и им бы поверить лишь в одно:
вот бы время медленнее текло.
За одной затяжкой следует третья. Джисок — это сносящее напускное японское подобие чреватой моды, молитвенники в карманах и разлитый по склянкам спирт — Гонилю почему-то думается, что им легко отравиться и заглохнуть(-ся) где-то в глуши самого Форкса, божечки-кошечки. Скейтборды, полнейшая вакханалия и чудачество. Что-то между Бёрнинг Мэном, несостоявшимся в составе мечты Вудстоком и фиттревеллингом в другой штат без малейшей дюжины денег — на черную смерть, от которой разит пособием для самоубийц и беспечных придурков на планете Земля. Редкое. Зудящее в рёбрах, ненавистное такое, что хочется прыгнуть выше крыши, а ещё — цветущее, яркое и кляксливое, цветочное и. Это просто Джисок. Шипящий под боком, разрывающий сухую траву, жмурящийся в небо, пока солнце уходит в зенит. Если проступить два шага в самый бок, то можно сигануть в море. А Джисок до одури боится морской воды и хочет удушиться. Смешно и иронично. Гонилю хочется сигануть в море, растереть о собственные запястья сигареты, посетить Вудсток и расщебетаться в подобие колкой кровавой мешанины, пока рядом с ним несётся то, что слишком неестественное для мира — сего. За его руками следует километровая ненависть Ку Гониля ко всему миру, протухшие бычки в банке-склянке и, мать честная, Япония девяностного года с разбитыми камерами, цацками-бряцками и близко к олдскульному — свободой и словом. За свободой и словом тянутся дождевые тучи, золотая бриллиантовость, клубешники с прокуренными кабинками и размазанными в кровь (мя-со, настоящее мясо!) губами. Джисок ненавидит драться, у него на шее блестит и мерцает цветочный пацифик, обшитый имбирными пряностями, за ушами (и то ли человеческими, то ли в другой вселенной — кошачьими. схождение с ума кажется смыслом) бренчат серьги, а в сердце гудит какая-то лёгкость и отравленная адреналином самодурость. Гониль ненавидит этот мир, и это почему-то равняется с дилеммой — и пока всё на свете глохнет, как гонилевская тачка по кличке Джессика, мечтается почему-то только об одном, а другое же — как ревнивая королева его драматичности — раздирает волшебно желудок в штуки-дрюки для жертвоприношения. Гонилю хочется верить, что это просто Джисок; они молчат почти что вечность и самую малость — перебрасываются фразами (режутся, убиваются, остаются почти что живыми и совсем — далеко мёртвыми, и это как теория о квантовом бессмертии, как эпиграмма к их умопомрачительному путешествию, в котором нет и дюжины смысла), совсем не знают друг о друге кроме одного: их встреча — это нож по самую глотку, общедружеское от Чонсу (а как же хочется прозвать его убийцей и отшельником из-за рассказанных историй, после которых Гониль электризованно ощущал эту самую уныло страшную стекающую кровь) о том, что Гонилю стоит приукрасить свою унылую американскую жизнь, половину прожитую в Японии и большую часть — на окраине Кореи. Зачем Гонилю бесконечные свечи, верование в то, что объяснению не принадлежит и скупость общепринятой нормы правосудия, пока за спиной мир отверженно гниёт и самоистерзается? Им не нужно читать новости в мобильнике и царапать на старых газетах молитвы на предписания судьбы будущего: Джисок чешет его за ухом, откровенно ненавидит и почти резко даёт понять одно своими молчаливыми иглами в сонную артерию: верить тому, что несётся на ветру так же быстротечно, как время, совсем не стоит. Пока уличные фонари сверкают и пока трасса обмокает слезами падших ангелов, стоит только держать фитиль сигареты при себе, садомазохистки истлеваться и курить. Верить, но ненавидеть. Доверять, но совсем не любить. — Я пиздецки жалею, что не успел купить нам билеты на перевоплощение-перематывание времени в сюжет стимпанка. — Шестой раз за день, девяносто пятый — за долгую-долгую дождливую неделю. Америка плачет. Сердце — дробится. Кости