***
Доска шаркнула по плечу и, разрезав тишину протяжным вскриком, захлопнулась за спиной. Путь отступления отрезан. Цзю легко мог бы отодвинуть ее, вернуться — да, разумеется. Преграда была хлипкая, глупая, но достаточная, чтобы перевесить равнозначные чаши сомнений. Цзю осел на землю, заставляя себя дышать. Оставаться на месте было неправильно, непрактично, небезопасно и много других «не». Но он знал, что если не даст себе хотя бы немного передышки, то не сможет сделать и шагу, раздираемый жгучим, нервным желанием с примесью заскорузлой жажды свободы. Он ощущал себя наполненным до краев кувшином — с носика тонкой струйкой капала и впитывалась в землю вода — или байцзю — или кровь. И тепло. Еще помнившая горячность дня, земля жадно пила его остатки из живого тела. Пустота наполнялась сладкой и теплой, как парное молоко, истомой сна. Цзю рывком поднял себя на ноги, не отряхиваясь, зажмурился на несколько мяо и, снова открыв глаза, уже был готов. Ночная прохлада исцеловывала веки, сбитые костяшки, босые ступни — словно омывала новорожденного, прощая грехи, и вместе с тем приносила боль, потому что он был того не достоин: на влагу налипли дорожная пыль и песок, въедавшийся в кожу с каждым шагом. Ночные улицы встретили его острый взгляд безмолвием равнодушного камня — холодных богатых домов, пустынных дорог. Заброшенные, замерзшие. Было ясно. Без облачка на небе, хоть чего-то, за что можно было бы зацепиться. Черно-индиговое полотно накрыло его с головой, словно надетый на голову мешок. У него не было — никогда — края, и от этого и было страшно, и в груди поселялось чувство мгновенной свободы; впрочем, от нее тревожно было не меньше. А звезды тонкими и меткими ударами со свистом пронзали тело раз за разом блестящими серебром стрелами. Заставляли сжиматься в конвульсиях и попытках стать меньше, как когда-то давно. Цзю крупно вздрогнул, мотнул головой, очнулся. На прозрачной коже выступили брусничные вены. Зубы стучали. Насколько отвратительно жарко было днем, настолько же на равнинах по ночам пробирало до костей. А у него до костей была из прослойки одна только кожа. Может, в этом и было дело. Найдя у дороги какой-то камушек, он стал пинать его по мостовой. Ломкие ногти на ногах разбились в кровь, но Цзю упрямо толкал его с собой. Это помогало думать о другом. Не о том, как и где он будет искать заклинателя и что его и близко не подпустят, такого грязного заморыша. Не о***
Цзю не знал, сколько пролежал, холодея и срастаясь с землей воедино. Будто он уже был мертв — или погребен заживо. Трава прорастала его насквозь, закрывая от посторонних глаз и окутывая колкой соломенной подушкой. Проходили мимо сезоны — тело разлагалось, от костей отслаивалось шмотками скудное мясо. Когда остался один скелет, стало совсем легко — и больше не больно. Ни жарко, ни холодно, ни страшно: уже ничто не имело значения. Он совсем ничего не весил и, не будь костей, взмыл бы в небо, как воздушный змей или птица. Как жаль, что он не родился птицей. Или ветром. Когда спал мороз, проклюнулись первоцветы, запахло невесомой, ласковой сладостью, соком и свежестью; чем-то не то светло-зеленым, не то розоватым, воздушным и живительным, как для умирающего от жажды вода. Цзю оглянулся, но, даже прежде чем его глаза выцепили из цветастого полотна знакомые царственные лилии, бегонии и кампсисы, он уже знал, что стоит посреди сада поместья Цю. Тан-эр взяла его руку в свою и сжала костлявую ладонь, как делала всегда, когда была слишком возбуждена и переполнена энергией. Она светилась счастьем, будто оно в ней уже не помещалось. Цзю, смотря на нее такую, нередко задавался вопросом, правда ли можно быть слишком счастливым. Был ли предел? И, может быть, тогда его предел — это мирные вечера вместе с юной госпожой Цю и прогулки по саду, когда кружится голова от запахов и жары? Мягкое тепло коснулось рук, скользнуло длинными шелковыми рукавами. Цзю слышал щебетание Тан-эр над ухом, но не видел ничего, кроме раскрывшейся в пышном, пенистом цвете сакуры. Одинокий лепесток, оторвавшись, упал ровно в его ладонь. Цзю растерянно смял его и поднес к носу — запах был совсем ощутимый, совсем настоящий, пальцы окрасились соком. Но сакура не цветет летом. А кампсисы, бегония и лилии не цветут весной. Они шли по саду дальше, и тропинка собиралась из крошек темноты только там, где они ступали. Цзю смотрел в спину Тан-эр, тянувшей его в непроглядную тьму. Тьма дышала сыростью в лицо в ответ. Солнца не существовало здесь, но драгоценности в заколках мерцали, откидывая блики на струящиеся водопады черных волос. Из ничего вырос небольшой прудик — с хрустальной водой и бело-персиковыми