Часть 1
2 июня 2024 г., 19:57
Примечания:
«Угомониться бы в твоих безмятежных руках
Но я пахну как страх, как сбежать впопыхах
Как среди ночи будить, в слезах поговорить
Как ногти грызть или губы кусать до крови»
Острым лезвием тяжелых металлом, резким толчком пресса по раскаленному железу, ударом об воду и звоном в голове после удара в лоб, поломанными пальцами, неподъемной грудью в отдышке, тяжелым телом и бессмысленными мыслями он остался в летописях, историях и легендах, сам того не подозревая. Мифическое чудовище, которое из фолиантов великой ученой перекочевало в пугалки для выживших детей, чтобы не гуляли ночами без присмотра мам. И только он сам знает, сколько этих детей перетаскал к родителям, сам в бешеном страхе, пряча лицо, глаза, шрамы, даже боясь проронить хоть слово на робкое «спасибо». Боялся своего отражения в воде, как хиличурлы — хоть и проклятие его не коснулось. И чуда же не было. Он просто отродясь не человек. Чудовище.
Неприрученный зверь, страшилка, мифический герой, неприкасаемый, иронично, но тот, чье имя нельзя называть. Не холодный, напротив, слишком теплый — только тепло это не согревающее, и сжигающее. Эридан сам изо дня в день сгорал, сгорал в собственной вине, в своих ошибках. Иногда жалел, что Селестия для него не более, чем недостижимая высота на звездном небе, всего-то последний суд, да и на том петля на шее не затянется, максимум поцарапает, оставит ожог и сама треснет от высоких температур. Не была бы таковой — можно было бы покаяться перед кем-то, исповедаться, излить душу. За века, проведенные бок о бок с единственным, кто его не оставил, он понял — он чертовски один. Настолько один, насколько подснежник в Снежной, ландыш в Натлане, кровоцвет в Сумеру, фиалка в Фонтейне, сесилии в Мондштадте, что-то живое в Инадзуме. Настолько же пуст, как бутылка вина после капли, так жадно смочившей горло, как кадка с прохладной водой к обеду, потому что умывался он тысячу раз до него. Преследовали силуэты, возгласы, шепот, прикосновения, звон клинков, хотя рядом в помине никто не сражался.
И Эридан сам давно не сражался. Да только почему его преследовала, ходила по пятам, царапала и хлестала по щекам сама мама-война — единственная, кто его ласкал, обнимал, оберегал, для кого он был и создан, пусть и в каком-то альтернативном, неописуемом значении, которое текло только в его жилах, понималось только его умом? Правда, отдал бы все ради того, чтобы она его позабыла. Дала хоть одну ночь поспать без пробуждений, хоть раз доесть тарелку до конца, хоть раз не допить стакан с каким-то заядлым пьяницей в таверне, хоть раз не делать себе больно, не задаваться вопросами «за что?» и «как?», а прийти к тому, как жить дальше.
Хоть каким-то ростком спокойствия среди бесконечной зимы стала Розария. Железная, холодная, неприступная, неприкасаемая и нелюдимая. Если бы можно было, к ней бы подошли все приставки «не», даже те, которые выводят в положительное значение. Она неплохая, нежадная, неглупая и не такая уж и злая, как про нее говорят. Неприрученная, строптивая, недолеченная и неприкаянная, но от того хуже не становилась.
Покой был в ее походке — неподдельная уверенность с такой же естественной усталостью, легкой сутулостью от тяжести венца на голове, высоких каблуков, бессонных ночей. Эридан смотрел на Розарию, долго, исподтишка, своими, чужими глазами, свысока и снизу, принимая облики тех, кто ей дорог, и в какой-то момент закорил себя за то, что лжет ей. За то, что лгал и самому себе, скрываясь за лицами других, чтобы о ней позаботиться.
С какого перепугу ему захотелось о ней позаботиться? Откуда она нашла лишнее место в его сердце, забралась туда, как те кошки, за которыми она смотрит, в коробки — словно там всегда было ей место, и никто ее право не оспорит, не прогонит?
