И именно так — насильно, я и очаровался насилием.
И всё же — в этом процессе есть нечто глубоко интимное. Слишком. Например: равнодушно смотреть, как плачет человек. Плачет из-за тебя. А потом, спустя недолгое безучастие, сесть рядом и тоже заплакать. Осторожно. Так, чтобы не выдать подлинную апатию. И это — значительнее. Сильнее, чем простое ощущение безысходности. Оно делает её сноснее. Это милосерднее, чем без фальши выразить сожаления о скорби, которую ты несёшь. И в эмоциональном, и в губительном смысле. Так и было: бегство Клавы окончательно сделало из меня циника. Обоснованного. Больше — никакой веры в лояльность. Даже после моей небольшой мести ей. Отсюда и… твой подвал. Твоя комната там, Виолетта. Я рассудил прагматично: если утаю тебя в своём доме, сделаю отчужденной, спрячу от несправедливого мира — то сумею предотвратить любую нечестную ситуацию. Чтобы ничего из прошлого коварно не повторилось. Ведь зачем оставлять тебе этот вредоносный соблазн? Это глупо. И подло. А если я знаю больше тебя — бесспорно — почему не могу вести? Подсказывать правильные, соразмеренные шаги. Для чего тебе наблюдать и запоминать деструктивное, что не принесёт никакой пользы? Это — незаслуженный итог. Это — катастрофа. Для конструкции твоей тонкой души. Для строения твоего ломкого тела. Отныне во мне поселилась ненавистная практика — быть преданным. Разбивающий сердце опыт. Я не хотел этого для тебя. Для тебя — это нежелательно. Нет, Виолетта, у меня никогда не возникало сомнений в твоей непорочности. С самого начала. По умолчанию. Просто исходя из твоего молчаливого нрава: в тебе я не увидел ни шустрых уловок, ни лукавства. Поэтому даже не допускал мысли, что однажды ты сможешь поступить аморально. Но всё же лучше быть бдительным. Лучше — уметь предугадать всё заранее.Даже если это сильно обижает. Даже если придётся заключить этого «обиженного» на несколько уровней под землю.
Мысли я вижу, слушаю, читаю. Твои, любые. Но в будущее заглядывать не умею. А как бы я хотел… Если бы получил такой шанс — посмотрел бы именно на свою перспективу. Хотя бы одним глазом. А потом, если нужно, — отдал бы этот самый глаз, который подглядел. Ведь это страшно. Страшно знать, что окажешься в преисподней. Хочется быть готовым. К этой новой бесконечности. Меня ждёт ещё одна бесконечность. Следом. Хуже. И я подумал: если первую я проведу с тобой — то, может быть, вынесу и вторую. Скрывать, что меня расстроила твоя болезнь, не стану. Я был в ярости, узнав, что ты неизлечима. Но в итоге пришёл к ещё более безутешному пониманию: моя болезнь — куда опаснее. И всё тогда, в таком случае, как-то обязательно стерпится. Встанет на свои места. В большей мере я был ведом эгоистическими чувствами. Как же так? Ты можешь погибнуть. Внезапно. И сама. Даже не от меня. Это несправедливо. То, что я вовсе не главная угроза, — крайне тяжёлое смирение. Непонятное. Неприятное. Я долго от него отказывался. Может быть, перебивая эгоцентризм, во мне говорил всё тот же садизм. Он шептал: ты и так страдаешь. Уже страдаешь, Виолетта. Сама. Без меня. Ещё до меня. Меня ведь лишил жизни мужчина. А вампиром сделала женщина. Рождён я был, как и все люди, тоже женщиной. Вычисления казались несложными: первое и второе существование подарила женщина. А всякое существование — отнял мужчина. Так что выбор, кого презирать сильнее, будто был очевиден. Но… меня никто и ни о чём не спрашивал. Поэтому я возненавидел всех одинаково. Так же не интересуясь, оскорбительно ли моё предпочтение. Это так. Мне действительно становится легче — значительно лучше — когда я говорю, особенно вслух, что ненавижу людей. Я намеренно повторяю это своё злое заключение, потому что мой выбор осознанный. Он не приукрашен, не ложный. Он просто таков. И он — конечный. Только ведь эта половая трагедия не должна означать, что я обречён на незыблемую покинутость. Что я не способен искать чувства. Желать плоти — без умысла её умерщвлять. Что я отказываюсь от всего этого. Нет.Любить предметно — невозможно. Любить истинно лишь аморфную идею — не получится. Любить вещи — тоже.
