Я смотрю в его глаза — они мне нравятся

R
В процессе
14
1
Размер:
планируется Миди, написано 45 страниц, 16 905 слов, 3 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
14 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник

Я тоже когда-то был самоубийцей

Настройки
Остап Ибрагимович, значит...А как правильно-то его, БендОр? БендЕр? Аблигация или Облигация, блядь. Чёрт знает этих евреев с шальными, зеленоватыми глазами с карей россыпью. Жеглов набирает номер, параллельно думая, что бы такого наплести... Ну не скажешь же, в самом деле, что этот Ибрагимыч, чёрт его дери, значит, ко мне в окно влез, а я его не посадил, потому что, ну...глаза у него красивые, он мне натуру предложил, мне было лень его в отделение везти, и вообще, я по Шарапову тоскую, дайте поплакать...Глеб фыркнул со злым презрением к самому себе. Пошли гудки. —Алло, Вась? Жеглов беспокоит...Понимаешь, какое дело, мы с ребятками тут, значит, собрались по рюмашке пропустить, и айда уголовников друг другу загадывать...Ага, ага, не по моей масти, что ли, он...Готов, пишешь? Значит, Остап Ибрагимович БендОр-Задунайский. Ага, ага, посмотришь? Ну всё, давай, миллион поцелуев. Глеб кладёт трубку, усмехаясь. На другом её конце с уверенностью сказали, что загадка больно сложная, и вообще, скорее всего, этот Остап, будь он неладен, сидел в последний раз, когда Жеглов бил крапиву палкой. Это, в общем, было давно и неправда.  Глеб цыкнул. И ведь такой прохиндей буквально с неба падает, можно было ведь его сюда притащить, и явно за ним был бы целый воз из неразгаданных глухарей... Точно многое бы на свои места встало—он однозначно не только взятками балуется. И никакой бы апелляции Бендер не подал бы, и никуда не делся бы... И, может быть, Глебу бы даже дали премию. И Глеб, может быть, даже смог бы поесть нормально, а не какую-нибудь очередную полуфабрикатную шнягу быстрого приготовления...Эх, сплоховал он. Однозначно. Однако маленькая, крохотная железочка, в которую Глеб постоянно упирался, портила всю картинку. Ревел Бендер, зараза, больно чувствительно. Даже не то, чтобы больно хорошо ревел, хер бы с этим, а кто у Жеглова не ревёт—а вот куда-то в детство своё он копать начал трогательно. Глеб даже краем уха ощутил сходство какое-то—а ведь так же, как у него, но с другой фигурой и в другом городе. Будто их таких не поколение. Блядь. Капитан зло цыкнул, ударив себя по колену. В кабинет вошёл Володя, и все эти мысли об Остапе надо было оставить в квартире у Остапа, погружаться в работу, не дурить. Вечером Глеб обнаружил у себя на столе две интересные картоночки. Ну-с, Остап Ибрагимович, сейчас мы тебя есть будем, раздробим по кусочкам, посолим, поперчим...Не при Володе, разумеется. И Жеглов спешно сунул досье в стол, пока Шарапову не сделалось любопытно. Нет уж, прости-прощай, а то ты со своей любовью к закону ещё расстрелять взяточника этого прикажешь, а равновато пока... С трудом выпроводив Шарапова к своей Варе, Глеб приступил к просмотру. (Ничего себе, какое же у этого Остапа тлетворное влияние: два жалких досье стоили того, чтобы выгонять любовь всей жизни за дверь. Ну, либо любовь всей жизни Глеба—сыскное дело, и преступник, что странно, всяко интереснее Володи...) Значит, досье первое.  Г. Москва, Таганская площадь, д.16. Июль 1922. Стало быть, Таганка. Интересно-интересно, что же там за дело такое. Глеб привычным развернул картонку лицом и чуть присвистнул. Темно, конечно, было, но не настолько же... С карточки на него ясным и увереным взглядом смотрел юноша, почти совсем мальчишка, возраста Шарапова, да и, чего греха таить, подстриженный почти так же. Если бы не характерное выражение глаз, Глеб даже при всём своём опыте никогда не сказал бы уверенно, что этот молодой человек в накрахмаленной рубашке, жилетке и галстуке на днях нажравшимся лазил к нему в окно и пытался дать взятку. Эх, вот что же вами, орлы, движет-то? Ну и преступление наверяняка из оперы «пришёл в ресторанчик, добрые люди напоили до зелёных чертей, убили кого-нибудь, а я остался рядом с трупом заблёванный спать». Ну ведь проходили же, знаем... В углах глаз у Бендера, если так сщурится и присмотреться, стояли слёзы. И не вот эти вот, его дешманских концертов, а настоящие. Да и лицо испуганное, бровки домиком, губы дрожали—фотография передаёт.  БендЕр всё-таки. Что же, запомним. Да ещё и фамилию настоящую назвал, во дурачок. Глеб смотрит чуть ниже и удивляется ещё раз. Читает описание, смотрит дело. «Нихера себе! Это он лет в двадцать, и уже за хипес...Да Маня, при всём уважении, даже рядом не стояла...Ограбление во время полового акта...Силён ты, парниша...И натуру, значит, у него в порядке вещей предлагать. Надо попросить Шарапова ложки пересчитать, мало ли...» Чёрт бы с ним, досье второе. Г. Одесса, Люстдорфская дорога, д.9. Август 1926.  