Будь светом, Халазия

Горячая работа
NC-17
В процессе
99
6
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написана 181 страница, 68 576 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
99 Нравится 131 Отзывы 22 В сборник

ГЛАВА XVIII. Изгнанник рассвета

Настройки

      Юнхо

      Рассвет в Пустошах был не триумфом света, а его едва ли не унизительной уступкой — болезненным пробуждением, затянувшемся до полудня. На востоке, на самой кромке гребня Горы Мучеников, расползалась блёклая выцветшая полоса света, что с началом восхода принялась вытеснять свинцовую, липкую тьму. Не побеждая её, нет — всего навсего отодвигая приговор до следующего заката.       Здесь, за горой, земля дышала тоской и пеплом. Тяжко и прерывисто, словно умирающий зверь. Она не рождала плодов, не знала щедрот. Скудная плоть цеплялась за ускользающую жизнь чахлыми колючими кустами да горькими, безвкусными кореньями. Мы, существа, рождённые этой выжженной землёй, ютились в её израненных складках, словно вши в рваном рубище нищего. Копошились, прятались, выживали. Наш лагерь слыл прибежищем отчаяния из обломков, что нам с трудом удалось утащить из Стриклэнда.       Я стоял неподалеку от своей хижины, на самой вершине этого выветренного холма. Отсюда, с этой жалкой высоты, война с вездесущей Империей виделась во всей её унизительной ничтожности. Пара десятков полуземлянок, врытых в пыльные склоны, прикрытых ржавыми листами железом, необработанными досками, клочками прохудившегося брезента и, конечно же, безнадежной слепой верой в то, что это убережет нас от разрушительного завтра. Из жалких очагов выползали тощие дымки и ползли по земле, будто стесняясь выдать наше присутствие безразличному небу. А над всем этим лагерным поприщем висел неумолимый и плотный запах влажной глины, въедливой гари и немытых тел.       Каждое утро лагерь пробуждался не под звуки горна или птичьей трели, а под беззвучный, навязчивый гул одного-единственного вопроса: что мы сегодня будем есть? Этот вопрос висел в спёртом воздухе, въедался в лёгкие, заставляя сердца сжиматься в предчувствии нового дня голодных мук. Кто-то, сгорбившись, копался в своих скудных, призрачных огородах, где чахлая, пожелтевшая ботва была похожа на отчаянный, пробивающийся сквозь камень сорняк. Другие, скрепя сердцем, чинили истлевшее снаряжение: ржавые клинки, потёртые ремни, дырявые фляги. Добытый в опасных и кровавых стычках с халазийцами скарб был дороже любого трофея. Третьи тренировались усердно и истошно. Бились о чучела, издавая звериные крики и пытаясь разжечь в себе тот остаток ярости, которого могло бы хватить еще на один день. Ярость, как и всякая пища, была здесь дефицитом. Её берегли, растягивали, боялись тратить понапрасну.       Немного поодаль, у общего, вечно чадящего очага, двое мужчин пытались раздуть слабые, умирающие угли, подбрасывая в них горсти сухой, колючей травы. Пламя не разгоралось, а шипело и плевалось в ответ едким, жидким дымом. Этот дым не пах едой — он пах тлением, усталостью и давящей, как могильная плита, безнадёгой. Женщина у своего шаткого шатра, склонившись над разорванным плащем, пришивала заплату. Ее пальцы двигались с усталой, почти автоматической ловкостью, не выдавая ни злобы, ни печали. А рядом, в гнетущем молчании, копошились дети — слишком серьёзные, слишком мрачные для своего возраста, будто их детство выцвело на солнце, которого они никогда не видели. Они таскали воду из единственного общего колодца. Тяжёлые, неуклюжие вёдра расплёскивали драгоценные, редкие капли на пыльную, растрескавшуюся землю, словно оплакивая их утечку.       И все они смотрели на меня. Уже не на того Юнхо, каким я был когда-то, а на его бледную, бесполезную и никому ненужную оболочку.       Их редкие взгляды косились на мою сгорбленную фигуру. Я был для них живым воплощением чумы — прокажённым, чье прикосновение сулило не заразу плоти, но нечто худшее: разложение воли. После случая с Джией, после того как люди Хонджуна отдубасили меня до полусмерти, я стал ходячим напоминанием о том, как сурово в этих краях карается неповиновение. В моём лице повстанцы видели искажённое зеркало собственных страхов и ненавидели меня. Ненавидели с той яростной силой, с какой человек ненавидит в другом то, что вынужден был убить в себе.       Вот так работали нравственные законы Хонджуна.       Минувшая ночь не принесла забвения. То был не сон, а тягучая агония из мрачных, обрывистых кошмаров. В них Джия тонула в черных водах, а я все никак не мог до неё дотянуться. Просыпался я каждый раз с одним и тем же острым, сжатым в комок ощущением под ложечкой — томительной тревогой, которая перерастала в физическую тошноту.       Во вкус собственного бессилия.       С великим трудом я оторвал себя от жесткой койки. Каждое движение отдавалось эхом вчерашней усталости и той старой, но не затихающей боли в спине. Вот только сегодня, увы, болело не только тело. Тупая, ноющая рана, пронзала грудь и звалась Джией.       Чтобы хоть на мгновение освободиться от непрестанной тревоги, от этого рваного, пульсирующего болевого узла в груди, я просто выключился, будто оборвал связь с собственным телом. Сознание отступило, стало глухим. Когда я опомнился, то уже стоял на выходе из землянки и, не вполне понимая зачем, брёл куда-то прочь, без цели и без мысли.       