Да и… предложений полюбить, скажем, стул — от стула мне никогда не поступало. От стола — тоже. Умеют ли предметы разговаривать с вампирами так, чтобы люди этого не слышали? Нет. Они бездушны. Даром речи наделены лишь те, кто обожествлён способностью любить. Потому что о любви нужно успеть рассказать. Всем. Прежде чем тебя больше не будет. В этом и есть весь смысл — быть. Можно, конечно, попробовать поговорить со стеной. Но лучше всё же использовать таланты интеллекта на сто процентов — и этого не делать. Разум ведь тоже подарок. О том, как я стал вампиром, а до того встретил свою смерть, я обязательно тебе ещё расскажу. Но сейчас хочу вернуться к истории о Клаве. Оставив ей на память свой портрет и убив её мучителя — а кем же он ещё мог быть после всего — я больше не искал с ней встреч. Моя жизнь просто текла… немного скучно, но красиво. Даже излишне вычурно, педантично. Тогда, в Лондоне, мой дом действительно был хорош. Мне было чем заняться, и я даже завёл друга. Банкир. У него была семья. Он помогал мне советом, как лучше всего инвестировать деньги. И вот в один из таких вечеров, ожидая всё того же друга у себя, я без раздумий открыл дверь, когда в неё постучали. Ты ведь не думаешь, Виолетта, что у меня есть хоть какие-то опасения? Необходимость уточнять, переспрашивать, остерегаться? Как и тогда, так и сейчас меня не пугали ни возможные покушения на мою собственность, ни сама жизнь. Жизнь как таковая меня не могла устрашить. На деле я иногда даже с удивлением замечал это своё особое право — позволять себе всё. Абсолютно всё. Безнаказанно. Я открыл дверь — и на пороге была она. Клава. Спустя два с половиной месяца. Всё-таки вспомнила мой адрес. А ведь раньше, при нашей последней встрече, неуклюже и неправдоподобно притворялась, будто никогда его не знала. Ни меня, ни адреса. Её смелость явиться прямо к моему порогу могла бы искренне меня поразить… если бы не одно хромое обстоятельство. Привело её совсем иное, не решимость. А безысходность. Может ещё её вела та самая тёплая память о безопасности, которую я успел ей подарить. Оставшись совсем одна, Клава, вероятнее всего, вспомнила, что это такое — забота.Настоящая забота. От настоящего мужчины. Ну или хотя бы от того, кто точно знает, как им — идеально — быть.
Да, снова заглянув в мои глаза — обещающие ей обычно многое, но не в этот раз, — она увидела защиту. Заново нашла во мне абсолютное покровительство, которого внезапно лишилась. Девчонка ведь всё так же не осознавала, кто убил её дорогого фотографа. Так и не догадалась. А убийца стоял прямо перед ней. Тот самый, к которому она пришла за сохранностью. Это был я.Тот, кто умеет и успокаивать, и убивать. Причём — с односложной глубиной. С подачей, от которой не увернуться. И искренне.
— Проходи, — сказал я. Она вошла. Я даже не успел начать читать её взволнованные мысли, как Клава сама их озвучила: — Мне… в общем… деньги нужны, — сразу выдохнула она главное. А потом, уже спокойнее, с остывшим в сердце ужасом от потери, добавила: — Его убили… и, знаешь… Она продолжала говорить — что-то ещё, — а я, захлопнув за ней дверь, слушал её спиной. И с трудом сдерживал улыбку. Сюрреализм всего происходящего, сам исход и эта её нелепая просьба вынуждали меня вспомнить, каково это — прятать неуместный смех. Утаивать скверную радость.Слишком уж человечное занятие. Для меня почти непосильное — быть мерзавцем.