выламываются. Черти воют, а голоса — шепчут. Гонилю бы прийти в себя. — Я не тот человек, который нужен тебе на таком… Мероприятии? Празднике? Плевать. Но — не нужен, — так просто чеканит Гониль ответно, и ему бы прийти в себя. Он взгляд в сторону, почесав глазное яблоко. Черти попрыгали по углам и зашептались. Прийти в себя? Ха! Чёрта с два: он давно сошёл с ума, поцеловав номерной молитвенник Джисока, его жажду к свободе и его чрезмерную собирательность жизни. Крутит в руках коробок спичек, разглядывает замыленностью смысл, которого не находится в простом, почти сумрачном небе. — Серьёзно тебе говорю. Я тухлый. Джисок ответно недовольно тушуется и пыхтит: — Это ты так думаешь. Людям не нужно искать смысл, потому что он есть — даже если маленькая букашка сядет тебе на нос и укусит. Или ужалит. — Ты мне сказал почти то же самое в баре, когда Чонсу отходил за новой дозой успокоительного. Джисок, раскусывая кока-кольную жвачку, находит повод для оправдания; закатывает глаза, с кряхтением поднимается на ноги и, щёлкая Гониля по лбу, качает головой: — Окес. Первое: У меня были причины. Я был злой. Моя любимая японская барахолка, — которая, да-да, переехала из Токио в Калифорнию, из Калифорнии в Сиэтл, из Сиэтла в Лас Вегас и из Лас Вегаса в Калифорнию. Гониль слышал и знает, знал и не слышал, — закрылась и, черт подери! Хватит. Блять. Нудеть. Второе: мне осталась неделя и несколько дней, моя душа просится перевоплотиться в тело кошачьеподобного ужаса. Давай лучше пить кофе и не думать о том, что будет завтра? Ненавидеть. Ненавидеть, но почему-то складывать руки лодочкой, шепотом умолять. Жмуриться-хмуриться, самосудно избиваться и самооправдываться перед самим собой за всё самое бестолковое. Джисок любитель отщёлкивать пальцами старомодные песни (по лбу, щекам, рукам и спине), заверять людей о возможности путешествия во времени, немного привирать и поэтизировать. Драматизировать, почти романтизировать, тем самым скрывая душу настоящего исконного социофоба. Пока Джисок не признался, что Гаон, выдробленное у него на запястьях, это напоминание о прошлом, просящееся наружу кровопусканием; кровоизлиянием, кровотечением, хрен его, чёрт подери, знает, Гониль думал, что это его настоящее имя — такое вычурное и фантастическое, как «Алиса в Зазеркалье». Ха-ха: Джисок скрывает в себе настоящего «я» и рекомендует Гонилю делать то же самое. Сбегает. Гониль бежит за ним же. А ещё Джисок откровенно влюблён, но отрицает это самое понятие любви, раздирает колени в кровь об асфальт, лавирует меж двух миров, просит фотографировать его на плёнку, даже если слайды будут накладываться друг на друга непонятной чертовщиной, потому что это память, и влюблён первостепенно, легко и тупо. Как вплетать в волосы цветы, как обжигать ноги об огонь костра и как спать в комнатушке размером три на три с энным количеством людей — как же. Боже. Убийственно. Стрёмно. Наверное, круто. …но Гониль тут же останавливается, вспарывает собственную глотку ножом и падает на колени. И предпочитает не смотреть на Джисока, который, зачем-то, в одночасье и ежесекундо потянулся следом за Гонилем. Зачем-то. Зачем, если у Джисока есть примерно всё, начиная от как такового понятия семьи, понятия друзей, понятия дома и заканчивая интересами и хобби? А у Гониля есть (возможно) Чонсу, есть алкоголь, есть ощущения, что он немного где-то застрял и возможно — сдох, бесконечная работа, от которой он мучается в кошмарных днях ночами и днями, пластинки, подаренные Джисоком же и бесконечная усталость. Думается об одном: 자기 선택. 괴물. 