И вот мои ноги, ведомые чуждым импульсом, сами понесли меня на самую периферию лагеря, прочь от суетливого центра — к окраине, где начинались выжженные ветром просторы Пустошей.       Я опустился на большой, истертый временем валун, все еще холодный от прошедшей ночи, и вгляделся в серую, дрожащую даль — туда, где, по рассказам сторожил лагеря, тянулось Алое море. Безмолвная, затаившаяся водная чашина, где не было ни света, ни звука, ни прощения.       Я изо всех сил пытался не думать о Джии. Не потому что не хотел, а потому что иначе бы просто сошёл с ума. Увы, это было всё равно что приказывать себе не дышать — можно задержать вдох, но рано или поздно лёгкие сами решат за тебя.       Мысли о ней возвращались, как наваждение. С упорной, мучительной настойчивостью. Где она сейчас? Быть может, бродит по Долине Мертвых или прячется в Стриклэнде. Или вовсе оказалась в месте, от которого я так тщетно старался ее уберечь. Или… или её больше нет?       По правда сказать, я и сам теперь не знал, жив ли я. Не было ни боли, ни острого толчка, ни тупой пульсации, а только лёгкое раздражение, как будто кто-то назойливо окликнул меня в тот миг, когда я почти научился быть никем.       Я понял одно: я не умею страдать как следует. Даже страдание выходило у меня каким-то неуклюжим и корявым, как у человека, которому неловко перед самим собой за то, что ему больно. Все мои муки — дурная пародия на настоящие. Я сидел, глядя в неподвижную даль, и тщетно пытался вспомнить, каково это — снова смеяться. Настояще, без усилия, без дрожи в голосе, без этого уродливого напряжения, когда каждый звук напоминает стон.       Наверное, в этом таилась подлинная ирония: я остался жив не затем, чтобы жить, а чтобы помнить. Память — странное существо. Она не размахивает кулаками, но раз за разом вскрывает старые раны, чтобы убедиться, что ты всё ещё способен кровоточить.       Грудь сжалась так сильно, словно невидимый обруч сдавил лёгкие. Я сгрёб пригоршню мелкой, сухой земли у своих ног и изо всех сил сжал её в кулаке. Затем медленно разжал пальцы, пропуская через себя земной прах всех Пустошей. В такой же пепел всё и обращалось.       Наши мечты. Наша ярость. Наша слабая надежда.       Моя Джия.       Сидеть здесь, на этом камне, стало невыносимо. Боль не отступала, а только беспощаднее вгрызалась в самое нутро. Я поднялся с камня, стряхнул с рук прилипшую пыль. И хотя бежать было некуда, я все еще мог отыскать убежище в действии, пусть и бессмысленном. Можно было делать вид, что я чем-то смертельно занят, лишь бы не оставаться наедине с гнетущей тишиной внутри себя и с этими неотступными вопросами, не имевшими ответа.       И самым очевидным и ненавистным таким действием оказалось поручение Хонджуна. Мысль о том, что мне придется спуститься в пропахшую тленом и обреченностью палатку к тому пойманному Фениксу, вызывала во мне слепой животный протест. Хонджун, наверняка, уже ждал, а, значит, пора было идти. По крайне мере сделать вид, что я иду.       Я побрёл обратно в лагерь, пока каждое движение отзывалось эхом недавнего избиения, но ещё громче — эхом унижения, которым обдало меня, когда я вернулся в сердце отряда.        Всё выглядело так же, как всегда. Те же лица, та же вялая суета, та же праздная жизнь, которая держалась на страхе и рутине. Никто не говорил лишнего, никто не смотрел в глаза. Каждый был занят собственным молчанием и это, пожалуй, было единственным, что нас всех объединяло.       Я стоял посреди этого убогого движения, не зная, куда себя деть. Мысли всё ещё возвращались к палатке, где ждал Феникс, и к приказу Хонджуна, который не следовало откладывать. Но внутри всё противилось — каждая клетка, каждый остывший нерв. И тогда, как утопающий, хватающийся за любой обломок, я вдруг вспомнил: мне ведь было поручено одно старое, никому не нужное дело.       Моей давней задачей была починка восточной изгороди — этого жалкого частокола из криво заточенных кольев, который, по задумке, должен был остановить… впрочем, я так и не понял, кого именно он должен был остановить. Солдат Халазии, спешащих сюда из благословенных высей? Или редких изголодавшихся хищников, что обреченно слонялись вдоль Топей? Возведение подобных препятствий стало частью местного ритуала. Подобно тому, как жрецы давно забытых культов возносили свои молитвы безмолвным богам Хала, мы усердно чинили этот шаткий забор, наивно веря, что он чудесным образом удержит грядущий апокалипсис за своим хлипким порогом.       Я не спешил. Прокопошившись пару добрых минут в импровизированном складе под презренными взглядами двух сторожил — тех самых, что всегда казались частью этого лагеря, как камни или грязь, — я наконец приволок к частоколу охапку свежезаточенных кольев. Руки знали, что делать. Ум, освобождённый от мелких движений, снова распахнулся навстречу мыслям и тут же, как назло, принялся судорожно искать оправдания, по которым мне не стоило идти к Фениксу.       Во-первых, конечно, всё можно было объяснить рационально. Я был никудышным допросчиком. Совершенно бесполезным. Моим единственно верным орудием пыток было скорее перо, чем раскалённое железо. Хонджун, похоже, видел во мне изощрённого садиста, способного выбить признания одним взглядом. В этом, как и во многом другом, он, увы, ошибался.       