Стала специально подгадывать момент — пересекаться с ним взглядами, жестами, блюдами, заказанными в тавернах, сталкиваться среди ночи в пустом городе. Просто найти его, знать, где он находится — завоевать контроль над самым бесконтрольным, что только можно вообразить, и то потому, что своими глазами увидела. Нравилось ненароком касаться чего-то настолько непредсказуемого и непонятного, подыгрывать и играться, а после кусать локти, прятаться за рясой и на службе, потуже затянув все ремни, лишь бы не признаваться, что в этих кошках-мышках за кошкой гонялось что-то более злое и страшное, чем собака, волк и вообще любой хищник. Хищник неприрученный, запуганный и израненный, но все еще клацающий челюстью у нее над ухом: будь то разговор с сальным пьяницей, что вчера распускал руки, выброшенные из «Кошкиного хвоста» за шиворот неадекваты, переломавшие столы и вынудившие Диону спрятаться за стойку, или очередная стая гончих разрыва, которые от одного его вида терялись в лесной, мерцающей темноте. Кажется, Эридан мог испепелить этот лес к чертовой матери, и также с легкостью испепелить Розарию.
Она впервые жалела о слежке за кем-то. Жалела об увиденных сценах заживающих ран, похожих на ржавчину, о том, как он принимал чужой облик, чтобы на кого-то надавить или прогнать, за тем, как писал письма без адресата и вручал их вороне с золотыми глазами, а та улетала так далеко, что терялась среди мерцающих звезд такой же блестящей вспышкой. Но ни разу не расстраивалась тому, как заставала его, подкармливающего котов, за которыми она приглядывала, как он провожал до домов растерявшихся детей и лишний раз выпадал ногой, чтобы припугнуть навязчивого кавалера или неприятного ухажера от случайной прохожей. Про него не скажешь однозначно — меч он или щит, но за аурой напряжения, вязкого дыма, запаха костра и металла, пряталось что-то определенно теплое, ранимое и мягкое. Розария сдавалась ему каждый раз, когда он смотрел в ее глаза своими разными — рубином и бриллиантом, как рассказал ей невзначай Альбедо, будто позабыл о всех договоренностях не раскрывать несведущим тайн кхемии. Эридан разрешил: «Розарии можно. А что она сделает? Заточкой меня тыкнет? Останется без заточки».
Впервые робко, неудачно коснулись друг друга они, когда Эридан в который раз помогал Сахарозе в алхимической лавке, видно, в недобром настроении, как нашептала ученица Альбедо — повздорил с Тимеем, отчего Розария закатила глаза, но все равно осталась дожидаться, пока двойник без звезды на шее, точнее, со срезанной, на месте которой впало зиял красно-синий шрам. Завалилась на коробки, вяло крутила в руках нож, пока Эридан не бросил последний мешок трав на склад, тяжело вздохнул и потянулся. Альбедо при таких манипуляциях оставался беззвучен, просто вытирал испарину и продолжал работу, а Нигредо надо было вложить в каждый свой шаг и жест немного театральности. Выпендрежник похлеще Кэйи, упаси Архонты.
Розария, заприметив, что он демонстративно не поворачивался к ней лицом, сама спрыгнула с ящиков, подкралась, стуча каблуками по полу, провела кончиками железных когтей по его эполетам, а Эридан, не дрогнув, съязвил:
— Я все Альбедо расскажу, как нежно ты его трогаешь. Будет, о чем поговорить.
— Мне не Альбедо нужен, а с тобой поговорить.
— А я Альбедо сегодня заменяю, поэтому говоришь ты сейчас с ним, — он все еще не удостоил ее прекрасным видом своего лица. Черты у него и правда необычные, но разглядеть их за теми масками, что он носит, невероятно трудно. Розарии до сих пор запомнились только разные глаза, высокие скулы и нос горбинкой.
— Тебя вообще не смущает, что я тебя с… да с того времени, как ты на горе оказался, выслеживаю? Забыл, как я тебя выхаживала? Давно дерзить научился? — Розария взъелась, и только потом поняла, как умело Эридан дернул ее за ниточку на спине и завел несломимый механизм.
— Помню, все помню. И прячешься ты очень плохо. Ты что-то хотела или уже забыла, пока закипала? — и только тогда она увидела его наглое выражение лица, которое бы не приобрело комичных оттенков, не будь Эридан ниже нее на целую ладонь. Не смогла долго злиться, держать лицо, и с позором сдалась.
— Нам есть, о чем поговорить. Хотелось бы аудиенции.
— Я тебе ничего не скажу, — он нахмурился, блеск блонда растворился в его темно-русых, а лазурные глаза сменились горящими и немного злыми со следующим же морганием, — Ты и так много знаешь, спасибо, что у Кэйи язык длинный.