— Вот как… — протянул я. — И что же говорит полиция? Они ведь должны быть сбиты с толку. Исключительно кровожадное убийство, как-никак. Я поинтересовался намеренно в сторону, тоном чистой вежливости. И, не задерживаясь, шагнул дальше по коридору. Прошёл мимо неё. Клава, ошеломлённая моей демонстративной незаинтересованностью, поспешила за мной. Почти вприпрыжку. Я сел на диван и нарочно не предложил ей места. Ни рядом, ни вообще. Со свирепым умыслом думал: пусть стоит. Пусть просит, рассказывает, умоляет. И она действительно стояла. В дверях, напротив камина. Я ведь уже знал, что дам ей деньги. У меня их было несчётное множество. Да и дело было вовсе не в них. Но я решил — несмотря на свою заведомую щедрость, пусть она ещё поунижается. Это оказалось слишком приятно. Почти редкий подарок самому себе. Уникальное удовольствие — если учесть, что убийца здесь я. Что всё её скорбное, «несправедливое» несчастье — моя исключительная прерогатива. — Дом забрали. Аренду больше некому платить. Мне жить негде. И… я не знаю, где мои фотографии. Я думала, может, они хоть что-то стоят. Но они исчезли. Я не знаю, что делать. Я… — Ну так возвращайся в свой приют, — перебил я её бесконечный лепет. — Как? — она замерла, уставившись. Я взял секунду на фальшивое раздумье. — Ах да… Никак, действительно. Давно тебя не видел — и почти забыл, что твой сиротский облик фатально обветшал. Миловидность утратила цену. Ты потеряла ту жалкую видимость слабости, на которой раньше держалось всё. И теперь в приют тебя не вернут. Не возьмут тебя обратно, Клава. — Я отвёл взгляд, скрывая скользящий сарказм. — Позволю себе полагать, что просто на слово тебе никто не поверит. А твой низкий рост больше ничего не доказывает. Как же теперь подтвердить, что ты всё ещё беспомощна? Вопреки. Без бумаги, без печати, без официальной справки? Аргументы закончились. Сделав паузу, я вернул взгляд, добавил: — В довершение всего, ты пришла к Дьяволу. И жалуешься ему на то, что он должен присмотреться к твоей душе… прежде чем ты её продашь. Если, конечно, там ещё есть что продавать. Она заморгала — долго, нарочито. А потом выдала, даже как-то упёрто: — Ну так что? Ты мне дашь деньги или не дашь? Состоявшимся интеллектом Клава никогда не была наделена. Она не уловила в моих словах иронии. И её ничуть не задела моя почти прозрачная насмешка, колкость. Думаешь, Виолетта, я был с ней таков, не добр, потому что во мне ещё теплилась на неё чистосердечная злоба? Нет. Просто… я и не являюсь добрым. И на этом всё. Никаких чувств. Даже косных. — Иди наверх, — сказал я. — Сама знаешь куда. Это никогда и не было для тебя секретом. Бери, сколько нужно. Если нужно — бери всё. Можешь не возвращать. И сама не возвращайся. Избавлялся ли я от вины за отнятую жизнь деньгами? Не знаю. Я об этом не помышлял. Ни об отнятой жизни, ни об искуплении. Я просто… больше не хотел видеть Клаву. И возиться с ней — тоже. И прежде чем она сорвалась с места, я успел сказать: — И раз уж ты теперь женщина… И если никто тебе об этом ещё не рассказывал: ты можешь выйти замуж, родить детей. Пятерых. У тебя есть эта привилегия — жить. Тебе больше не нужно спрашивать разрешения ни на что. Ты можешь уйти навсегда — и отовсюду. Ты просто можешь… вырасти. Не однажды, а прямо сейчас. Вряд ли Клава тогда хоть что-то из моих слов поняла или взяла в расчёт, но сговорчиво кивнула. А потом, побывав в моём кабинете и распихав по карманам, сколько вместилось купюр, она… всё-таки никуда не ушла. Выходит, отказывалась исправляться. Отвергала свою