Вот, во-от с этого, в идеале, следовало бы начинать, а сифилитично-бурную юность на закуску оставить. Вот на этой фотографии запечатлён уже Остап Бендер, уже мошенник, о, и мошенник-рецидивист, а не невинный юноша с глазёнками-бусинками. Вгляд орла, усы убийцы и осанка гордой, блядь, птицы. Уже поистёрлась невинность в зрачках,  остался сплошной гонор, пафос, фальшь и наигранность, как будто в бордель зашёл, ужас. И наглая, точёная ухмылка в пол-лица, и сидит он в позе достаточно свободной, голова откинута, нога на ногу. Одет бедно, всё с фортелями какими-то, но, судя по комбинации и композиции, ему идёт, и идёт больше, чем костюм предыдущий. Денег и осмысленности стало меньше, наглости и напыщенности—больше. Жалко, опять же, что не у Жеглова допрашивался,—он бы пораскалывал, посмотрел так-сяк, повертел бы призму, через которую на Бендера падает свет. А то скупые слова, вроде «мошенничество, брачный аферист, шантаж, угрозы, вымогательства» составляют, конечно, картинку, да не ту. Всё это Глеб лично видел—и вон в остаповском исполнении, и не в его...Вот чистосердечное бы посмотреть—да это в Одессе, в лучшем случае, и осталось. Ещё бы с Бендером потолковать бы, покопаться в душе у него—вроде, Жеглов может к нему в гости сколько душе угодно ходить...Завтра бы... —Глеб! —Ая,—картонки торопливо перевёрнуты. —А ты же помнишь, что у Шарапова завтра свадьба? «Нет, блять, забыл!» — Я никогда ничего не забываю, Коль, ты ж знаешь. Но ведь правда — вылетела из головы эта свадьба... Зачем напомнили? Только-только отвлёкся от тупой, обидной тоски, на след напал — интересный, надо сказать, след. Мокрушничества за Остапом БендЕром не водилось, и Глеб откинулся на спинку стула, запрокидывая голову почти до боли. Ну и хорошо. Только ещё с мокрушником не хватало дела иметь. Жеглов встал, задумчиво посмотрел сквозь мутное стекло на город, привалившись лбом к оконной раме. Чуть встрепенулся, почти против воли, когда на улице мелькнула кудрявая женская голова. Глупая мысль — «Манька?!» — проскользнула в мозгу. Конечно, это была не она, стала бы знаменитая Манька Облигация прогуливаться под окнами Петровки... Впрочем, когда-то такие времена были. У Глеба слабо защемило где-то под сердцем, тоской такой, попалам с сожалением. Маньку было жалко. Он вспоминал ее скривившиеся губы на свой прямой вопрос: «Да зачем так жить?». —Что ж мне, помереть теперь? Действительно. А ведь в ту новогоднюю ночь она действительно имела все шансы на это, но судьба распорядилась иначе. Судьба. Самый главный шулер в этой странной игре: мошенничает, складывает непонятные комбинации, меняет правила на ходу, тасует карты, и в рукавах у него — то козырные тузы, то стайка голубей, то лёгкое стальное перышко, и до последнего не знаешь, что именно достанется тебе. Нельзя садиться играть с шулером — это главное правило... Но Глеб играл, раз зв разом садился за промасленные краплёные карты и играл в эту странную игру под названием «жизнь». Пока что относительно везло. У Маньки партия всё никак не шла. И в ту ночь, когда Глеб остался один на участке, незадолго до полуночи отпустив всех по домам, он зачем-то вышел на дежурный обход. Хотя это только слова несоставленного рапорта — он вышел в этот буран на стыке сорок четвёртого и сорок пятого, желая навсегда затеряться в крошеве снега и черноте неба. Ему некуда было возвращаться: пустое отделение, только Копытин ещё остался, но он пьян до неприличия и уже давно спит в своём Фердинанде, а общага... Там сейчас происходит такое, что Жеглову даже думать не хочется. Он подобное каждый день расследует, хватит с него. Только бы соседи не поубивали друг друга... Впрочем, плевать. Глеб не ожидал встретить Маньку, которая буквально вывалилась на него из снегопада, сжимая пустую и совершенно бесполезную бутылку из-под шампанского. Надо же, не водка, не самогон вонючий, а шампанское... Женщина, что с неё взять. В какой-то растянутой кофте поверх платья и с потекшей тушью, замёрзшими дорожками оставшейся на щеках. Нетвёрдо держась на дрожащих ногах, Маня производила жалкое впечатление. И Жеглов, сам не зная, для чего, вдруг сказал: — Что ж, гражданочка, вы в таком виде? Нехорошо, пройдёмте в отделение. Он крепко стиснул холодную Манькину руку, которую девушка тут же постаралась выдернуть. — Мент.. Ментяра позорный... Куда ты меня...?