на охоту. Не для того, чтобы стать добычей. Поэтому Джисон бежит — так быстро, как может. Пусть он вернется в общину без обещанных шкур. Главное, что вернется. Это будет ценнее.***
Холодно. Ужасно холодно. До продрогших костей, до обессилия и промерзших насквозь мышц. До слабости и отчаяния — холодно. Вьюга накрыла его в дороге. Сначала робко, играючи — легким порывом, будто лесные духи балуются, носятся сквозь стволы деревьев, но чем дальше шаг, тем больше сопротивление, чем ближе к дому — тем темнее небо. Боги разгневались. Сгустили тучи, нагнали ветров с гор, распылили снега по воздуху — и не видно ничего дальше руки, все беспросветно белое, будто пеленой замазанное. Джисон сбился с пути. И дыхание его — тяжелое, задыхающееся — тоже сбилось. Он скрывает лицо руками, пытается прикрыть уши — ветер ревет страшным зверем, кричит в саму голову — и он идет, согнувшись в три погибели, куда-то наугад, ведомый лишь страхом и надеждой. Идет, кажется, вечность, пока ноги не отказывают, пока шаги не укорачиваются, тело не кренится под порывами метели вбок, и он не падает в колючий снег, прикрывая глаза в беспамятстве. Не чувствуя кожей ничего, кроме иглистого онемевшего мороза, ничего не слыша, кроме вьюги над собой. Он закрывает глаза под страшную зимнюю колыбель вечности. Бедные его братья. Пусть лучше так и не найдут его, окоченевшего. Целее их сердца будут.***
Тепло. В пальцах тепло, в груди тепло, в щеках тепло. Тепло разливается от лица к шее, от шеи к груди и сворачивается под сердцем тягучей медной струей. Тепло — думает Джисон, разлепляя и прикрывая веки. Ресницы дрожат, непослушные, не хотят открывать взор. В пустой голове мягкое ничего, ни воспоминаний, ни знания, и Джисону кажется, что так ощущается небытие — то, что после смерти наступает. Он помнит страшную вьюгу, стужу безжалостную, ветряные песни голодные и хмурые, и теплота в его теле — это бальзам на душу его потерянную за то, что Боги забрали его к себе так рано и так нечестно. Тепло ворочается, двигается, ощущается мягкостью, и к Джисону возвращается слух — все еще ревет грозный ветер, все еще метается в воздухе снег. Нос его, до этого в болезненном окоченении саднящий, вдыхает запах тепла и жизни. Щекочет ноздри мех. Джисон подрывается, руки к себе подбирает, потерянный. Вокруг снег и вьюга, ноги его онемевшие не двигаются, и он бесполезно пытается ими дергать, промаргиваясь, осознавая себя живым, не покинувшим, замерзшим, голодным, испуганным — но живым. Под ладонями тает снег, мокрой водой оставаясь на коже — тепло впиталось в руки и тлеет остатками. Они все красные от мороза, испытанные метелью, но слушаются — не отнялись. Ревет гневный ветер, мечет снег по небу. На Джисона смотрит барс. Мех его — серо-белый, пятнами расходящийся — припорошен снегом, морда укрыта нахлобученным сугробом, будто замело его всего и только он отряхнулся. Джисон затаивает дыхание и не двигается. Нашла. Нашла его погибель. Не в холодных снегах, так в пасти снежного барса. Барс в глаза заглядывает ровно и прямо, и что-то Джисону дыхание обрывает совсем, потому что глаза эти — и серые, и как небо пронзительные, и как льдины прозрачные — смотрят ответно, живо. Глаза его — глубокие — не моргают ни от снежных порывов, ни от времени, и Джисон сидит, не шевелящийся, и не понимает — беда ему или не беда? Беда — пугается он — когда барс, на снегу лежащий, движется к нему, склоняет голову, дыханием теплым обдает и… И лбом бодается. В плечо бодается, в шею, в грудь — Джисон не смеет шевелиться, не знает, когда горной кошке играться надоест и когда она зубы свои оскалит, вопьется в его артерии красные. А та все тычет мордой, носом теплым щеки касается, все будто добиться чего-то хочет. Не понимает Джисон кошачьих повадок, и барса не понимает — что же он медлит перед добычей беспомощной, контуженной? Он глаза прикрывает, дрожа зубами и руками, от холода и страха, вжимает голову в плечи, безотчетно шею закрывая от укуса, а нос — мокрый, с влажным теплом дыхания — касается его подбородка. Там и стоит. Выжидает чего-то. Глаза Джисон не открывает — нет в нем столько храбрости, чтобы встречать взгляд своего палача без дрожи и гордо. Только пальцы скрючивает, кулаки сжимает, комкая талый снег, и молится, чтобы Боги забрали его быстро, без боли, а братья бы долго не плакали по нему. Теплый нос спускается к шее, ведет под подбородком, бодается — приподнимает Джисону голову. Тот не противится, слабый и сдавшийся. Барс пихает его, и подпихивает, и толкает… И ворчит рыком тихим, бодаясь, с каждым толчком сильнее налегая. — Да что ж ты хочешь от меня? — шепчет он дрожаще, глаза распахивая и жмурясь от снега. Смотрит в небо, участь принимая. — Приканчивай, ну же! А тот снова бодается. Пихается — с силой, сильнее, чем было, чуть на спину не валит слабое тело. Пролезает под руку, пихает в бок. Джисон — не ведающий, что делать, толчкам поддается. Поддается и оказывается на коленях в снегу, когда барс боком к нему притирается, налегает, толкает пушистостью, и смутно, ужасно смутно, неверяще Джисон вплетает пальцы в мех. Тот не воротится. Только притирается ближе. Ноги не слушащиеся волочатся, Джисон хватается инстинктами, привстает на мягкую опору, двумя руками хватается и жмурится от ветра и холода, пока горная кошка встает, перекатываясь мышцами мощными под кожей, и вперед его тащит. Через снег, через вьюгу. Джисон лицо скрывает от бело-пронзительной вьюги в шерсти, вдыхает тепло меховое, пахнущее горами и жизнью, и молится, чтобы Боги простили его глупости, простили его беспечности. Вернули братьям его живого. Он вязнет в снегу, из последних сил держится, обвивая тушу мощную руками, пока его тащат куда-то, куда он не ведает, навстречу судьбе неясной, опасной, страшной. Жмурится, и плакать ему хочется — как хочется ему домой, в тепло дома родного, к братьям бурчащим над его остолопностью. Плачет он в мех, пальцы скрючивает, кожу под шерстью комкает складками — так крепко за погибель свою держится, пока она его единственный якорь. Ноги отмерзшие волочатся позади, и спустя несчисленные молитвы в теплый бок, закатанные к небу глаза, покаяния и раскаяния Джисон выдыхает. Говорит вслух глупости отчаянные, и как ему жаль обо всех своих проступках в жизни, и как он братьев своих любит, как общине хотел пригодиться, и как же страшно ему умирать, что даже хищник горный ему тепло свое отдает, а он его впитывает. И за всеми этими причитаниями, за вьюгой стеной не замечает, как показывается из-за белесой завесы снега гора. Барс мощными лапами вспахивает снега, грудью раздвигает сугробы, таранит стихию так, будто сам он — стихия еще хлеще нынешней, и со смирившимся восхищением Джисон думает, что вот он какой — хозяин этих гор. Вот кто царствует в этих снежных пиках. А он, дурак, сунулся. Показывается в скалах расщелина. Джисон видит ее сквозь заледенелые от слез ресницы — туда барс и ступает. В пещере каменный холод, но сухость, а за пещерой — рев зимы. Барс входит в пещеру степенно, и каждое его движение — несмотря на ношу — свободное, тяжестью гордой поступи отдается. И валится Джисон навзничь, как только ноги онемевшие в укрытии оказываются, вытягивает руки онемевшие от натуги и холода, дышит рвано и вздрагивает от голоса человеческого. — Вставай, — говорят ему из-за спины, и страшно Джисону поворачиваться, а ему повторяют гневно. — Вставай сейчас же, коли ноги тебе дороги! — Не могу, — стыдиться такого надо, но всхлипывает Джисон — и ничего не может с этим поделать. — Не могу, не чувствую. Руки ободранные по камню скользят, Джисон вертится, пытается посмотреть за спину — и страшно, и нужно, и жить хочется — как его подмышки подхватывают, тащат по земле вглубь, резко и быстро, и он только всхлипывает, потому что ноги, начинающие оттаивать, прокрадывает болью от самых кончиков пальцев. Бросают его грубо — и тут же шум за спиной. Треск чего-то, цокот — и всплеск языков пламени по стенам. Он пытается развернуться, ползет нелепой каракатицей, обдирая ладони об острые выступы, от боли по девчачьи всхлипывает — думает, что видели бы братья, то засмеяли бы; он бы сейчас и рад такому был, — как снова его — под мышки берут и вертят. Человек перед ним садится на корточки без церемоний, делом занимается — стаскивает сапоги обледенелые, один за вторым, в сторону отбрасывает, растирает ноги в ладонях, а Джисон вдыхает рвано — от костра разведенного тепло стелется по пещере, колет ему кожу, отпаивает мышцы, и пусть через боль все — но чувство возвращается. Живой. Живой он, Господи. — Кто ты? — Джисон сипит, дрожа. — Кто ты, дорогой? Как тебя благодарить? За спасение, за помощь… — Молчи, — человек хмурится, протягивает его ноги к огню ближе, а сам в сторону метается; Джисон видит, как тот роется в углу, и пещера оказывается