保存と保存. Гониль бы самого себя убил. Реально убил. Ма-мо-чки, он бы реально вскрылся. Возможно — разложился, как свечки на алтаре в индийском уголке, который они разглядывали полтора часа, пока у них не разболелись ноги и пока его не замутило от разъедающего ладана. Некогда цветущая мечта Гониля огорчилась в нём самом: она, в лице службы нечто нереалистичному и богоподобному, развернулась и самоистерзалась где-то среди кактусов, деревьев, тревелблоггерских палаток и, ну. У Бога есть три негласных правила: непорочно сходить с ума, глотать язык и закидываться. Если начнёт гнить сердце, оно приобретёт метаморфозу белой кошки. Хорошей белой кошки. Если вдыхать порошковый дым через нос, проходя при этом психотерапию с такими же белопорошковыми зависимыми, можно неплохо так свихнуться. Если представлять вместо внешнего мира кошачьи зрачки, где плавает контрастная смесь человеческих чувств, то можно ненароком услышать шипение электропередачи на магнитоле. Или мяуканье. Их путешествие — это попытки сгинуть с мира сего, забыться и очухаться: Гонилю — от собственного непорочного греха, Джисоку — от тяжести жизни и откровенной скукоты. Ну? Да Гониль сам соткан из скукоты, песен Bon Jovi, снова скукоты и остаточного привычного каждому Нью Йоркскому обитателю — офисных глянцевых пособий как не сойти с ума за одним и тем же столом с одними и теми же коллегами и почему всё, что он получает в лицо и сердце — это не то же самое, что и ситком «Офис», просмотренный с его собакой на диване три раза подряд, а Джисок поддерживает эту скукоту, смешивая её в разбитой банке юношеского максимализма с песнями Bob Marley & The Wailers, пытается подсадить на какую-то там правду, несущую в мир благородство, верность и лёгкость, научить перестать стыдиться себя и отрываться даже там, где нет людей, просто отдаваясь песенным принципам и забывая про существование как такового экзистенциального принципа (ну, или про существование кризиса среднего возраста, когда кости жуть как болят и когда голоса жуть как гудят в черепной коробке, выламывая темечко. Он скучный. Но Джисок вместе с ним. Поэтому… Они скучные. Они расколотые, как кислые конфеты, они забытые, как протухшие цветы, и просроченные, как пули тринадцатого калибра после конца света. Они нашли в друг друге успокоение; им не нужно лизаться-целоваться-трахаться, чтобы понять то, что творится на душе, потому что Гониль — это грешное и обязательно обмёрзшее в аду, а Джисок — это ангел без крыльев, свалившийся с неба, его личный путеводитель в Дне сурка и придурковатая язва, открывшаяся в перемолотом желудке. Нечто неестественно слишком яркое и по ощущениям, что сошедшее с ума. Но кто-то разве не сошёл с ума на Земле? Уму непостижимо. Поэтому у них нет и дороги и мечтательного — ну, чёрт подери, пути. Поэтому они не чертят на карте интересные места по Штатам Америки, потому что мир застыл — и они вместе с ним; возможно, они расстанутся где-то на самой середине пути, решив для себя, что у них нет ни капли общего. Помимо нехватки денег, растерзанной одежды и разрисованной заглохшей старой тачки по кличке Джессика, у которой обвалилась припаянная когда-то под New Kids On the Block крыша, Гониль расплывается, стирается, рассыпается пеплом, вешается на телефонной линии после прозвона Квак Джисоку через четыре месяца и пять дней, во вторник четырёх часов дня, не справившись с собственным самообладанием перед самым Божественным, самым невинным и самым чистым. Джисок оживается, Джисок раскуривает сигареты, перемещается в теле кошки по всему миру и, в общем-то, немного любит свою жизнь; а много — ненавидит. Скучает: по Джессике. По собаке Гониля, по дому Гониля, по бренности Гониля, по его тухлой роже и замотивированно ледяному сердцу. Скучает по Ку Гонилю, которому дал недостоверный номер телефона и неправильные координаты собственного пути. Ну… и что с того, да? Джисок напротив него шепчет одними губами песни Depeche Mode, пытается сплести из засохших одуванчиков венок и почему-то резко вспоминает о том, от чего бежал и от чего, нашкодившись, прятался; наверное, это можно считать искренним сердечным признанием — Гониль, в общем-то, не разбирается