— язык слушался плохо, изо рта вылетал только бесполезный пар. Глеб нервно сплюнул и пошёл, не выпуская холёных тонких пальчиков, которые, впрочем, сейчас были разбиты в кровь. — В отделение. Ты ж замёрзнешь здесь насмерть, Мань! — в голосе прорезалась злость, но вместе с ней - жизнь. Облигация вздрогнула, сощурилась. — Г.. Глеб? Узнала-таки. Жеглов усмехнулся краем рта. Потом вдруг стащил с себя плащ, хороший, кожаный, тёплый — и накинул на Манькины плечи. — Ну а кто ещё в такую погоду попрётся на улицу? И возражений не принимаю, не хватало ещё околеть тебе прямо здесь. Пошли давай. Теперь уже холодно стало Глебу, несмотря на пиджак и жилет, зубы начинали отбивать чечётку. Если завтра свалится с простудой, виноват будет только он один. Сам напросился. Сам отдал плащ этой девице, котору тащит теперь, как на буксире, а она что-то там лопочет, хрен пойми что, ветер, зараза, прямо в лицо метёт...Манька не вырывается, и ладно. Пустые коридоры, и лампочки горят через одну. Но по сравнению с улицей — тепло, почти жарко, и хорошо. Глеб проходит мимо «обезьянника». Нет, Мань, нам дальше, нам...Вон та дверь, со слегка потускневшей надписью. — Ну что, начальник, Г. Г. Жеглов, — Облигация потерла ладони, пытаясь согреться. Глеб только сжимал кулаки поглубже в карманах — Чего делать со мной будете? — Да что с тобой сделаешь...— Жеглов отпёр дверь, распахнул перед Манькой, пропуская её,— Перевоспитывать тебя уже поздно. — Какие манеры, — улыбнулась посиневшими от мороза губами Облигация. Глеб только вздохнул, скользя взглядом по знакомому лицу. Двадцать три года... А дать можно хоть восемнадцать, хоть тридцать, смотря как взглянуть. Что же с вами не так? Почему вы однажды сломались? Свыклись с грязью, с унижением, с презрительными взглядами, только потом, когда остаётесь одни, ненавидите себя тихо, беззвучно, желая вырваться из оков тела, которое всё в дерьме, и не отмыться, не откреститься, как не старайся... А потом это отступает, новый клиент, новое дело, новая рюмка и можно жить-выживать дальше, как-нибудь улыбаться, гордо вздрёгивать подбородок. Можно даже притвориться счастливым. Но не в темно-карих глазах цвета крепкого кофе, они видели, они знают об изломанных душах очень многое, но, конечно, не всё. Если знать всё, останется только застрелиться. — А времени-то сколько, Глеб? — Манька садится на стул возле жегловского стола, закидывает было ногу на ногу, но, поймав взгляд мужчины, неожиданно убирает её. Достаёт из недр кофты папироску, ищет спички. — В правом кармане плаща... Да не здесь, ниже, — их пальцы соприкасаются в поисках злосчастного коробка. Но вот он найден, короткий огонёк вспыхивает, перекидывается на папироску и затухает. Облигация блаженно закатывает глаза, но это блаженство искусственное, веки с обсыпавшимися тенями мелко дрожат— и уже не от холода. Жеглов смотрит на часы. — Скоро уж полночь...Будем, значится, вместе Новый год справлять? Манька с интересом наблюдала за тем, как Глеб достает из ящика стола сначала два гранёных стакана, потом строгую бутыль с лаконичной этикеткой. — Водка? Да-а...Никакой романтики, Глеб Егорыч. — Что есть, то есть, — взгляд упёрся в стаканы. Раздаётся плеск разливаемого алкоголя, в неподвижности очень похожего на воду, но эта иллюзия рассыпается легко, стоит только стаканам наполниться. Жеглов хмуро смотрит на наручные часы.  Полчаса ещё до нового года. Можно поговорить, тем более, что глаза Колывановой то и дело заинтересованно скользили по приоткрытым жегловским губам, не задерживаясь подолгу на глазах. — Что ж ты домой не идёшь, а, Глеб Егорыч? Жеглов сделал вид, что не услышал вопрос. Не хватало ещё вступать в словесную перепалку с молодой представительницей древней профессии. Много ли она понимает? Впрочем, Манька понимала достаточно, и вдруг погладила Глеба по плечу, перегнувшись неловким движением через стол. — Ну я серьёзно, Глеб... — Да какая тебе разница? Капитан нервно дёрнул рукой, убрав её в сторону от аккуратных манькиных пальчиков, сейчас, впрочем, пестрящих царапинами и ушибами. Колыванова поджала губы, поболтала в воздухе стаканом с водкой. — Ну зачем-то ты, мент, притащил меня в свою малину, а? Что ж теперь, молчать сидеть? — Притащил... Лучше было помереть на улице?  — Может, и лучше, — вдруг ответила Колыванова, и Глеб с удивлением посмотрел ей в лицо - так изменился её голос, она сама за эти несколько секунд. Он больше не видел перед собой проститутку - только девушку, заплаканную, пьяную, со злой тоской в глазах. — Мань...— Жеглов закашлялся, пытаясь подобрать слова — Зачем же ты... Так... — Да затем! Что, думаешь, я не вижу, не понимаю?! Думаешь, ментяра ты бесчувственный, мне моя жизнь нравится? Думаешь, я каждый раз, когда в зеркале чёртовом губы себе малюю, не хочу его разбить да вены, наконец, вскрыть?    Колыванова запрокинула в себя стакан остервенелым движением, полным затаённой чёрной боли. Эта боль обожгла Жеглова, заставила сжать кулаки до белых костяшек. И вроде надо, мучительно надо сейчас разразиться праведным гневом, сказать мол, сама виновата, но... Не ему, перевидавшему слишком много поломанных судеб. Глеб знает, как это происходит, слишком хорошо. — Ты не пробовала...