— Да я не про это, — стала переминаться с ноги на ногу, хрустеть пальцами, заломалась, пытаясь безуспешно увести взгляд, — Про что-то другое.
— Про что?
— Не придумала еще.
Эридан не сдержал смешка, накрыл ее беспокойные руки своей, расцепил мертвую хватку, которой Розария будто норовила разломать свои же кости, и ответил:
— Как любишь, на колокольне и после заката?
Она выпучила глаза, чуть отпрянула:
— Ты откуда знаешь?
— Ты думаешь, что одна умеешь за кем-то следить? Наивная роса, — он томно вздохнул на последних двух словах, а Роза в ответ на это тяжкое оскорбление наморщила нос, нахмурилась, сложила руки на груди и вырвалась, словно Эридан держал ее всеми руками и ногами, привязывал и тянул к себе силой, — Понял. Договорились, — он вновь посмеялся над ней, а Розария поспешила скрыться из лавки, чтобы как можно скорее раствориться на службе и пропасть из виду. Когда Эридан не смотрел, становилось как-то легче, но как теперь завоевывать эту легкость, если он подглядывал за ней даже тогда, когда она об этом не подозревала?
Разом — и покой, и беспокойство, и безопасность и напряжение, как на прицеле, под дулом, как будто над головой гильотина, да только не ясно, что в итоге случится, пролетит ли лезвие мимо или отсечет голову. Невероятно тяжело понять, что у него на уме, но что у нее самой? Откуда паника, волнение, желание отвести взгляд в смущении, как у маленькой девочки?
Он свалился, как снег на голову, прошибал, как удар под дых, и откуда же вместо страха такая тяга, даже страшнее, чем к алкоголю или папиросам, о которых она дней на десять забыла с концами. В ее голове все это время, каждую минуту — Эридан, Эридан, Эридан. Из чего, как он слеплен, зачем, почему о нем никто не говорил, почему по нему никто не скучает, такому чарующему, сильному и смелому, но в то же время — с головой на плечах, с руками, что способны как и разрушать, так и крепко, надежно заботиться, обнимать без тяжести? Розария думала, что раз человек может позволить себе все, и все — на «отлично», на похвалу и победные возгласы, то он точно не растеряет места в жизни. Тогда почему же Нигредо — зверь в клетке, нарезающий круги, скулящий и грызущий прутья безуспешно и безустанно?
Изругал себя самого — после рассвета не сразу вздумал идти к ней на крышу, о чем-то болтать, а продолжал тосковать, гадко и с какой-то мерзкой обидой, а на кого сам себе признаться не в силах. Сколько ни изливай Кэйе свою душу, не говори о боли, не признавайся в ненависти, сколько ни пиши писем Рейндоттир о головных болях, о кошмарах, о том, как в Мондштадте много от того самого, родного и навеки закопанного в руинах королевства, сколько ни валяйся с Альбедо у сердца дракона, разговаривая с Дурином, как с живым, и закрыв глаза, мечтая, что брат вновь окажется подле них, прокатит на спине, разнося ветер по всему телу, в легкие, в сосуды, под одежду и под кожу, как будто нет никакого груза на плечах, на сердце, в голове, и они — одно целое не с тоской и горем, а с небом, с покоем и невесомостью. Эридан крутил в руках обрывок той книги, что писал Кэйа, протирал его так часто, что лист в некоторых местах уже светился тонкими просветами, на которых вскоре нарисуются дырки. Он хранил в сумке осколок от своего первого меча, шеврон, говоривший о повышении в должности, который Дайн не успел пришить к парадному мундиру, и вздыхал, тяжело и громко, изредка — срываясь на слезы, мечтая, что рано или поздно проснется ото сна, и вновь не будет никому чужим, как кусочек головоломки, встанет на свое место и вздохнет полной грудью.
— Извини, что опоздал, — его голос зазвучал из-за спины раскатистым громом, шумом падающего дерева, когда его спиливают, босыми ногами в снегу, под шагами которых он не хрустел, а таял, а ноги немели. Розария также на секунду онемела, перестала чувствовать землю под ногами, замерла от страха, как косуля от света.
— Не думала, что вообще придешь, — фыркнула она недовольно, повернувшись к нему лицом.