Во-вторых, виной всему была моя спина — не метафорическая, а самая что ни на есть физическая, пронизанная старой, знакомой болью. А что, если этот Феникс, этот загадочный пленник, окажется господином с непредсказуемым нравом? Смог бы я, при всей моей податливой немощи, достойно принять его сопротивление? К моему глубочайшему стыду, сейчас я с трудом носил свой хрупкий скелет и каждое неверное движение отзывалось в нем эхом прошлых неудач.       И в-третьих, существовала причина главная; та, что пронзала мозг, точно ржавый гвоздь. Страх. Не крикливый и панический, а тихий и тяготящий. Я боялся правды. Моя выстраданная, слепленная из самоиронии и отчаяния конструкция, что я с таким трудом называл надеждой, трещала по швам при одной лишь мысли о новых откровениях. Я боялся, что слова пленника станут тем самым ключом, который отопрёт дверь в ту реальность, где для моей веры уже не останется места.       Я поймал себя на мысли что неосознанно начал двигаться тише и занимать как можно меньше места, становясь, по сути, неотличимой частью этого унылого пейзажа. Вот тот чахлый, всеми ветрами обдуваемый куст, вот эта покосившаяся, гниющая балка, вот Юнхо, несостоявшийся летописец, а ныне всего лишь неуклюжий ремонтник заборов и, в глазах многих, объект устрашения.       Впрочем, не все отвернулись. Старый хромой Аарон, бывший кожевник, чей взгляд обычно был прикован к земле, кивнул мне, проходя мимо. Кивок выдался коротким, едва ли заметным, но дружелюбным. А чуть позже Лира, девчонка с лицом, на котором детство и усталость переплелись в один неподвижный узор, подошла и сунула мне в ладонь тёплый, гладкий камешек, похожий на недопечённое печенье. Ни слова, ни взгляда. Просто жест. Эти мелочи, эти редкие, драгоценные крупицы молчаливой, неозвученной солидарности ценились здесь дороже золота.       Глухой стук о каменистую почву Пустошей отдавался в запястье короткой, сухой вспышкой боли, но это было ничто по сравнению с той плотной, растущей как опухоль тяжестью под ложечкой. Порученное мне задание висело над головой, словно кривой, зазубренный тесак, готовый обрушиться в любую минуту. Идти к Фениксу. Выбить из него информацию. Стать тем, кем я никогда не был и, честно говоря, не хотел быть — жестоким и безразличным инструментом в руках безжалостной воли Хонджуна.       Я глубоко вогнал последний кол в землю и выпрямился, чувствуя, как позвонки в моей спине ворочаются с тихим, каменным скрежетом, словно перемалывая осколки былой целостности. Потирая онемевшие, мозолистые ладони, я бросил рассеянный взгляд на свои жалкие творения — ряд кривых, жалких зубьев, которые, по воле абсурдной судьбы, должны были оградить нас от целой столицы несокрушимых воинов. Зрелище было настолько комичным, настолько пронзительно абсурдным, что горький, беззвучный смешок вырвался у меня из груди. Теперь у халазийцев точно будут серьезные проблемы. Особенно если они решат наступать коленовысотным строем именно в этом месте.       Внезапно тишину, навалившуюся на лагерь словно могильный саван, разрезал резкий, несуетливый звук рога — два коротких, отрывистых сигнала с северного сторожевого поста.       Человек. Один.       Рука сама по себе, словно одержимая неведомой силой, намертво сжала рукоять тяжелого молота.       Из-за угла невзрачной сходной хижины, в которой мы проводили свои жалкие собрания, появился Джон — один из старших по охране.       — Юнхо! Брось ты свой штакетник — крикнул он. — Нужно к Горе. Сигнал с поста — там какая-то девка ломится.       Сердце в груди, до этого словно замерзшее во льдах, совершило немыслимый, болезненный кульбит. Замерло на мгновение, а потом с неистовой скоростью рванулось вскачь, затопив всё тело обжигающим адреналином.       — Девка? — мой осипший голос плотным паром выскользнул изо рта. — Какая девка? Откуда?       — А я откуда знаю? — буркнул Джон, уже разворачиваясь, чтобы поспешить обратно в хижину. — Видать, ещё одна беглянка из Стриклэнда. Кая обычно таких встречает, но её Хонджун куда-то послал, чёрт знает по каким делам. Занят он, ему не до этого. Так что давай, двигай. Разберись там. Если что, поднимешь тревогу.       Он скрылся так же быстро, как и появился, оставив меня наедине с этим оглушительным известием.       Кая занята. Хонджун занят. Все заняты. Кроме меня — козла отпущения. Идеальный кандидат для встречи бродяг.       Рациональность, эта хрупкая дамба, была вмиг снесена. Из самых потаенных, самых темных глубин души, откуда я давно изгнал даже тень возможности, хлынула волна. Слепая, безумная, всесокрушающая. Джия. Она могла вернуться.       Я почувствовал, как внутри что-то страшно и нежно ломается. Как будто сердце, израненное до беззвучия, решило сделать последнюю, отчаянную попытку — удариться ещё раз.       Молот выпал из моих рук и с глухим стуком упал на землю. Я уже не помнил ни больной спины, ни всеобщей опалы, ни страха перед пленником. Во мне было только одно стремительное, всепоглощающее желание бежать. Бежать к подножию горы, увидеть, узнать, обнять…       Я рванул с места, срываясь с косогора, не выбирая пути и спотыкаясь о корни и камни. Я бежал, как одержимый, пока сердце колотилось в висках, а в ушах стоял шум. Лагерь проплыл мимо меня смазанным пятном.       Ее имя стало заклинанием, молитвой, ритмом, в такт которым меня несли собственные ноги.       Впереди уже виднелся каменный исполин — Горa Мучеников. И у самого её подножия, возле груды валунов, маячила одинокая фигура в выцветшем, треплющемся на ветру платье. Чем стремительнее я приближался, тем сильнее сжималось ледяное кольцо вокруг моего сердца, предвещая неизбежное.        