Бросить? До того, как Манька открыла рот, Жеглов понял, что она скажет. Некуда идти. Никого нет. Ничего нет. Главное — смысла нет. Так и получилось. Грустная, надтреснутая улыбка, чтобы Глеб увидел остатки помады на тонких губах.  — Бросить... Легко тебе говорить, Глеб Егорыч. А дальше что? Учиться? Да кто меня такую возьмёт, я ведь пыталась, ты даже не представляешь, сколько раз. А работать где? Чтоб за копейки с утра до ночи горбатиться, да подохнуть через пять лет? Так и так помру ведь... — Ну да, а сейчас отголоски красивой жизни, да? — опасно-вкрадчиво протянул Жеглов. И снова - пронзительный взгляд, как бритвой. — Да, — с вызовом. Откинутые назад волосы в гордом жесте. Зря. Стало видно уродливый синяк на плече и тонкой шейке — Что, мент, осуждаешь? — Каждый выбирает по себе... — Глеб вздохнул. Посмотрел на Маньку долгим, лишённым ярости взглядом. Та вздохнула, и что-то словно сломалось в ней. — Да если бы, если бы... Ты вот тоже не сам выбирал здесь торчать, а? Был бы сейчас дома... — Только нет его у меня, — без эмоций, точно факт из учебника по физике зачитывал, отозвался Жеглов. А внутри трещали по швам ребра или то, что важнее рёбер, сухожилий, хрящей... — как и у тебя. И если бы не ты, я бы скорее всего замёрз где-то на улице, в соседнем квартале. Сказал — и сам поразился. А ведь действительно...ушёл бы так в ночь, выпитое дало бы о себе знать, подкосились бы ноги, и всё, и добрый вечер! Поутру нашли бы заледеневший труп под размётанными полами плаща... Теперь, странное дело, Жеглов от того своего решения пришел в запоздалый ужас. Вот и Колыванова взглянула на него округлившимися глазами. Глеб досадливо поморщился — никто за язык не тянул, сам ляпнул, теперь не отвертишься. Не говорить же, что пошутил - кто ему поверит? Снова взгляд на часы - уже пятнадцать минут до таинственной полночи, до конца этого проклятого года, который вытягивал из Жеглова все жилы, планомерно, точно смакуя какое блюдо. В сапогах хлюпала кровь, потому что кончились тряпки на перевязки, и вроде бы грех жаловаться на жизнь, но Глеб все чаще и чаще с тоскливой обречённостью обращался к бритве, самому верному своему товарищу. Этот товарищ знал самые  мерзкие его секреты и слабости. — Глеб... — Да что «Глеб»? — отмахнулся капитан — Всё, полночь. Ну, Мань, с Новым годом тебя. —И тебя...— рассеянно откликнулась колыванова. Жеглов взглянул на неё через стол, потом плюнул и обошел его, встав рядом с Манькой. Та вопросительно вскинула голову. Новая дорожка слёз - непрошенных, горьких, не предназначенных для чужих глаз, расчертила бледную щёку. — Ну ты ведь хорошая девочка... — тихо произнёс Глеб, чувствуя, как в голове пульсируют мелодией аккорды из водки, усталости и тоски.  Ну почему, почему она позволила себе погрязнуть в этом дерьме так, что уже не выпутаться, только смириться?! Почему так происходит раз за разом... Жеглов погладил своей внезапно заледневшей ладонью теплую щёку Колывановой, размазал след из туши и солёной влаги. И Манька вдруг подалась ему навстречу. — Что ж руки у тебя такие холодные, Глеб? Дай хоть согрею... — и вот его сухие потресканые костяшки надежно оплетены нежными пальчиками, которые потом осторожно тянут за лацканы пиджака на соседний стул, и Жеглов целует губы Маньки с привкусом чертового шампанского,  намешанного с другой выпивкой, отдающей сивухой, и какой-то ещё дурью без названия... Руки Колывановой шарят по тощему телу, ложатся на ремень брюк. И здесь в пьяном мозгу что-то наконец переключилось, запястья Облигации оказались плотно перехвачены. — Нет, Манечка. Штаны ты мне оставь. — Не хочешь? — лицо почти обижено. — Да хочу я, глупая. Не в этом дело. Но брюки снимать не стану.  Ещё один поцелуй, Глеб жадно втягивал в себя эту испорченную, развращённую и до глухой тоски уставшую красоту, сжимал плечи Маньки, пока она не выскользнула вдруг из его рук, опустившись перед ним на пол. Жеглов взглянул на неё слегка приплывшим взглядом — водка несчадно била по нутру, хотелось лечь и отключиться от целого мира, но одновременно — быть здесь, чтобы посреди пустоты и всеобщего холода хоть кто-то готов его согреть, пусть даже так, почти по-животному, через влечение, потребное чувством косным...  Глеб хотел, чтобы случилось иначе. Но в мире воров, проституток, заледеневших рук и душ, а также суровой правды жизни иначе не умели.  