— Умею разочаровывать, — он склонил голову, его пышная шевелюра сползла с плеча на спину, приоткрыв одно ухо, — Зато я с извинениями.
— Какими? — заискивала Розария, по привычке предполагая: бутылка красного вина или бутылка белого вина.
— Сестры говорили, ты сегодня не ела опять, — Эридан достал из-за спины небольшую корзинку, — А тут полноценный ужин. Надеюсь, со вкусами угадал, — Розария не раздумывая выхватила из его рук корзинку, по запаху уловив сырный суп, куриные ножки и пирожки с валяшкой. Все разом. Как знал. Да почему как? Точно знал. И чем он лучше тех навязчивых поклонников, которых сам прогонял от юных дам, когда прогуливался вечерами по Мондштадту.
— Больной, — резанула она по живому, все же опустив корзинку на землю и присев рядом с ней, чтобы перекусить, — Точно больной.
— У вас все так на заботу реагируют? Плох в ваших традициях, — Эридан расположился рядом.
— Это не забота. Ты меня преследовал, получается, лез в тарелку, зная, что именно я вылижу до последней крошки, и сейчас застал врасплох. Это низко. Это не по-мужски.
— Не меряй мужчин по Кэйе, я тебя умоляю, — он вновь потянулся, также томно и игриво, как днем.
Но надо признать, яд был только на языке. Защита от нападения, признание в беспомощности уязвимости, скрытая за шторами, за продранной и опаленной вуалью, что ветер так спешил за собой унести — Розария придерживала венец рукой, пока не сдалась и не сняла его. И в тот момент что-то такое произошло, щелкнуло, хотя, скорее даже взорвалось, как разрывает вечер день с ночью, утро — тьму со светом. Как будто она сняла не вуаль, а тяжелые латы, которые блестели так, что за их отблесками было не рассмотреть лица, под ними самими — фигуры. Ее стало не узнать, и Эридан поймал себя на мысли — как же глупо придавать значение таким мелочам, как вдруг этот венец, точнее, его отсутствие, обрело какую-то невероятную, неописуемую ценность, которую трудно описать и вообразить. Он заметил, как она ерзает от неуюта, как непривычно ей от одного его присутствия, особенно, когда некуда спрятать лицо, особенно, когда заелась и все, что остается — смущенно вытирать все, что не попало в рот.
Розария ощущалась громом среди ясного неба, ледяной коркой в жгучей пустыне. Инородной, неместной, хотя говорила, в отличие от него, без капли акцента и без длинных пауз. Что-то такое ранящее и спасительное, глоток воды в приливе мучительной жажды. Ее руки холодные, шея холодная, нос и колени тоже всегда холодны — вынуждена прятаться в тени, хотя ей так хочется солнца, тепла, но не палящего, а ласкового и трепетного, которое не оставит на коже поджарый загар, но даст отогреться, хотя бы разок. Она от этого колется, мороз по щекам зимним вечером, не морящий, целующий. Зато сердце горячее. У нее оно хотя бы точно есть. И Эридану не давало покоя то, что она, живая, знает о нем больше, чем он о себе, искусственном, поддельном, о фикции и обмане. Хотя сама состоит из лжи, но ложь эта — не ее первородный грех, а панцирь, за которым — стыд, страх, самоуничижение. И голод. Наказание.
За ней можно было ходить часами и учить каждый ее шаг, убеждаясь, что нет ни одного дела, которое бы она провернула дважды одинаково. Точно живая, хотя пыталась казаться не такой — стойкой, как титан, огромной, как исполин, несокрушимой, как бог, но даже умея ходить на каблуках — умудряется подворачивать ноги. И каждый раз разную. А ему в удовольствие ее ловить, подхватывать, смеяться и издеваться, смотря, как она пристально прожигает его взглядом, как хочет укусить и расцарапать лицо, но из раза в раз не делает того — благодарная, верная, честная, вопреки тому, какие стены вокруг себя возводила. Он и подставлял ей незримые подножки, чтоб у нее перебывало дыхание, а у Эридана в руках были контроль и она сама. И тогда она не злилась, не бурчала, позволяла без нареканий держать себя в руках, иногда, быть может, прижимать.