единственную возможность прогрессировать. Не приняла во внимание — крайне рассеянное — моё практичное наставление на будущее. Чтобы оно вообще у неё было. Ведь потом, вернувшись в гостевую, она уныло повалилась у меня в ногах. Долго плакала. Да, прямо на пол рухнула — падший ангел. Во всех смыслах и ракурсах. То ли от благодарности за деньги она так мучительно убивалась. То ли потому, что всё же хотела остаться. Со мной. Я предпочитал думать, что вероятнее — второе. Она вновь возжелала быть со мной, быть моей. Так преданно и убедительно мне отдаться, даже если погибнуть на паркете придётся, чтобы я к этому ещё раз присмотрелся. Чтобы я вновь затосковал по инициативе за ней приглядывать, её опекать. И именно это… было изумительно. Её наивное недоумение — всё ещё питать ложные надежды. Её обречённые попытки расположить к себе палача. Но я был непреклонен. У меня уже давно не было сомнений, насколько всё между нами стало необязательным, мёртвым и бесполезным. И, в итоге, когда с обещанным визитом возник мой друг, громкий плач в моём доме утих. Потому что Клава и он разговорились. Вроде бы, они даже понравились друг другу. И я дал им быть, позволил прельщаться. А после — они ушли вместе. О, моя враждебность к людям в тот самый вечер и стала тотальной. И, осознавая эти масштабы — истинного презрения, — я и задаюсь вопросом, Виолетта. Задаю его и тебе: имеешь ли ты право на то, чтобы испытывать ко мне подлинную неприязнь? Словно пробудившись ото сна — ведь я заслушалась долгого рассказа вампира, — я не сразу осознала, что он ждёт от меня ответа. Что теперь наступил мой черёд говорить. — Я… — я запнулась, стараясь вспомнить, когда впервые ко мне вообще пришло это нехорошее слово — «ненависть», которое я поставила рядом с его именем. Я подняла на Тоби глаза: — Ну… ты зачем тогда, той ночью, остался со мной в гостинице? Вампир тоже замер. — А ты… всерьёз ничего не поняла? Не почувствовала? — с прямым недоумением отозвался он. — Не-а. Но… — я сделала нерешительную паузу. — Зато я точно помню, как мне стало… противно. Уже после. Просто просыпаться, одеваться, быть… в своём теле. Может, ты и не виноват. Но именно тогда, когда я растерялась и даже два дня подряд пропускала завтраки, я решила, наверное, что… это был ты. Собственных слов я не поняла даже сама. А Тоби, словно отмахнувшись, начал обходить меня по кругу. Разглядывал — с каким-то новым интересом: — Странно… очень странно, — протянул он. — Хотя если бы ты по-настоящему поняла, то не испытывала бы отторжения. Ты бы, наоборот, ко мне привязалась. Куда основательней. — Ты о чём? — впервые перебила я вампира. От его хождений и расспросов меня начинало мутить. Почти так же, как в то утро, когда я пыталась съесть два завтрака подряд. Он мгновенно остановился, встал напротив: — Видишь ли, Виолетта… физическая привязанность — самая сильная. Самая надёжная форма подлинной зависимости. Дай угадаю: ты ведь ощущаешь мои руки ещё до того, как я к тебе прикасаюсь? — Тоби улыбнулся. — С того самого момента, как ты позволила мне коснуться себя впервые, — ты более не сможешь этого забыть. Ни меня, ни нас. Особенно меня. Это, тебе на удивление, медленное формирование привычки. Ещё немного — и если меня не окажется поблизости, ты начнёшь искать меня в каждом встречном. Но я никогда не позволю этому случиться… Тоби не успел договорить. Сверху донёсся шум — будто на крыше, на самом верху. А затем — крик. И что-то сорвалось вниз. Спрыгнуло, словно камень. Ударилось глухо, тяжело. Прямиком в снег, до самого бетона под ним.