в чистом человеческом, — и это, наверное, называется ещё и доверием: — Я забыл, что меня подобрали сломанным котёнком в мусорном баке шесть человек, чтобы сотворить из меня, ну, типа реально что-то живое. А звучит так, будто Гонилю кости раздробили молотком для распарывания мяса. — Серьёзно? — Ага. Сынмин подобрал меня, когда мы были примерно одного возраста, потому что его родители были жуть какими эмпатами, а я выглядел тупо. — А Сынмин — это?.. — Который, э-э, — Джисок вытягивает из кармана куртки засвеченный взмокший отрезанный из альбома кадр, на котором восемь с половиной макушек: среди них Гониль быстро находит Джисока (возможно), а рядом с ним — кукольного мальчика с футболкой, на которой лица девчонок из Беверли Плейс схожи на хоррорное отродье. Они все так вписываются в это всё… свободное. Живое. Что тут Ку Гониль? …Жуть. Ужас. Чудовищно. Страшно. Маленький ребёнок, выкинутый из дома; кот, у которого вместо сердца — уголь да кости. — Клёво, — вместо этого говорит Гониль, мысленно проворачивая молитву за шиворотом новокупленной футболки за три цента. Уродливая, как его душа, но жутко модная, как японская барахолка в восемьдесят восьмом году. Винтаж сверкает — и жуки-зрачки Гониля ниспадают до погрешности, цепляясь взглядом за чужие обколотые пирсингами губы. Ставит свечу: Спаси и Сохрани. За упокой и самосвободу. Ну и что с того, да? У Гониля под сердцем выкроенные татуировки, выбитые лексиконом строчки песни, которую любил ему напевать ему папа — галлюцинация, вознесшаяся из тени — на ночь, отрицание собственной ориентации и ненависть к человеку, который убивает (утрирует; выскабливает из того, чего нет) его из секунды в секунду четыре недели бессмыслицы в самом Форксе и ближе — у самого края Сан-Франциско. Мёртвые города обугливаются и сжигаются, Джисок в них выглядит, как нечто родное и нечто светлое. Разноцветное и пружинистое. Гониль же думает, что уже давно мёртв, потому что шея изнурительно шипит, как разбавленная в воде сахарница, и зудит, краснея и зеленея в зеркале дешевого мотеля (спасибо, что не бараки!) №414 ненастоящей витиеватостью. Иллюзией. Гониль — это иллюзия. Софиты сотворяют из него ходячее нечто. Джисок становится более похожим на большого человеческого кота, и пока на них смотрит мертвецкое лицо из номера напротив, им хочется смеяться. — Она похожа на мой ходячий страх. — А ты всё-таки достал меня из моей сморщенной и скучной смерти, как тебя из мусорного бака, да? — вместо этого спрашивает Гониль, разворачиваясь обратно к зеркалу. Слишком Резко. Потому — тихо извиняется и честно и откровенно ужасается: — Боже, я ведь правда мёртвый. Или мне кажется? Джисок улыбается: — Тебе кажется. — Года два? И легко тебе под хипстерской аллюзией скрывать то, что ты просто напросто сошёл с ума? — Наконец-то догадывается. — Я не сходил. Приукрасил. Как и всегда. Коты много видят, — Джисок загибает первый палец, — слышат, — загибает второй палец, — знают, — загибает третий палец, — любят, — загибает четвёртый палец, — и ненавидят. Хотя это странно и мне не присуще. — Пятый палец он вырывает с корнем и обрубает ножом для разрезания льда на куски. — Тебя я люблю и ненавижу. Наше путешествие я люблю и ненавижу. Этот мир я люблю. Себя — слегка ненавижу. Наше знакомство началось и закончилось на периферии ссоры по поводу фестиваля и выбора костюма, обсуждении неудачного концерта Аэросмит на Вудстоке и на разглядывании застывшего на грани жизни и смерти мира. Растяжимостью… Долгим-долгим временем. Мы находимся на самом краю, — Джисок тычет пальцем в окно, прищуриваясь. — Э-э, того, чтобы потерять друг друга. Здесь я ради тебя. Я же, всё-таки, блять, волшебник. А без тебя мне грустно. И, да-а-а, всё-таки сошёл с ума. Немного. Ну, с кем не бывает? А ещё Джисок откровенно до сих пор влюблён, но отрицает это самое понятие любви, раздирает колени