Манька своё дело знала, и Жеглов всё же отдался процессу — к мотающемуся перед глазами миру прибавилось какое-то почти стыдное удовлетворение, пока его член умело ласкали, проводя сначала пальцами, а потом языком, губами, внутренней стороной щеки... Колыванова старалось, может быть, ей в эту ночь даже не было противно: всё если не по любви, так по согласию... Ладонь Жеглова безвольно лежала на кудрявом загривке, не направляя, только слабо погладивая, пальцы путались в мелких завитках, с плотно сжатых губ срывались тихие, неопределённые стоны. Жеглов кончил — было даже приятно, на миг в голове воцарилась удивительная пустота, туман рассеялся, и Глеб смотрел перед собой остановившимся взглядом, пока Облигация вытирала губы, с негромким вздохом поднимаясь с пола, оправив платье. Жеглов плохо слушающимися руками застегнул ремень — брюки и трусы были приспущенны совсем чуть-чуть, не явив тусклому свету кабинетной лампы багровых полос, обвивающих бедра в каком-то истерическом узоре. — Ну как, Глебушка? — Колыванова опиралась на стол руками, заглядывая Жеглову в глаза. Тот молча привлек её к себе, усадив на колени. Размеренно кивнул, прикрыв веки. Наслажднение тяжелой волной разливалось по мышцам, лишая остатков воли. Это хорошо, что он пьян, пронеслось в голове. Трезвым Глеб бы никогда на такое не пошел. Жеглов уже давно не пользовался услугами проституток — хватало работы, после которой капитан проваливался в короткий сон без сновидений на недостаточное количество часов, потом приводил себя в порядок, брызгал в лицо холодной водой, если вода вообще была, ел, если было, что поесть, и шел на работу. Круг замыкался. Раньше тело ещё требовало секса, требовала этого тепла, жгучей вспышки, напряжения, короткого стона, а сразу после — падения на продавленный матрас, неподвижности, тишины и темноты. И Глеб срывался, отыскивал пузырь, заливал себя спиртом, прежде чем найти очередную ночную бабочку и отдаться, отдаться животному, косному чувству, как в последний раз. Только обязательно надо быть пьяным — иначе он не вынесет смотреть в густо подведённые глаза с хорошо замазанными синяками, иначе он утонет в чужой боли, чужом рабстве и грязт, умрёт прямо на месте... Хотя он и без того каждый раз словно умирал, сходил на нет и бесцельно моргал, а потолок в разводах и трещинках казался созвездиями ночного неба, которые даже мигали иногда — пусть виной тому были слезы, дрожащие на ресницах, всё равно. Жиденькая настольная лампа отбрасывала миллион теней, пока он торопливо одевался, не глядя на лежащую с папиросой женщину, и уходил прочь. Они никогда не говорили про шрамы. Они вообще ничего не говорили, кроме того, что положено — да он и не слушал, даже просил замолчать. Как будто-то не люди перед ним... Но Жеглов знал — люди. Такие же, как он. А сейчас, каждой минутой нахождения рядом, каждым действием, непротивлением, он кидает горсть земли в могилу этих безымянных жриц любви с красивыми псевдонимами и звериной тоской, запечатанной в нарочито безвкусную, яркую обёртку. Зарубки на бедрах отмечали каждый новый поход в бордель, иногда — по нескольку раз за одно посещение.  Жеглов пытался что-то сделать: хватал было за руки этих вчерашних девчонок, тащил прочь — но они или сами вырывались в страхе, неспособности поверить, что он действительно хочет их освободить, а не утащить на ещё большее дно, или появлялись громилы с угрюмыми лицами, и приходилось отступать. Потом в эти притоны заявлялись сотрудники карательных органов, находили когда бордель, когда — ничего. Но Глеб нутром чувствовал — изломанных судеб от этого меньше не стала. — Мань, а ты кем в детстве хотела быть? — резко открывая глаза, спросил Жеглов, вскидывая вверх голову. Колыванова, до этого любовно гладящая его волосы, особенно задерживаясь на стального цвета виске, стиснула зубы. — Да какое тебе.. — Просто, — он пожал плечами — Понять хочу.  — Кого, меня? — усмешка вышла какой-то осколочной. — Тебя. И вообще. Так скажешь? Я вот.. — и вдруг он с ужасом понял, что не помнит.  Что у него в детстве было? Вечные какие-то хлопоты, ранние подъёмы, слишком тяжелые доски, ведра, телеги, непомерно большая лошадь, с которой он поначалу падал, судорожно прижимаясь к холке, но всё равно сваливаясь и глядя на то, как радостно летит галопом их Герка. Она летела, а он лежал в пыли, сквозь зубы прижимая ногу, на которую так неудачно приземлился. Так всё-таки? О чём он мечтал? Да хрен его знает. О чем-то высоком, счастливом и вольном, раз сбежал однажды ночью, когда густой воздух обжигал грудь, а он бежал, дрожащий и счастливый, заглядывая в небо и беззвучно заливаясь смехом. Потом мечты кончились. Потом стало не до них. Хотя нет, что-то вдруг начало вырисовываться, почти против воли, почти чужой, не его рукой... Он был мелким и щуплым парнишкой. Он не всегда мог уследить за языком. И ему доставалось, крепко доставалось: у деревенских рука тяжёлая. Не ему одному. И так хотелось в такие моменты, чтобы восторжествовала наконец эта загадочная справедливость, которую Глеб так редко встречал за свою жизнь. И эта жажда справедливости, а может, даже мести, пробивалась каким-то уродливым росточком через все слои асфальта и железобетонные конструкции, которыми изобиловал жизненный путь Глеба. Выросло