Рост не тот. Осанка не та.       Не доходя пары шагов, я замер. Передо мной стояла совершенно незнакомая девушка: испуганная до дрожи, бледная, как полотно, с огромными, круглыми, как блюдца, глазами, в которых читался невыразимый ужас и отблеск отчаянной надежды. Просто девушка. Ещё одна заблудшая душа, что пришла в нашу убогую обитель отчаяния.       Надежда, которая ещё секунду назад расправляла свои хрупкие крылья и рвалась в бездонное, но такое желанное небо, стремительно рухнула.       Она представилась дрожащим голосом, но я не расслышал ни слова. В ушах всё ещё стоял навязчивый, оглушающий гул собственной крови. Адреналин, что ещё секунду назад гнал меня сюда с безумной, животной скоростью, внезапно отступил, оставив после себя ледяную пустоту, словно я вдруг стал бездушным автоматом.       — Как ты нашла путь сюда?       Я перекрыл ей путь, встав между ней и той узкой тропой, что вела обратно в лагерь.       Она замотала головой, и я увидел, как кадык на ее тонкой шее судорожно подпрыгнул, с трудом проталкивая невидимый ком.       — Пещера… — прошептала она, её голос был едва слышен. — Там есть ход. Мне сказали…       «Сказали». Это слово-крючок, точно ядовитая стрела, вонзилось в мой разум. Кто мог ей сказать? Кто-то из выживших беженцев, случайно наткнувшихся на путь? Или, быть может, это был предатель, подосланный сюда, чтобы заманить нас в очередную, хитроумно расставленную ловушку?       Я подошел к ней, всё ещё пытаясь загнать обратно в темный угол сознания навязчивые образы Джии.       — Покажи руки, — скомандовал я, стараясь говорить безэмоционально, сухо, как предписывала моя новая роль. — Подними рукава. До самых плеч.       Она послушно, с видимой дрожью в пальцах, задрала рукава своего грубого, плохо сшитого платья. Я шагнул ближе, вглядываясь в её смуглую, здоровую кожу. Я искал то самое клеймо Халазии — выжженный знак, что они безжалостно ставили многим жителям Стриклэнда забавы и удовольствия ради. Я искал следы инъекций — крошечные, едва заметные точки, тонкую сеточку вен, что могли выдать привыкание к их искусственной, удушающей крови. Кожа её была чистой. Ни клейма, ни следов от уколов.       — Повернись.       Съёжившись от пронизывающего холода, она повернулась, словно марионетка, послушная нитям. Я обошел её, внимательно осматривая шею, линию роста волос, даже уши.       Сквозь толстый слой дорожной пыли и въевшейся грязи на её платье, я мог отчетливо видеть, что платье было целым. Не рваным, не истлевшим до дыр, как у большинства женщин в лагере. Ткань, хоть и простая, казалась крепкой, без единой заплаты. Её руки, которые она послушно показала мне, были хоть и исхудавшими, но на удивление ухоженными. Ни мозолей, ни старых, загрубевших шрамов, ни следов ожогов от раскалённых рудничных печей или долгих, изнурительных полевых работ. Волосы, выбившиеся из-под тусклого платка, хоть и выглядели безжизненными, были аккуратно заплетены в тугую косу.       Мой осмотр завершился, тягостным недоумением горча на языке. Она выглядела слишком опрятной. Слишком ухоженной для беженки из колонии, где жизнь была не меньшей борьбой за выживание, чем в Пустошах. Это вызвало во мне не столько подозрение, сколько глухое, подспудное раздражение.       Она была не опасностью, а обузой. Еще одной трещиной в и без того шатком утесе нашего существования; проблемой, которую моя измотанная душа должна была принять и переварить.       Я лишь молча кивнул, делая ей немой, но понятный знак следовать за мной, и, не оборачиваясь, развернулся, чтобы отвести её обратно, в лагерь.       — Ладно, — голос прозвучал хрипло от невысказанной боли и усталости. — Идём.       Она послушно заковыляла за мной по узкой, петляющей тропе. Её молчание начало разъедать нервы, как тихая, но навязчивая капель. Оно было казалось неестественным — не тем испуганным молчанием, которое я привык видеть у новичков, а натянутым и напряженным.       И тогда я спросил. Не столько из-за подозрения, сколько из желания яростного, почти отчаянного, проткнуть эту завесу, разорвать её притворство и выпустить хотя бы каплю подлинности.       — Зачем тебе это? — резко обернулся я к ней, заставив её вздрогнуть и инстинктивно отшатнуться назад, прижимаясь к зарослям колючего кустарника. Мой собственный голос прозвучал с неожиданной, срывающейся грубостью.— Зачем тебе становиться частью этого всего? — с глухой ненавистью я махнул рукой в сторону лагеря, указывая на покосившиеся хижины. — У тебя же… — я запнулся, подбирая самые точные, самые ядовитые слова, — у тебя же, судя по всему, была далеко не самая плохая жизнь. Твои руки не изношены трудом. Твоя одежда не порвана. Зачем тебе лезть в нашу грязь, кровь и пот? Хочешь приключений? Жаждешь героизма? Так знай, ничего этого здесь нет. Тут только вечный голод, липкая грязь и неизбежная смерть.       Я сам испугался этой гневной вспышки. Эта боль, что сидела в груди, вдруг вырвалась наружу едким, несправедливым упрёком. Почему? Потому что её чистое лицо и целая одежда были молчаливым укором нашему общему убожеству; потому что её возможный выбор казался добровольным безумием на фоне нашего вынужденного.       Она медленно открыла рот, и слова, прежде чем вырваться наружу, пошли медленно, словно ржавые, заклинившие в трухлявом дереве гвозди.       — Тётя… — её голос сорвался, стал тише шелеста сухих листьев на ветру. Она даже не смотрела на меня. Её взгляд был обращён куда-то вглубь себя, в прошлое, затянутое дымкой боли. — Моя тётя всегда говорила, что за Горой Мучеников живут свободные люди.       Она обвела взглядом серое, безрадостное небо над нами, чахлые склоны, и в её глазах вспыхнула не просто надежда, а нечто большее — жажда.       — Теперь… теперь тёти нет. И мне нет места в Стриклэнде. Только страх. И тишина. И я подумала… если её сказка — не сказка… то это моё единственное «зачем». Мой единственный шанс не сгинуть в этой тишине.       Я смотрел на неё, ожидая встретить лживую тираду о свободе и борьбе, или потоки слёз, или, на худой конец, её испуганное, застывшее молчание. Но в её огромных, тёмных, словно два бездонных колодца, глазах я увидел нечто совершенно иное. Я увидел такую искреннюю, такую всепоглощающую боль, что моя собственная, привычная мне боль на миг отступила, удивлённо замерев.       Я кивнул, не в силах ничего сказать.       — Что умеешь делать? — спросил я уже тише, просто чтобы заполнить тягостное молчание.       — Шить, — быстро ответила она, будто держала это слово наготове. — Чинить, ткать.       Ее речь была рваной, прерывистой, с мучительными паузами, в которых слышалось эхо невысказанного горя. Но в этой корявой, спотыкающейся исповеди не было и тени лжи. Передо мной была не героиня, не шпионка, а всего навсего очередная поломанная судьба, выброшенная волной на наш негостеприимный берег.       Я повёл её дальше, чувствуя, как стыд и досада медленно тонут в привычном море усталости, потому что в её словах я с болезненной остротой услышал отголосок своих собственных мыслей.       Под недоверчивыми взорами провожающих нас повстанцев, мы вошли в лагерь. Я ощущал себя не спасителем, а палачом, ведущим очередную жертву на алтарь безнадежного дела.       Мы остановились перед хижиной Хонджуна.       Нет, не хижиной — крепостью, спрятанной под личиной ветхого жилья. Огромная дверь стояла перед нами как жертвенник. Морёный дуб, прожжённый временем, был окован железом, таким тёмным, что даже свет от костров не смел на нём задерживаться. Шипастая ковка, переплетённая в узор, несла немой, хищный смысл: боль тому, кто осмелится прикоснуться.       Я поднял взгляд на узкое окно под самым потолком. Его прикрывал промасленный пузырь, сквозь который просачивался тусклый, желтоватый свет — не свет, а гниющая имитация. Он не разгонял тьму внутри, а вязал её плотнее, превращая воздух в густую, дымную субстанцию, из которой, казалось, вот-вот вылепится сам Хонджун.       Я кивнул одному из стражей — Эрену — молчаливому детине со шрамом, что рассекал его левый глаз и щеку, превращая лицо в вечную маску свирепого недоумения. Этот человек был идеальным инструментом: он не задавал вопросов, не мыслил, а только выполнял приказы с упрямством быка.       — Новичок. Хочет присоединиться, — бросил я Эрену, избегая встречи с его единственным глазом. Когда я смотрел на него, мне всегда казалось, что этот пустой глаз глядит не на нас, а сквозь нас — туда, где иллюзии оголяются до костей.       Мы редко говорили о том, как Эрен лишился левого глаза. То был не героический подвиг, не клинок врага и не доблестная схватка. Нет. Это была дубина. Обычная, окованная железом дубина стражника Стриклэнда, что раздробила ему глазницу во время разгона голодного бунта, когда Эрен был ещё мальчишкой. Он, как и Хонджун, ненавидел халазийцев лютой, слепой ненавистью существа, которого даже не сочли достойным благородного оружия. И эту свою ярость, это унижение, он вымещал на тех, кто не мог дать сдачи. На таких, как я.       Я почувствовал, как под рваной тканью рубахи поёжилась кожа на спине — посиневшая плоть, где еще вчера его кулак, тяжёлый и неумолимый, оставлял жестокие удары. Он бил меня тогда с тем же выражением лица, что и сейчас — без злобы и без удовольствия, а с холодной, почти ритуальной обязанностью.       Эрен окинул девушку оценивающим взглядом, точь-в-точь как мясник смотрит на тощую тушку, решая, стоит ли она возни. В его взгляде не было ни любопытства, ни жалости, а только холодный расчет на вес и пользу полученного груза.       — Жди здесь, — буркнул он.       Я уже разворачивался, чтобы уйти, раствориться в серой суете лагеря и оттянуть неизбежное в палатке с пленником, как вдруг тяжелая, мозолистая рука грубо сжала мое левое плечо — то самое, что всё еще ныло после последней взбучки.       — Юнхо, — крякнул он мне в спину, — хватит играть в няньку. Хонджун спрашивает, где отчёт по пленнику. Он ждёт, а то знаешь… — Эрен многозначительно хлопнул себя по ладони рукояткой бича, висевшего на его поясе. Угроза была грубой, до боли привычной. — Не отвлекайся на всякий сброд.       Сброд. Да, именно так мы и выглядели — сброд, отребье, стая голодных псов, воющих на тусклое солнце Пустошей. И он был прав. Я отвлекался. Пытался за латками на чужих рубахах скрыть дыру в собственной душе.       Я не удостоил его ответом. Просто развернулся и пошёл. Не побежал, подгоняемый страхом, а пошёл. Медленно, тяжело, будто вёл за собой незримый шлейф собственного бессилия.       Вот и оно — притаившееся на краю лагеря брезентовое логово, словно стыдливый струп на теле всего Сопротивления. Два охранника у входа переминались с ноги на ногу, а их тени, искаженные косым светом угасающего дня, плясали на потрепанной ткани нестройной джигой нетерпения и дурного предчувствия. Они кивнули мне и в их взгляде читалось не столько уважение, сколько та приторная смесь жалости и брезгливости, что люди щедро возлагают на палача, дабы отмыть собственные руки.       