в кровь об асфальт, лавирует меж двух миров, просит фотографировать его на плёнку, даже если слайды будут накладываться друг на друга непонятной чертовщиной, потому что это память, и влюблён первостепенно, легко и тупо. Верит в свободу, отрицает чувства так же, как и Гониль, но при этом живёт, а не существует. Пытается жить, а не существовать, из раза в раз находит что-то интересное и не останавливается на первом и последнем. Такова его аксиома. А Гониль действительно остановился, действительно вспорол собственную глотку ножом и упал на колени. А он-то думал, что это мир просто так сошёл с ума. А он-то думал, что это легкое галлюцинагенное чувство ненастоящности — то, что можно назвать лабиринтом чудесного Божественного исповедания. Вселенная его ненавидит, как и сам Господь Бог, поэтому сосланный с неба Агнец Божий вешается на телефонной трубке в попытках дозвониться Квак Джисоку целых три, четыре, пять раз день ото дня. Гониль чувствует, как в нём что-то неестественно обрубается. Исполосовывается. Под любимую песню, барахлящую из магнитолы, под сверкание чужих зрачков, в которых что-то слишком живое и что-то — слишком мёртвое. Так плывёт и так размазывается. Так живёт, а не существует. — Клёво, — только и говорит Гониль. За одной затяжкой следует третья. Джисок — это сносящее напускное японское подобие чреватой моды, молитвенники в карманах и разлитый по склянкам спирт, — а Гонилю почему-то думается, что это его личный божественный смертный грех, пришитый в запястья намертво. Но. Это просто Джисок. Как ходячее воплощение Could You Be Loved, от которой его так же, как и Чонсу колошматит и которому так же, как и Чонсу, выбивает зубы. У Гониля выкроены посмертные татуировки на запястьях, вплетены в волосы протухшие из разбитой вазы цветы и вбиты в сердце иглы ужасно глупого самоубийства на пути запутанности и усталости. Воспоминания о том, что смерть случилась после неудачной любви и полного отрицания собственного жития, накрывает с головой так, что почти что тошно. Софиты мерцают бирюзово-фиолетовым. Джисок медленно моргает, переступает с пяток на носки и мечтает никогда-никогда-никогда не просыпаться. А, и, да. Они молчат почти что вечность и самую малость — перебрасываются фразами (режутся, убиваются, остаются почти что живыми и совсем — далеко мёртвыми, и это как теория о квантовом бессмертии, как эпиграмма к их умопомрачительному путешествию, в котором нет и дюжины смысла), совсем не знают друг о друге кроме одного: их встреча — это нож по самую глотку, общедружеское от Чонсу (а Чонсу, к слову, тоже волшебник, обитающий в месте, которое принято называть перевалочным пунктом; бар — любопытно и интересно, но там никогда не было и живой души) о том, что Гонилю стоит приукрасить свою унылую американскую жизнь, половину прожитую в Японии и большую часть — на окраине Кореи. Ещё большую часть — там, где мертвецы расчёсывают свои лица. И глаза (и зрачки, и мёртвый орган) замечают это только после того, как Гониль чёрство промаргивается. Выдыхает. Думает. Обдумывает. Спрашивает: — Сколько ты можешь находиться рядом со мной? Ведь Джисоку приходится сходить с ума за дозой в одиночестве, чтобы встретиться с ним тут, где-то в странной зеркальной Калифорнии, где-то в Сан Франциско и где-то — между Калифорнией, Нью Йорком и Сан Франциско. — Ещё несколько дней. Пока не придётся мне вернуться и снова жить, будто я не находился в наркотическом трипе. — Останься со мной, — предлагает. — И попутешествуй хотя бы до Сан-Франциско. Если хочешь. Джисок оживается, Джисок раскуривает сигареты, перемещается в теле кошки по всему миру (приукрасил снова; по Штату, в общем-то, последний день) и, типа, немного любит свою жизнь — за малосекундное в ежечасное присутствие Гониля с фантомным тёплым чувством. Много — ненавидит. Много — любит, потому что когда он лавировал в кошачьеподобном