Ему нравилось ненароком прижиматься к ее волосам, которые она неловко прятала за вуалью. Слишком короткие, а думать о том, почему, не хотелось. Потому что прекрасно зналось, что с такой красивой девушкой смогут сделать, если она отпустит прическу хотя бы немного длиннее. И честно, ради этого хотелось бросить все и сделать так, чтобы она могла отпустить их хотя бы по плечи. Такая же загнанная, как он. Такая же замерзшая при том неясном тепле, что рвется наружу через глаза, прикосновения, редкий, но такой легкий и искренний смех. Ради этого смеха можно было бы взять на душу еще пару грехов, и ни об одном бы Эридан не пожалел.
Удивительно, что за таким строптивым буйством, как Розария, хаотичной темной материей, будь она ступенью творения — тоже была бы Нигредо, опустошенным сосудом без шанса принять в себя что-то новое, и от того полноценной и самодостаточной, пряталась настолько чуткая, неприкосновенная и нежная девушка, хотя, по ее нраву, скорее, девочка. Не было блаженства большего, чем водить пальцами по ее щекам, целовать иссохшие от ветра губы, неловко, украдкой, шутя, а затем щекотать шею, чтобы засмеялась, замялась, растерялась. Как теряется Эридан и находит себя только в ней, в ней, в ней. Глоток понимая, чтобы утолить жажду, зонтик, чтобы в знойный день охладиться под солнцем. И только она, она, и еще раз она — единственная, неповторимая, что вопреки своему благородному имени пахнет полынью, сладким соком, шалфеем и специями для готовки. Вкусной, а не постной, которую только и можно было проворачивать в храме. Розария, как ни странно, пахла, как дом — как уют, как забота, как колючий плед, как ясное солнце, что щекотало кожу летним теплым утром.
С ходом времени она открыла для себя новый, неизведанный ларец — доверие. Раньше его распахивал только Варка, и то, какими-то окольными путями, подбирая крошки богатства медной проволокой, чтобы зацепить хотя бы часть тех секретов, что она хранила, пытаясь не сломать крышку. Эридан даже не прикасался к ней, Роза сама была готова вывалить ему все секреты за то, что он подкараулит ее на патруле и сам ворвется в битву в самый тяжелый, безнадежный момент, залечит ее раны, вымоет ноги и уложит спать не в прохладную, бессветную келью, а в собственную постель, где наконец-то расслабятся плечи, пропадет морщинка между бровей, а воздух, переполненный пылью, заточит запахом хлопка, карамели и имбиря. А он всю ночь будет что-то писать, переписывать, чертить, скрипя пером по бумаге, и не в силах, не в желании сопротивляться, Розария уснет, не думая, что завтра будет хуже, чем вчера. Вообще не будет думать о завтра, скорее, о том, где будет спать Эридан, чтобы никогда не догадаться, почему по пробуждению по спине так тепло.
Розария стала неумолимо тащить свои вещи в его квартиру. Раньше там жила Алиса, поэтому стены и без того увешаны детскими рисунками, а поверх них Эридан неловко цеплял свои наработки: чертежи, стихи, какие-то даты, цифры, формулы и составы. Везде были расставлены небольшие баночки, от каждой исходило разное благоухание, на кухне всегда было, что поесть, и у двери на удивление никто не поджидал. Плевать, что потому, что Эридан всех распугал. Главное, что она правда предоставлена сама себе, и может вправду подвязать занавески, потому что ей так нравится больше — темно-зеленые складки будут красиво мерцать под светом солнца, на столе можно поставить небольшую тарелку с яблоками, апельсинами, а букеты, что она сама приносила из своих похождений и неловко, даже как-то неправильно, дарила Эридану, который неумолимо терялся от одного взгляда на свежие гиацинты, тюльпаны или ирисы, поставить в резную, стеклянную вазу, чтобы они не увядали долго-долго. Хоть где-то оставлять частичку себя, безустанно, каждый день. Даже если это молитва, да, осточертелая, да, навязанная и нечестная, но зато Розария стала понимать, зачем молилась. Чтобы ее хоть раз не выгоняли. И не выгоняли второй, третий, пятый, казалось, уже сотый…
— Эридан, что это? — она осторожно указала пальцем на розовый бархатный мешочек, который нашла на второй половине подушки утром, а сейчас неуверенно сжимала его в руках, держа так крепко, будто он может от нее убежать.
— Подарок, — замялся Эридан, уводя взгляд, — Дилюк говорил, что девушки любят подарки, а так получилось, что я еще ничего тебе не дарил, стало стыдно, решил исправляться, — теряя громкость с каждым словом, признавался он.