ли из этого что-то путнее? Жеглов стиснул зубы. Лет двадцать назад он бы только горячо рассмеялся в лицо тому, кто посмел бы с этим утверждением поспорить. Конечно, ведь он — новый человек, наделенный возможностью нести родному государству, которое заменило и отца, и мать, и дом, свет правосудия и избавление от врагов. Учение Маркса-Энгельса в детдомовской школе объясняли весьма популярно, зато щедро приправляли восхвалением Дзержинского, и в лохматой голове отчетливо вставал образ сверхгероя в кожанке, причиняющего даже не столько добро, сколько закон и порядок. Справедливость. С чистым сердцем, горячими руками и холодной головой. И плевать, что руки по локоть в крови. Об этом загнанному в угол, озлобленному на всех детдомовцу Глебу Жеглову рассказывать необязательно. Он вырос, стянул с себя детдомовскую форму, подозрительно похожую на арестантскую, но маленький мальчик, лежащий один в пустой подсобке, слабый, которого он хотел бы ненавидеть всей душой, хотел бы забыть, хотел бы, чтобы его не существовало вовсе — он остался. Остался в потайном уголке сознания, и просто лежал, истекая кровью от разбитого носа. Не давали забыть и шрамы, которые Жеглов ставил себе в порыве особой ненависти, и потом стыдился, мучился, стискивал зубы от постоянной боли — но не мог остановиться. Проходили недели, реже — месяцы, и снова, снова слезы, крики, раздирающая изнутри никчёмность и слабость, потом — новая волна боли, скользкие от крови пальцы, зуд и тепло в узких бедрах. Становится чуточку легче. И так раз за разом. Жеглов, которого взяли в МУР, хотел бы быть человеком без прошлого. Хотел бы стереть ту слабость, хотел бы всегда быть таким — злым, красивым и с вечно блестящими от азарта глазами, с быстрыми ловкими пальцами, со смехом и острым кадыком, который становился отчётливо виден, когда от смеха Глеб запрокидывал голову. И мундир на нем хорошо сидел, и стрижка форменная к лицу была, жаль, только чёрные смоляные волосы росли слишком быстро... Но никуда не делась злость. И прошлые обиды, которые въелись в его капиллярные сети, в нервы, в душу, тоже.  Глеб хорошо искал вредителей и врагов всех мастей. Глеб в совершенстве овладел искусством сражать наповал словами, в то время как бледные руки лежали на тощей груди или в карманах казённых штанов. И наворотил он порядочно всего, и хорошего, и плохого, такими категориями не мысля вовсе, стараясь сжечь в себе свое прошлое, свои шрамы — стыдные, слабые. Он не слабый. Он стальной, железобетонный, несгибаемый, он — бес в начищенных сапогах и с обтянутыми кожей рёбрами, он — гроза уголовников, он...  Он не смотрел в глаза жертвам. Запутанным, забитым. Он ловил в их зрачках отражение, отблеск своих прошлых страхов, и волной вспыхивала ненависть к самому себе, рассекала все мысли худой, грязной бритвой... Потом всё изменилось. Потом... Глеб с силой, почти с бешенством выдернул себя оттуда, из той страшной ночи. В нос ударил запах крови, дурманящий, всеобъемлющий. Жеглов слабо дернулся от прикосновения Мани, и мираж рассеялся, ушёл, но не до конца — и едва заметный металлический привкус, который только он один во всей вселенной чувствовал, остался. Этот привкус, отзвук — всегда с ним. Его проклятие. —Так кем ты стать хотел, Глеб? -- одними губами спросила Колыванова, чуть подавшись ему навстречу. Жеглов взглянул в её глаза, которые казались светлее на фоне размазанных теней и синяков, потом аккуратно ссадил с коленей, сделал несколько рваных шагов по кабинету, точно не зная, в какую сторону кинуться. Стены давили, но бежать из их плена на холод не было никаких сил. — Да чёрт его знает, Манечка... Борцом за справедливость. — Поздравляю, стал. Рыцарь, спасающий нас, грешных, ото всех бед. — Спасать нас надо только от самих себя..., — Жеглов вздохнул. — А ты? —А я мечтала быть актрисой, — с какой-то отчаянной гордостью и вызовом откликнулась Колыванова. Ожидала усмешки, к которой успела привыкнуть. Актрисой, как же. Ишь, чего захотела. Но Глеб только кивнул, пристроившись стоять возле своего стола. -- Актрисой... Красиво. Не поступила? -- Куда мне? Так конкурс такой был, туда без блата не попасть, Глеб! -- Манька заговорила с жаром, обернувшись к Глебу и глядя на него. События прошлого проносились перед глазами быстро и ярко, точно ей вчера было шестнадцать, и она стояла перед приемной комиссией, прожив свой монолог, вложив в него всю себя и даже больше... А теперь с каждым равнодушным словом, брошенным нехотя, с лёгким презрением, внутри что-то со звонком билось. Её мечта, мечта с самого детства, о театре, о ролях, о зрителях и магии актёрского искусства разбивалась, ломалась и трескалась, ускользала из рук осколками разных цветов. А потом ей сказали': "Марина, вы свободны. Позовите следующего". И мир выцвел, осталась только пустота, которую не окрасила даже боль в раскусанных губах. Они даже имя её не запомнили. И никто не запомнит. Никому она не нужна в этом городе, да и во всех остальных тоже. — А деньги где брать, Глебушка? Папаня  у меня тогда всё, всё что мог пропить -- пропил, потом добывал что-то где-то, приносил какие-то деньги, а матери моей плохо было, болезнь какая-то, я уже не помню, там... Там ад был, Глебушка, — Колыванова вздохнула, переводя дыхание. Опустила глаза — И до сих пор ад. Я тогда с горя в кабак пошла, напилась, проснулась не помню с кем...