теле из-за депрессивного эпизода, Гониль спокойно это принимал. (Спойлер: первый раз, завидев перевоплощение Джисока туда-сюда, Гониль чуть не словил сердечный приступ вместе с инсультом. Старость — не радость). Гонилю удивительно наблюдать за ним. Следить и, наверное, изучать. И так легко почему-то поверить в то, что действительно Джисока не любил. Не мог принять из-за разных миров. Но пока софиты слепят глазницы и пока стены отходят от картонных коробок под мелодичное отчаянное песнопение Джисока в рандомно напичканных мотелях и там и сям, хочется немного попробовать полюбить и очухаться: Гонилю — от собственных совершённых грехов, — вовек погребенному в ледяном пристанище; Джисоку — от собственной меланхоличной цветочной тупости — навеки странствующему меж двух окровавленных тюрьм ради упущенной возможности быть счастливым с обрубленными кровавыми крыльями. Ну и что с того, да? Потому и на молитвенниках заточенными ножами выцарапаны живые клятвы. Потому они и знали: Они никогда не будут друг с другом вместе. Они ведь оба знали о том, что никогда не будут друг с другом вместе. А Джисок всё равно складывает ладони лодочкой, моля прощение у Бога Господа, не веря и бесконечное странствие ненавидя, но почему-то не обращаясь к Гонилю самому и себе самому тоже. Проморгнувшись у самой таблички «Добро пожаловать в Форкс», Гониля рядом не оказывается; Джисок обречён. Он снова не успел. Третья попытка громождённо сваливается на него разрезанной кожей на руках, тикающим времен на часах и современностью, от которой сводит жилы в приступе паники. Звонком Сынмина, Чонсу, пары тройки людей и несуществующего номером телефона Ку Гониля. Сигарета обжигает запястья и тлеет рядом с душами погребённых. Прискорбно осознавать, что Джисоку, типа, естественно одиноко. И неестественно тухло. — Ты чего молчишь? — Сынмин шипит, по чему-то стучит. Видимо, по клавиатуре уже когда-то сдохшего ноутбука, взятого из барахолки. — Ты опять не слишком вовремя перевоплотился? — Мы не в Волчонке, бесстыжая ты голова. — Тогда давай быстрее. Нам выезжать через четыре с половиной часа. — С вами неинтересно. — О, нет! С нами интересно, а ты опять витаешь в своей голове. Кто тебе говорил перестать навязывать вещи и верить в то, чего априори, сука, не-е-ет? С зависимостью давай расставайся, я не хочу найти тебя в мусорном баке ещё раз. «Мне будет стыдно за тебя самого» — так и остаётся с того конца провода неозвученным. В динамике что-то шуршит, и через несколько секунд голос звучит голос Чонсу, — а Джисока окутывает ледяной водой, привязав к батарее, и обжигает, словно он неудачно перепрыгнул через костёр и шлёпнулся прямо в самое пепло задницей. Дорога до, оказывается, Бёрнинг Мэна заняла непозволительное количество времени и дюжину съеденной еды до начала фестиваля. Их задумки на всё-всё время — это несколько разных идей; но остановились они на стимпанке. Всё-таки на стимпанке. И всё-таки на типа родном — потому что Джисок так слезно умолял выбрать именно это (и не потому что Джисоку Гониль рассказал, что это его что-то любимое). Джисок ненавидит песок, забирающийся в ноздри, алкогольную тягомотину и почему-то проедающую скукоту, хотя ему должно быть весело. Ненавидит ощущения, от которых хочется расчесаться до волдырей, но лишь не видеть-слышать и чувствовать. Он никого не видит ни уводя взгляд в правый бок, ни уводя взгляд в левый — там пустырь, одиночество и ледяной ветер. Перебегающие люди туда-сюда в ярком трико и… ну, Блэк-Рок в истинном своём проявлении. Но почему-то именно тогда, когда Джисок кубарем под алкогольной хмелью пробегает мимо хипстерствого молитвенника-могильника вечерней пустошью, — собранного из разного цвета тряпья и чего-то травяного, — он может поклясться: Гониль кажется слишком до одури реалистичным. Под песню Боба Марли и под веретеном олдскульных футболок. Чудачество.