обжитой, человечной, потому что кое-какие пожитки у стены рассунуты. А сам человек — нагой. Коробит это Джисона недолго, потому что перед ним снова садятся, накидывают на него шкуры теплые, снова подтаскивают ближе к огню — и снова он в сторону, в чем мать родила копается в снастях и рухляди какой-то. — Где же я? — Джисон сглатывает, кутаясь в тяжелую шкуру — кажется, медвежью — и морщится, потому что ноги колет от пробирающегося тепла, цапками ползет по голеням. — Где спаситель мой? Не поверишь мне, если скажу, дорогой — снежный барс меня из вьюги вытащил, из снега выкопал, к тебе привел… — Потом поблагодаришь, — Джисону втискивают в руки глиняную кружку обколотую. Человек хмур и сосредоточен, в глаза не смотрит, каждое свое действие высматривает, — пей. До дна пей. Пьет Джисон — на языке горит вкус облепиховой настойки. Горчит, вяжет, обжигает гортань, но тепло от глотка разливается по телу, в желудке вспыхивает и к конечностям приливает. Он смотрит поверх кружки за благодетелем своим, как тот вертится по пещере, снова в делах и занятой, и закашливается. У человека пятна темные по телу всему, как у прокаженного. Человек на него оборачивается, накидывая на себя тряпки, закрывая наготу. Выжидающе молчит. Джисон медленно отставляет кружку. — Где я, дорогой? — шепчет он оторопело, мало по малу сознавая все вокруг. — Что же случилось? И кто ты? Что в горах делаешь, в пещере безлюдной? — Как же — безлюдной, — хмыкает человек. Щурит глаза раскосые, и Джисон замирает — пронзительный лед и каменная твердь блестят в них снежными вершинами. — Ты ж тут есть. Тот в глаза смотрит — до дрожи пробирающе — и каждая мышца в теле у Джисона стынет, каждый нерв натягивается струной замершей, каждый волосок на коже встает дыбом, мурашки предплечья холодят. Боги милостивые, всемогущие, великие. Видел Джисон этот взгляд. Точно видел — в холодной стуже, в минуты отчаянного ужаса, в беспамятстве. Видел раз — и навек запомнил, и забыть не сможет, даже если захочет сильно. Горная кошка смотрела на него в лесах заснеженных — и смотрит на него теперь. Та все по взгляду понимает — щурится довольно, снисходительно, уголком губ улыбается хитро — и отворачивается, снова хозяйствуя в скромных обкоцанных пожитках. В сундуке что-то ворочает, тряпки рукой придерживая на груди — чтоб не сползали с его нагого тела — и достает что-то, в охапку несет к огню трескучему, у которого Джисон сидит ни мертв, ни жив, застывший и потерянный. — Что молчишь? Благодарить хотел, — все себе улыбается, присаживается на корточки, раскладывает на холодном камне ступку, травы из мешочка в нее сыпет. — Иль язык проглотил? Взгляд вскидывает — Джисон ловит его, не моргая, боясь даже мгновение пропустить в чужих повадках, — и кивает подбородком, мол, давай, говори. А не знает Джисон, что ему говорить. Насторожено ему, страшно и невозможно — чтобы барс и человек, человек и барс, и в снегах, в горах этих, и чтобы с ним… Боги окаянные шутить решили, не иначе. Поэтому он сидит, не шевелясь, как застывший под прицелом стрелы заяц, и дал бы он деру — да только куда? Назад, в стужу и вьюгу, в сугробы непроходимые, откуда его вытащили? Или в глубь пещеры, где хоть глаза сломай — ничего без огня не видно? Куда бежать ему, когда тут настойки наливают в кружку, травы целебные — по запаху ясно — толкут в ступке? Кошка руками работает быстро, отточено, методично размалывая травы пахнущие, взгляд изредка вскидывает, уже не улыбаясь — только смотрит мельком и снова за дело. Джисон губы сжимает и смотрит тому в лицо. Человеческое, совсем человеческое. И нос, и губы, и скулы острые, как пики горных вершин. И линия челюсти — как углы скал, и надбровные дуги — редкая мягкость покатистых боков. Только глаза выдают его — нечеловечески серые, не от мира сего пронзительные, как небо голубизной налитое. Глаза — и пятна неясные, темные, вереницей ото лба по телу струящиеся. Джисон молчит, глаз не отрывает — ни тогда, когда человек — не человек вовсе — бутыль с настойкой повторно откупоривает, ни тогда, когда заливает травы янтарно-мутной настойкой, — и даже рукой не двигает, когда на колени ему ставят готовое снадобье. Горная кошка в упор смотрит. — Пей, — подбирает бутыль, запахивается плотнее в ткани, поднимается на босые ноги. — Скорее отогреешься. Несмелой рукой Джисон берет ступку, вдыхает аромат резкий, лечебный — глаз не сводя — и пьет