Да что я вру тебе, помню скотину эту, как мне купюры в руку сунул и на улицу вытолкнул, век не забуду...— губы Маньки сложились в горестную усмешку -- Оказал услугу, нечего сказать. Жеглов молчал, только грудь медленно вздымалась и опадала в такт дыханию. Он просто не мог говорить — какие слова найти? Как вытащить эту девочку - а для Глеба а всем этим слоем туши, помады, завивки мелким  бесом, коротких платьев и чулок скрывалась именно девочка, сжимающая в израненных ладонях свою разбитую мечту. Есть ли такие слова вообще? Он только молча протянул руку и обхватил тонкие, с нежной бледной кожей, пальцы Мани, несильно сжав их. Сколько уже было таких историй, страшных в своей простоте, а сколько ещё будет? —А деньги нужны были, — вдруг сказала Колыванова, глядя перед собой. — Они всегда нужны, особенно здесь. Я сначала поломойкой пошла, потом на кухню, но там платят буквально копейки, нам не хватало ни-чер-та, понимаешь? И руки после такого отнимаются, и спина...А у меня же ещё сестрёнка, Верка, она каждый день плакала, потому что ты не объяснишь ребёнку, из-за чего папы опять нет дома, мама не встаёт с кровати, а есть нечего, и так каждый день... И смотрят на тебя... Знаешь, как? Как будто ты виноват, что меня не взяли в училище это чёртово, а я... Я так хотела, Глеб. Я хотела как лучше... Жеглов тихо, рвано выдохнул. Перед глазами проносились картины жизни этой бедной, запуганной девочки, и не только её одной, а многих и многих таких же. Глеб видел дальнейшее точно в замедленной до предела съёмке. Он обнял Маню осторожно, и двигался осторожно, точно на минном поле -- тем более, что так оно, по большому счету, и было. Не навредить, не оттолкнуть, не сделать ненароком хуже, ведь сколько раз этого молодого тела с печатью ранней юности уже касались мужские руки, вначале может даже с притворной, лживой и отравленной лаской, чтобы потом впиться, сжать и оставить свои грубые отпечатки в душе и на коже? Жеглов становилось от этой мысли почти физически больно, и эта боль сплеталась внутри с дерьмовым голосом: не лезь, не трогай, всё испортишь... Но он знал -- молчание убьёт всё. А потому прошептал, проведя по вздрогнувшей под его руками спине: -- Не бойся... И Колыванова плакала, уткнувшись лицом во впалую грудь, плакала по своей жизни, по беспросветности, по навеки загубленной юности. И Глеба каждый всхлип, тихий, с хрипящим присвистом дыхания, резал по живому, отдаваясь под ребрами. Жеглов молчал, он даже почти не шевелился — всё тот же страх сковывал руки, и  пальцы почти невесомо скользили от кудрявых волос к лопаткам. Затуманенный мозг просил отдыха, картина перед глазами слегка плыла, Глеб уже не мог с уверенностью сказать, где он находится, его ли это кабинет, а может, комнатка борделя, а может, его угол в общежитии, или любой город любой существующей или несуществующей страны, и даже на вопрос «Кто я?» Жеглов не мог дать чёткого ответа. Колыванова сделала неловкое движение плечами, и Глеб сразу же отпустил её, не делая, впрочем, попыток отстраниться. Маня нервно выдохнула и ч каким-то отчаянием заглянула в лицо капитану, стараясь по нему прочесть — что творилось у того на душе. Но он сам не знал, а потому только пожал плечами слегка, едва наметив жест, и стал осторожно, одними кончиками больших пальцев вытирать солёные разводы с остатками теней и туши. Её эта маска, всё больное, ядовитое кокетство и развязность таяли, стирались под этими пропахшими табаком пальцами. — Давай спать? — тихо спросил Глеб, всё так же осторожно отстраняясь от Мани. Та чуть задумчиво кивнула, наклонив голову. Глеб встал, бросил взгляд на кабинет. — Ты вот что...Ложись на диван, он удобный, хотя и узковатый...