Розария поспешила достать содержимое, через мгновение уже крутила в руках неплотный, кружевной отрезок ткани, украшенный небольшим, скромным, серебряным венцом
— Что это? — голос дрогнул, на глаза навернулись слезы. Она прекрасно понимала, что это, но нужно было какое-то подтверждение извне.
— Вуаль. Твоя уже на тряпку половую похожа, — Эридан не мог обойтись без колкости, без грубости, как будто сам пугался своей откровенности и чувствительности в такие мгновения. Он не обнажался, а терял кожу, когда Розария, невинная и умиротворенная, не задавленная и колючая, в домашней сорочке чуть ниже колен, с растрепанными волосами, зачем-то подходила к нему. Неважно, просила кофе, говорила, что что-то закончилось или просто грустно вздыхала, рассказывая о плохом сне или сквозняке, который свистел ночью над ухом. Не хватало еще смотреть, как она плачет — Эридан ощущал, как на месте него вот-вот окажется горстка пепла, потому что он сгорит от стыда перед тем, что без понятия, как поступать, — Ну извини, я не хотел обидеть…
— Обидеть? Ты серьезно? — она подняла голову, утерла нос, метнулась к зеркалу, и кое-как пригладив волосы, которые уже вот-вот доставали до плеч, попыталась закрепить венец на голове. Вуаль не прикрывала лицо, переливалась аккуратным блеском, едва заметным, не висела, как на мебели, а складывалась в определенной форме, ассиметричным кроем оставляя ее шею, ее плечи, ее щеки, по которым текли слезы, в первозданном виде, не бросая лишних теней, оставляя только гордый вид взамен привычной сутулости. Она не узнавала саму себя, хотя, казалось, ничего не изменилось, но кожа точно потеряла бледный, нездоровый вид, болезненная худоба сменилась легким румянцем, а глаза, из которых, как говорили торговки «давно блеск пропал» — блестели. И точно не от слез, — Я не думаю, что меня с таким пустят на службу.
— Это не на службу, а просто на выход. Я не думаю, что тебя там ждут, — признался Эридан, будто с какой-то горечью, опаской, будто вытряс наружу собственную пустоту, где раньше было нечто мнимо-важное, нечто, что не оценить в любом эквиваленте, потому что оно бесценно в отрицательном значении, по своему существу ничего не весит, легче воздуха, никогда не было настоящим. Оттуда не приходило писем, его там не ждал уже никто, уже сотни лет, а он все скучал, мечтал вернуться, не давая шанса хоть кому-то, к кому правда можно дотянуться, прикоснуться, обнять, поцеловать, кто в ответ хотя бы огрзынется, укусит, злобно вильнет хвостом, отвернется, но не оставит одного, в неведении, в опасности, не заставит завянуть, растеряться, оставить себя самого где-то там, в дальнем углу огромного шкафа, за книгами, битой кухонной утварью и посудой, место которым на помойке.
Как мир безбожников походил на тех, кто своим Архонтом живет и дышит. Их обоих не ждали там, где они думали, их место, в опустевших стенах, от которых мячом отбивается эхо, по которым стучат слишком громко и неуместно их шаги. Но всегда ждали дома — после дождя, в снегопад, в зной и в ураган, чтобы разжечь камин, почитать книги, которые спустя столько лет Эридан все еще читал с трудом, а Розария — с трудом понимала, но за кружкой чая с апельсином и корицей, с парой подушек, лежа друг на друге, она ему читала, а он ей объяснял.
— Мне… мне очень нравится, — выдохнула Розария, вытерев с щек последние соленые капли, — Я даже не знаю, как тебя отблагодарить.
— Да не стоит… — Эридан опустил голову, как мальчишка, заболтал ногами, которые со столешницы не доставали до пола.
Ночной сон — всегда стал в обнимку, сначала невольное держание за руки, неосознанное с двух сторон, затем — утыкание друг другу в шею наперегонки, чтобы спрятать нос от рассветного солнца, бежалостного магнита между ними, и все это слишком далеко от чужих глаз, чтобы другие вовсе догадывались обо всем, что происходит за стенами старой квартирки, которую едва видно в одном из балконов, из которого всегда торчал тюль, прозрачный, но скрывавший достаточно, чтобы можно было танцевать и наступать друг другу на ноги, смеяться до слез, чтобы только гадали — чей это смех, от чего он такой звонкий и пронзительный, острее любой игры, которой когда-либо шила любая из мастериц.