глотками мелкими, морщится от горечи и остроты, но подчистую допивает все, что ему дали. Отставляет в сторону, пока человек возится в вещах, укладывая на места все перекопанное, и хрипит: — Кто ты? — завороженный, но предостереженный, повторяет: — кто ты такой? Сундук захлопывается, стучат замки, скрипит распухшая от влаги древесина. Костер отблесками вылизывает стены. Теплом лижет Джисону ноги, размашистым жаром окатывает, добираясь до самих бедер, и даже не замечает он, как жизнь напитывает его мышцы, едва не отмерзшие ступни, теперь чувствующие прикосновения ткани. Огонь трещит углями, пока снаружи воет разгулявшаяся к ночи вьюга, и тишина вокруг — занавеса от бушующей стихии. Человек выпрямляется. Смотрит через плечо — своими глазами неземными, не мигающими и кровь в жилах студившими. И отвечает: — Минхо. Зови меня Минхо.***
К рассвету распогодилось. Вьюга выла всю ночь, холодная и одинокая. Выла так, как в ночи воют волки — брошенные и раненые. А когда казалось, что вот-вот все должно стихнуть — и завывание, и ветер, и занавесь снега — прокатывался рев еще утробней прежнего, еще болючее, жалостливее и гневливее, чем до этого, и каждый раз Джисон ежился, жался ближе к огню, плотнее в шкуры зарываясь. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз от раскатистых завываний. И от настороженности. Барс сидел по другую сторону огня, в своем обличье человеческом, и Джисон раз за разом пересчитывал пятна по его плечам раскиданные. Взглядом очерчивал вереницу рисунков, пока те не ускальзывали под складчатую ткань, и возвращался обратно — к лицу, человеческому, расслабленному, но — все-таки — хищному. И не сказать, что опасному, но такому, что все людское в Джисоне — простое, инстинктивное — нашептывало на ухо: держи. Держи глаза открытыми. И он не смыкал веки до самой зари. А когда последние отголоски вьюги расплылись вдали эхом далеким, когда снег за пещерой заискрился в первых лучах редкого зимнего солнца россыпью звездной вышивки — попросил тихо: — Проводи. Заплутаю без помощи. Барс лениво глаза раскрыл. Уставился прямо, не моргая, своими глазами каменно-ледяными, помолчал, поднялся на босые ноги, придерживая тряпки, и стоило Джисону отвернуться лишь на секунду — как предстал перед ним горной кошкой. Барс протаптывал дорогу в снегах, ступал широкими крепкими лапами, и Джисон пробирался следом, придерживая лук свой с колчаном на боку. Шли они долго, через скалы, острыми боками из сугробов выныривающие, через леса, в снежных волнах утопающие, и Джисон — сколько ни оглядывался, сколько ни высматривал — нигде не мог знакомого ориентира отыскать. Куда же утащила его горная кошка — гадать и молиться. Спустя несколько часов вышли они к знакомым землям. Джисон выдыхал жаркий пар изо рта, запыханный и уставший — не так-то просто через снега пробираться, даже если по барсьему следу идешь; замела вьюга знатно, укрыла горы покровом добротным, превратила истоптанную землю в девственно-белый настил, — и барс то и дело оборачивался, терпеливо человека поджидая, а потом снова шел своей дорогой. К зениту на горизонте показались знакомые склоны. Вдалеке домик общины выплевывал серый пар. Джисон рванул вперед, окрыленный; вернуться, вернуться скорее домой, братьям показаться — что живой, что целый он, — как вдруг позвал его голос, насквозь проледеневший. — Не говори никому, — ведал голос, и Джисон оглянулся назад. Испугался, подобрался, потому что вокруг — никого. Только барс со своими глазами глубокими, в душу глядящими, до костей пронизывающими. И речи — в голове колоколом раскатывающиеся: — что видел — не говори. А скажешь — вовек не откупишься. Будет зима за тобой по пятам ходить до самой смерти, шаги твои застилать вьюгой. И с собой заберет в горы, схоронит в снегах. А там — и я тебя найду. Джисон дышал жарко, проглатывал воздух морозный, смотрел в упор в глаза. И все, что мог ответить — кивнуть понятливо. И поклониться вслед, благодарно, обязанно. Скалистая кошка уходила прочь по своим же следам. Спасшая человека в зимней стуже, укрывшая теплом его тело от голодного ветра, обогревшая и великая. Поступью бесхитростной и уверенной стихию сминающая. Кланяться себе дающая. Джисон провожал взглядом эту поступь. Как шел он — Минхо — через снега, пропадая в заснеженных тихих лесах. Смотрел он — человек, едва стужей не похороненный — как горный царь возвращался на свой престол.