лотосами, качнувшимися, когда мимо важно проплыл журавль. Его стан сочился мирным спокойствием, будто все именно так, как должно быть. Будто это было нормально, что к лотосам опадает цвет сакуры. Юная госпожа отпустила его руку и бросилась к пруду, спугнула журавля и звонко рассмеялась. Цзю проследил взглядом за птицей, растворившейся в воздухе, и упавшим на водную гладь пером. Вдруг и ему самому показалось, что в происходящем странного нет, в груди все улеглось. Наконец-то. Умиротворенный, он сел на камень рядом, подобрал перо и бездумно закрутил в руках. Юная госпожа сняла туфли и носки и едва-едва коснулась водной глади — по ней прошли волны, игриво блестя в бело-золотых лучах. На лотос неподалеку приземлилась стрекоза, подрагивая бирюзовыми, переливающимися перламутром крылышками. Солнце припекало все сильнее. Цзю поднял голову и на миг ослеп от его света. А когда глаза привыкли, он увидел перед собой обычную масляную лампу. Робкий огонек колыхнулся от движения. Цзю смотрел на него долго, боясь оторваться. Ему казалось, что если на него не смотреть, то он оживет и перекинется на шторы, охватит дом, прудик, Тан-эр и его. Наконец, когда на веках осталось напоминанием пятно копоти, Цзю обернулся назад, на Тан-эр: она глядела на него, не моргая, и с несвойственной терпеливостью ждала его слов. А потом вдруг ее глаза распахнулись, прикованные к чему-то за ним. Он запоздало понял, что перестал следить за их маленьким солнцем. Но уже было поздно: пламя охватило все, заплясало на стенах, расплавило до лужицы каркас масляной лампы — своей клетки. Цзю снова дернулся назад, но увидел лишь объятый огнем холст, на котором был нарисован летний прудик. Тан-эр не было и в помине. И камня, на котором он сидел, тоже. Цзю вспомнил, где видел холст раньше: этот пейзаж висел в кабинете Цю Цзяньло. Запахло снова чем-то пряным, как от Тан-эр, но еще чернилами и жженой бумагой. Знакомая горечь скопилась под языком. Во рту — рукав, чтобы не закричать, и соленая кровь; на спине — шрамы и кровь; на одежде — кровь; на лице — кровь. И улыбка. Потому что Цзю знал, что это все ненастоящее. Глупая, искаженная подделка. Он попытался сглотнуть ком в горле, но тот, слишком жесткий, застрял и вспорол гортань. Раскаленный металл разлился под кожей. Воздух запел, рассеченный плетью. Оболочка лопнула. Металл стек по спине. Горячо. Жглись и чесались кулаки, перед глазами плыли черно-красные пятна. Длинные, «музыкальные» пальцы схватили его за волосы. Пальцы Цзю когда-то назвали так же. Потом их переломали, все до единого. С разгоряченного добела железа плети спрыгнул знакомый огонек. Цзю приветственно посмотрел на него, как на доброго друга, не дольше мяо и перевел взгляд на лицо Цю Цзяньло. У Цю Цзяньло было чужое лицо. Незнакомое. Теплое и на вид шершавое — Цзю потянулся к нему, зная, что за это руку потом наверняка оторвут, и ощутил подушечками неожиданную гладкость, мягкость черт. Они таяли под пальцами, как тофу. За спиной Цю Цзяньло разгорался пожар, но тот будто совсем не чувствовал ничего. Ему не было жарко. Цзю было. Рука Цю Цзяньло не давала вырваться, но уже не тянула за волосы, а легко поддерживала затылок. Огонь охватил пейзаж с прудиком, стеклянные витражи, фрески, фарфоровый сервиз, рабочий стол с «очень важными» бумагами, за пролитые чернила на которые его облили маслом и заперли в сарае. Цзю стало жарко настолько, что он хотел содрать с себя кожу — но та оказалась быстрее: она плавилась, пузырясь, тут же высыхала, покрывая все корочкой, и тут же капала на пол. Глаза защипало от крови и вонючего дыма, и он был настолько плотным, что Цзю едва слышал сквозь него крики: слуг, Тан-эр… и собственные. Цю Цзяньло не кричал. Не отпускал затылка, не смотрел на его слезы — он всегда смотрел на его слезы; ему нравилось, и поэтому Цзю старался не плакать — поднес к его губам чашку и насильно влил в горло. Цзю закашлялся, поперхнувшись, захрипел и попытался сплюнуть: он знал, что там, должно быть, яд — в лучшем случае смертельный. Но у Цю Цзяньло никогда не было ни границы жестокости, ни совести. В животе, против плавящего жара вокруг, расползлась прохлада. Что-то мягко прижалось к щеке, погладило по голове — Цзю казалось, что эта та самая стрекоза — и лоб придавило чем-то таким же холодным. И приятным. Сопротивляться не было сил. По шее и запястьям невзначай скользнул шелк. Наверное, это была Тан-эр. Она часто сидела у постели Цзю, когда была дома, а ему становилось так плохо, что он и через силу не мог стоять на ногах. Это хорошо. Пока младшая сестра рядом, Цю Цзяньло не посмеет его и пальцем тронуть. Цзю успокоенно закрыл глаза и заснул, не видя снов.