Они уставились на моё лицо — вернее, на то, что от него осталось после выволочки приспешников Хонджуна. Я поймал себя на мысли, что, наверное, выгляжу как помятый осенний плод, забытый на первых заморозках: сине-багровые подтёки под глазом, распухшая губа и ссадина на скуле.       Я стоял перед ними, этот ходячий синяк, этот памятник собственной неуместной мягкости, и чувствовал, как под их взглядами старая боль на лице начинает пульсировать с новой силой. Не столько физической, сколько от осознания полнейшего, окончательного одиночества. Меня отлупили не только кулаками. Меня отлупили презрением. И теперь, глядя в эти чужие глаза, я понимал, что заслужил и то, и другое.       «Ну что ж, Юнхо, — мысленно бросил я сам себе, — похоже, ты наконец-то влился в коллектив».       У самого входа я замялся, сделал глубокий, дрожащий вдох, втягивая в себя запах страха, свой и того, что ждал внутри, а после резко дёрнул полог и переступил порог.       Переход был резким, будто лезвие затупленного ножа рассекло шкуру привычного мира, разделив бытие на «до» и «после». Снаружи всё ещё стоял гул лагеря — скрип телеги, отрывистые команды, смешанные с проклятьями, насыщенный запах подгоревшей лепёшки и едкий дух немытого пота — симфония борьбы за существование. Здесь же царила тишина, настолько глубокая и плотная, что казалась осязаемой.       И запах…       Он был не тем, каким я ожидал его учуять. Далеко не смрад пота, крови и мочи. Здесь пахло пылью, сухим тростником и чем-то сладковато-горьким, увядающим, — точь-в-точь как аромат засохшего полевого букета, забытого между страниц старой книги.       Привалившись к центральному столбу, на голой земле сидел Феникс, и в полумраке больше походил на набросок, сделанный углём на пергаменте, — скупые, резкие штрихи, обозначавшие тень человека и уж точно не его плоть. Беглец из Халазии. Призрак, явившийся из самого сердца железного кошмара, чтобы живым укором напомнить нам, что даже в самой прочной клетке найдётся лазейка для того, кто не боится сгореть за свободу.       Приказ Хонджуна жег мне изнутри, как раскаленный шлак. Цену поручения я знал. Цену неповиновения тоже.       Я остановился, и в первый миг мне показалось, что он спит — настолько неподвижна была его фигура. Но потом он вдруг заговорил, ровно и хрипло, будто я давно уже веду с ним эту странную беседу.       — Ты пахнешь железом и страхом.       Я вздрогнул, застигнутый врасплох этой тихой констатацией.       — Страхом?       — Да. Страх всегда идёт впереди тебя. Я слышу его шаги.       Я шагнул внутрь, позволяя глазам привыкнуть к полумраку. Свет просачивался сквозь щели в брезенте, ложась на его фигуру пыльными столпами. Он не поднял головы. Казалось, он даже не дышал. Худоба его была неестественной, истощенной не от голода, а от какой-то внутренней работы. Должно быть, когда-то, он, был исполином — косая сажень в плечах, стать, созданная, чтобы нести бремя доспехов и судьбы целой касты. Теперь от той мощи остался лишь призрак: жуткий остов, на который натянули кожу нездорового, воскового оттенка. Каждая линия его тела кричала об одном: о конце. О тихом, выстраданном согласии с неизбежным.       Коптящее пламя масляной лампы отбрасывало на его фигуру неровные, пляшущие тени, то выхватывая из мрака острый, словно высеченный из гранита профиль, то обнажая впалую грудную клетку, то освещая длинные, изящные и совершенно безвольные пальцы, покоящиеся на коленях. Он напоминал статую, вырезанную из глыбы соли — исполненную величественного спокойствия и в то же время обречённую на неумолимое, медленное растворение.       Но поистине меня поразили лишь его глаза. Когда он наконец вскинул голову, в них не было ни страха, ни вызова, ни даже усталости. В них была бездонная, почти невыносимая ясность. В них читалась готовность. К чему — я боялся предположить.       Он посмотрел на меня; прямо в ту сокровенную, запрятанную так глубоко в моей душе трещину, где таился дикий, животный ужас за Джию.       Я опустился на корточки напротив, стараясь не выдать боли в спине.       — Меня зовут Юнхо, — сказал я, и голос мой прозвучал непривычно глухо.       Он кивнул, едва заметно и словно с нестерпимой натугой разомкнул сухие губы.       — Минги, Карасса Фениксов, Халазия. Я знаю, зачем ты здесь. Они прислали тебя, чтобы ты заставил меня говорить, — его голос был тихим, сиплым, словно тлеющие угли. — Напрасно.       — Хонджун считает иначе.       — Хонджун боится, — поправил он мягко. — Он боится всего, что не может контролировать. Особенно чудес. А мой побег для него настоящее чудо. Или кошмар.       В его словах была горькая правда. Хонджун ненавидел аномалии больше, чем открытых врагов.       — Почему ты бежал?       Он улыбнулся, и в этой улыбке было столько печали, что у меня сжалось сердце.       — Всё, что я мог бы рассказать, сделает хуже не тебе, а тем, кто ещё дышит в стенах.       — Тогда зачем ты сбежал? — вырвалось у меня вновь. Голос звучал грубо, не по плану, но я не мог остановиться. — Ты ведь знал, что тебя всё равно найдут.       Его иссохшие губы надтреснулись от слабой полуулыбки. — Я сбежал не для того, чтобы жить. Я сбежал, чтобы умереть правильно.       