А ведь Розария правда назло себе, наперекор своему бунтарству, обнаружила, как ей нравится орудовать нитками с иглой, штопать, пришивать, утеплять и распарывать, хотя раньше, по нужде, того не хотелось не то, что совсем, а вообще не хотелось знать, что это такое и что так можно. Она могла до ночи засиживаться, в каких-то тяжелых очках, что прислала Рейндоттир, с каким-то немыслимым, близким видом на каждый крестик, вышивать очередную картину, которая приходила на ум. И весь мир тогда останавливался, ждал, прекращал существовать за пределами дома. Единственное, что портило это немыслимое уединениие, о котором можно было мечтать — кошмары. Жаль, что не ее собственные.
Ее никогда не расстраивал Эридан. Ни его выходки, ни ссоры с кем-то из города. Она злилась на то, от чего он не мог отделаться: от боли на местах старых ран, от страха перед громкими звуками, от снов, страшных, плохих, от кошмаров, от которых он задыхается, плачет, и без того худой, низкий, по размерам равняется с младенцем, которого только качать, целовать в лоб, успокаивать, мирить с миром, сквозь все внушать — это был всего лишь сон, дурная фантазия, ошибка воображения.
Мягкими касаниями, Розария его будила, гладила по щеке, по плечу, брала за руку, вытирала слезы, что текли во сне. Как просыпался — тут же прижимала к себе, прятала от всего мира в своих объятиях, в тишине своего дыхания, в теплоте своих ладоней, в запахе своих волос, которые он утром непременно, ласково расчешет и поцелует в макушку, но сейчас в макушку целовать нужно его, и так до тех пор, пока не успокоится, не лопнет пузырь наболевшего, надуманного, правда случавшегося, пузырь из того, что никогда не вытечет до конца, останется гноиться где-то внутри. Они ни разу не говорили о том, от чего его так, как контуженного, мотает из стороны в сторону. Розария понимала без слов, какие призраки следуют по пятам того, кто хоть раз бывал на войне, кто тонул в море крови, глох в шуме из крика, хлюпанья, звона клинков без шанса закрыть уши. Помнит, как вчера: Варка заходит в дом, шатается, не снимая грязной формы, падает в кресло, начинает плакать, а на душе у нее — необъятный ужас, зверек, связанный пониманием и отрицанием в одночасье. С Эриданом отрицать нечего, а принят он и так весь, до суха, без остатка, без условностей и без оговорок. Также, как и она.
Изо дня в день все сильнее ждала возвращения отца. Даст совет, послушает, и его, и ее, подбодрит, угостит своей ванильной настойкой, благословит на то, что Розария никогда не понимала, и даже сейчас — тоже, но почему-то безумно хотела. Чтобы душу грело еще сильнее, чтобы идти куда-то было спокойнее, свободнее. Как же это странно: кто-то выбивает тебя из привычной тебе поруки, вытаскивает в совершенно другие измерения, выручает от приросшей к тебе тоски, помогает от беспомощности, и в итоге остается с тобой на всю жизнь, по крайней мере, очень хочется, чтобы на всю, и связанной с ним по всем рукам и ногам, она чувствовала себя как никогда свободной. Даже когда бросала все, чтобы успокоить его, когда в привычку вошло готовить ему завтрак, а ей — ужин, когда других вариантов не осталось, ни Кэйи, ни Эолы, ни Барбары, а только Эридан.
Сам он уже не ждал никаких писем, выбросил все памятное, что не касалось матери и брата, сохранил забытого всеми, сто раз перешитого, перебитого кота, но Каэнри`Ах настолько не спешил оставлять его, подбираясь, как капкан, со спины, нападая своими страшными, безнадежными девизами тогда, когда совсем не ждешь. Когда уже правда все, что могло догореть, догорело, убежало все, что должно было убежать, осталось на своих местах, догнивать и каменеть, все, что может сгнить и закаменеть. Душа туда не тянулась, и какая в этом легкость, простота — знание, что можно идти туда, куда захочешь, а если кто-то и будет нападать со спины, его всегда, отважно, как настоящий боец, смелее и увереннее всех, кого он только знал, прикроет Розария.