Эти слова ударили в меня так, что я не сразу понял их вес.       — Попробуй представить: день за днём тебя заставляют смотреть на одно и то же солнце. Оно прекрасно в своём неумолимом величии, его свет лелеет всё живое, и ты благодарен ему за каждый новый день. Но проходит время, и ты начинаешь замечать, как под его лучами трава буреет и сворачивается, как влага испаряется из почвы, как тени становятся всё резче и безжалостнее. И в один миг до тебя доходит страшная истина — это самое светило, этот источник жизни, неотвратимо выжигает всё вокруг дотла, превращая мир в стерильную пустыню. И ты понимаешь, что больше не можешь — нет, не смеешь — любить его свет, ибо любовь эта слепа и ведёт к всеобщему тлену.       Феникс закашлялся, судорожно прижимая ладонь ко рту. Он согнулся, всем телом пытаясь подавить спазм, разрывающий его изнутри. Когда он, наконец, отнял руку, на бледной коже остался тёмный, почти чёрный пепельный налёт, зловеще контрастирующий с его бледностью. Мои глаза удивленно вздрогнули. Его янтарые глаза-озёра уловили мой испуг.       — Не тревожься, — прошептал Феникс, вытирая руку о штанину. — Ты видел пепел. Это не болезнь в том смысле, как ты её понимаешь. Это расплата. Или, может быть, исцеление. Смотря с какой стороны посмотреть.       — Ты… — начал я.       — Я горю. Через день, может два моя кровь забьется пеплом. Он забивает лёгкие и сердце. На ваших землях нет такого недуга.       Все заготовленные вопросы, все угрозы, вложенные в меня Хонджуном, рассыпались в прах. Как можно угрожать тому, кто уже приветствовал свою гибель?       — Ты умираешь? — спросил я, и вопрос прозвучал глупо, по-детски беспомощно.       Уголок его губ дрогнул в чём-то, отдалённо напоминающем улыбку. Горькую и бесконечно уставшую.       — Всё относительно, — он сделал паузу, чтобы собрать силы и вдохнуть немного спёртого воздуха. — Есть вещи больнее физической слабости.       Феникс замолчал, снова погрузившись в себя и свои видения, а я сидел на корточках, заворожённый и обескураженный. Он не оправдывался и не просил пощады, а объяснял всю суть своего бремени, как учёный объясняет законы мироустройства.       Я смотрел на этого могучего, умирающего человека, и моя собственная тревога отступила, уступив место чему-то другому — странному, щемящему чувству родства. Я вдруг понял, что не смогу его пытать. Не смогу даже прикоснуться к нему с угрозой.       Феникс заговорил снова. Его голос, осипший и измождённый, приобрёл новую, металлическую твердость.       — Твой предводитель Хонджун, — он произнес имя с холодным аналитическим презрением, — он ждёт от тебя ответа, ждёт ключи от Халазии, но он не получит их.       Я вздрогнул, почувствовав, как по спине пробежал холодок. Он знал; читал в моих глазах страх, принужденность и роль в этом жестоком представлении.       — Ты не смотришь на меня, как они, — прошептал Минги. В его голосе не было надежды. Лишь отточенная наблюдательность обречённого. — В их глазах голод, злоба, страх, интерес. — Он медленно покачал головой. — В твоих боль и понимание.       Он сделал паузу, давая мне осознать тяжесть этих слов.       — Ты вошёл и сел напротив. Ты увидел во мне не добычу и не трофей. Ты увидел во мне человека. Тот, кто способен на это, — он едва заметно кивнул в мою сторону, — способен и на сострадание. Даже на сострадание врагу.       Его аргументы были не в словах. Они были в молчании, что висело между нашими фразами. В том, как я слушал. В том, как моё собственное горе, написанное на лице, резонировало с его горем. Видел мой страх не перед ним, а за другую. Видел, какой я никудышный палач.       — Хонджун использует тебя. — продолжил он, и его голос стал ещё тише, ещё пронзительнее. — Как использовал бы меня. Ты исполнишь его волю и станешь таким же, как он. Или… — его взгляд стал невыносимо острым, — или ты сохранишь себя. Поможешь мне и совершишь единственный по-настоящему свободный поступок в своей жизни.       Логика была безупречной и чудовищной. Он предлагал мне не просто стать палачом и слепым исполнителем чужой воли. Нет, он вручал мне невыносимое бремя выбора, тяжелее любого меча.       Он видел во мне трещину. И доверился ей. Потому что доверие — последняя валюта обречённых.       — Он думает, что я — оружие. Он верит, что мои знания можно обменять на пощаду и время. — Минги медленно покачал головой, и в этом жесте ожила бездна усталой мудрости. — Он не понимает. Иногда самое сильное оружие — это молчание. Иногда единственная победа — собственная смерть.       Я не дал ему ответа. Не мог. Слова застряли у меня в горле колючим комом, в котором сплелись и ужас, и странное, пронзительное понимание. Я лишь смотрел на него, на этого человека-призрака, величественного в своём распаде, и чувствовал, как старые убеждения рушатся, точно гнилые стены.       Мой взгляд упал на его руку, всё ещё испачканную тёмным пеплом. На ту самую пыль, что медленно, неумолимо превращала его живое тело в памятник собственному молчанию. И в этот миг я осознал, что уже сделал выбор. Не словами, не клятвой, а самим фактом того, что я его выслушал и понял. Соучастие началось не с действия, а с осознания.       — Ты просишь меня о милосердии, — наконец выдавил я. — Но твоё милосердие выглядит как приговор для тех, кого ты обрекаешь на смерть.       — Их уже обрекли, — парировал он без колебаний. Его дыхание было ровным, будто мы обсуждали погоду.— Молчанием или криком, но уже обрекли. Система, частью которой я был, не оставляет выбора. Я предлагаю тебе не убивать невинных. Я предлагаю выбрать, чьих невинных ты хочешь спасти. Тех, что там, в Халазии, или тех, что здесь, в лагере, которых погубит вырванное из меня знание.       — Я не дам тебе ответ сейчас, — сказал я, отворачиваясь, не в силах больше выдерживать его пронзительный, всевидящий взгляд.       — Его и не нужно давать словами, — тихо отозвался Феникс. — Он уже живёт в тебе. Я вижу это.       Я поднялся. Колени затрещали, словно протестуя против тяжести решения, что теперь отягощало мои плечи. Я не посмотрел на него больше. Не смог. Любой взгляд теперь был бы договором, клятвой, которую я боялся произнести вслух.       Я откинул полог и шагнул наружу, из гробовой тишины палатки в вечерний гул лагеря. Воздух снаружи ударил в лицо — прохладный, пахнущий дымом и жизнью, той самой, от которой Феникс так спокойно отрекался. Я сделал несколько шагов, опёрся ладонями о колени, пытаясь перевести дух, выгнать из лёгких сладковатый запах тления.       Каким же лицемерным словом мне теперь казалось милосердие. Оно требовало от меня стать убийцей, избавить его от боли, укоротить муки. Стать ангелом смерти, несущим не возмездие, а избавление. Разве милосердие должно было пахнуть ядом или сталью? Разве оно должно выглядеть как предательство? А ответственность? Перед кем я несу её? Перед Хонджуном, который видит в людях ресурс? Перед лагерем, что выжжен и беспощаден, как эти Пустоши? Или перед той неугасимой искрой, что теплится в груди у этого обречённого халазийца — искрой человечности, которую не смогли выжечь даже в столице?       Я не мог, не мог принять это решение. Не мог ни принять его просьбу, ни отказать, потому как оба пути вели в ад.       И тут мой нос, привыкший к скудной палитре запахов уловил нечто иное, чуждое и оттого тревожащее. Запах мяса. Настоящего, плотного, животного. Не призрачный дух конины из давних походов и не вонь протухшей дичи, а дразнящий, почти забытый аромат жареной плоти, что всколыхнул в подкорке давно уснувшие инстинкты.       Голова ещё гудела от тягостного разговора в палатке, мир плыл в мути сомнений, и этот запах стал тем якорем, что на миг приковал меня к реальности. Я обернулся, следуя за ним. У общего очага, где обычно уныло поблёскивала бледная баланда, сегодня царило непривычное оживление.        На самодельном вертеле, грубо сколоченном из ржавых прутьев, над тлеющими углями трещали и подрагивали три маленькие, тощие тушки. От них, обугленных и жалких, поднимался в прохладный воздух соблазнительный дымок — тот самый, что заставлял желудок сжиматься в нетерпеливой судороге.       — Откуда мясо? — сорвался вопрос, и я сам почувствовал, как моё горло предательски сглотнуло вязкую слюну.       Я подошёл ближе, и запах ударил в ноздри с новой силой, вызывая одновременно и голод, и смутную тошноту. Парень у огня, Заэль, с глазами, вечно красными от дыма, обернулся. Его лицо расплылось в ухмылке, обнажив редкие, жёлтые зубы.        — Ворона, браток, — произнес нараспев он, с наслаждением растягивая слова. — Кая целую стаю у скал подстрелила. Жесткое мяско, гадость редкая, до костей пропиталось мерзостью этих мест, но… — он с силой плюнул в угли, и слюна, шипя, исчезла в жарком чреве очага. — Но это же мясо. А мы разве давно ели мясо?       Я перевёл взгляд на эти чёрные, сморщенные комочки, вращающиеся над огнём. Вороны. Вестники дурных вестей. Падальщики, пирующие на останках павших. А теперь… теперь они сами стали пищей. Пир для тех, над кем пировали.       Мир не просто перевернулся. Он обнажил свою чудовищную, циничную изнанку. Я не нашёл слов. Просто кивнул, ощущая тяжесть этого молчаливого согласия, и побрёл прочь, в гору, подальше от этого пира духов.       Поднимаясь по знакомой тропе, я видел, как та запуганная девушка всё ещё стоит у входа в хижину Хонджуна, съёжившись от холода и всеобщего невнимания. Видел, как голодные, лихорадочные взгляды людей у костра прилипли к вертящимся на вертеле телам — не к пище, а к призраку сытости, к обещанию, что завтра, может быть, не будет так больно.       Я добрался до своего холма и обернулся: лагерь остался позади, потонув в туманных сумерках. Над ним, как вечный укор, нависала громада Горы Мучеников, безмолвная и равнодушная к нашим малым трагедиям. А где-то там, за её каменным сердцем, в ядовитой пучине неизвестности скиталась моя Джия.       И все же что-то изменилось. Этот умирающий Феникс сумел что-то перевернуть в моей и без того встревоженно утробе. В его глазах таилось знание, такое глубокое и всеобъемлющее, что, кажется, он видел насквозь не только меня, но и сами стены, разделяющие наши миры.       Мысль пронеслась внезапно, заставив сердце учащённо забиться. Он не просто беженец. Он — Феникс. Он принадлежал к касте, что ведает самыми сокровенными тайнами Халазии. И сейчас, пока он ещё дышит, пока его разум ещё ясен… он — единственная карта, которую я могу раздобыть в этой слепой игре.       Завтра. Завтра я должен вернуться. Не как палач, пришедший за чужими секретами, а как ученик, пришедший за единственным уроком, который имеет для меня значение. Я должен заглянуть в ту бездну, что таится в его глазах, и попытаться разглядеть в ней хоть намёк на твой след, Джия. Даже если этот след приведёт меня в самое сердце тьмы.
99 Нравится 131 Отзывы 22 В сборник
Отзывы (2)