— произнёс он, рассеянно убирая со лба тёмные волосы. Колыванова в некоторой нерешительности взглянула на него. — А ты, Глеб Егорыч, как же? Жеглов только слабо усмехнулся и принялся составлять в один ряд стулья, раскиданные по разным углам кабинета. Маня глядела на эти его скупые, но даже под алкоголем слаженные движения, приподнявшись на локте. Она легла на диван, Глебу даже не пришлось ее уговаривать, слабо отметил он про себя. Хорошая девочка... Жеглов устало улыбнулся. Потом подошёл к девушке, взял свой плащ, покинуто лежащий на столе, укрыл её плечи. В полутьме кабинета — лампочка чуть мигала, и всё тусклее, тусклее становился свет — было видно, как её щеки чуть вспыхнули, и Жеглов снова улыбнулся, уже менее безжизненно, присел перед Маней на корточки. — Ты ложись, спи... — Глеб провел по девичьей щеке самыми кончиками пальцев. — А ты? — тихо спросила Колыванова, приоткрыв глаза. — А я тут, рядом, — он кивнул на конструкцию из стульев. С тихим вздохом он поднялся, разогнулся в коленях (застарелая боль напомнила о себе), потушил свет, мгновенно погрузив помещение во тьму: солнце вставало поздно, и его пока не предвиделось. Потом лёг, повозившись на шаткой конструкции, чтобы спина нашла мало-мальски удобное положение. Стащил с себя пиджак, приподнявшись, накрылся им и погрузился в сон, подавив вялое желание курить. Утром, всё утром. Утром предсказуемо было не до сигарет и вообще не до чего. Утром его разбудили взбудораженные глаза Мани, которая робко прикасалась к его плечу. Он проснулся — Колыванова, кажется, стояла возлеего импровизированного ложа довольно давно и только сейчас решилась потревожить. Жеглов с трудом улыбнулся: губы неприятно  стянуло. Во рту было сухо, язык царапал нёбо. Маня, судя по всему, чувствовала себя не лучше. Пришлось вставать с нагревающихся за ночь стульев — спина тут же заныла. В графине нашлись остатки воды, которые были жадно выпиты, притом, что Глеб оставил Колывановой большую часть и возражения слушать не желал.  Глеб начал торопливо натягивать на острые плечи, задрапированные рубашкой, пиджак, когда вдруг посмотрел на Маню как-то иначе, лицо в лицо, глаза в глаза.. И эти самые глаза сейчас набирали ему молниеносные телеграммы. Глеб не читал слова, Глеб сразу анализировал смыслы. И любовь, и боль, и восхищение им, Глебом, и признательность за всё, за человеческое отношение и заботу, страх — очень много страха. «Понимаешь?» — робко спрашивали голубовато-серые глаза. «Понимаю»,— отзывались в ответ карие, с каким-то усталым сожалением глядя на свою собеседницу, которая нервно мяла короткий подол своего платья тонкими белыми пальчиками с крупными, воспаленными царапинами. Колыванова подалась ему навстречу, мол, возьми, всю возьми, только не отпускай меня, не отпускай... У Жеглова болезненно сжалось сердце. Они оба знали, что не возьмёт он... — Ты хорошая девочка, Мань, — тихо произнес Глеб, глядя в удивительно-чистого цвета глаза, но чувствовал только боль и разбитые вдребезги мечты,— Но неправильная. Не сочти за грубость, по мне — лучше так, чем наоборот...— он провёл по ладони Колывановой своей, и она не стала её стряхивать. Дрожи в губах не было, вчерашняя соляная корка пощипывала веки, но новой не предвиделось... Маня чувствовала, что так будет. Как мог Глеб Егорыч, такой положительный, такой хороший — и с ней? Зря, очень зря она придумала себе что-то, очаровалась миражом...  Жеглов что-то говорил, зажигая своим карим взглядом какие-то огни в развороченной душе. — ...Я же помочь хочу, Мань, понимаешь? Колыванова только улыбнулась, и они снова друг друга поняли. Глеб вздохнул. — Давай хоть провожу тебя до твоего...пристанища, — сказал он, поднимаясь с края столешницы, однако Маня вдруг снова улыбнулась, как-то резко и обречённо, поцеловала на выдохе в щеку, покрытую совсем короткой щетиной, и выбежала прочь, через несколько секунд потерявшись среди чёрных дворов и редких прохожих.  Глеб выбежал за ней в распахнутом плаще, и его пробрало до костей первым порывом ветра, ударившим в грудь и кинувшим в лицо горсть острых снежных иголок. Ругнувшись от досады, Жеглов махнул рукой. Встал в какой-то укромный закуток между домами, достал слегка помятые папиросы, раскурил одну, выдыхая смесь пара и дыма. — Не случилось бы чего с ней... Ей-богу, дурочка...— бесцельно произнес Жеглов, растирая пальцы.                                  *** Не бывает голубоглазых ангелов, и Остап Бендер знает это едва ли не лучше, чем кто-либо другой. И наверное, именно поэтому у него настолько дурная радужка: зелёный переходит в коричневый, коричневый переходит в зелёный. Ладно, Остапу просто не в кого иметь красивые голубые глаза: малахитовая часть—в еврея-отца, каштановая—от румынки-матери. А так хочется иногда, честно. С синими глазами он был бы абсолютный Казанова, укротитель всех женских сердец в этом мире. Тогда, внимание, его полюбил бы хоть кто-нибудь, помимо домработниц и вдовушек. Эх, жизнь!  Между прочим, он как раз собирался к женщине. И не просто к женщине, а знойной мечте Московского уголовного розыска. И если уж она ему не подскажет, какого полёта и масштаба этот Глеб Жеглов, заседание можно сворачивать.  Букетик уличных цветков и кладбищенской земляники—и вот, Остап стоит на стареньком зелёном пороге, звонит в дверь, выжидает, стучит, звонит в дверь повторно.  —Ой, товарищ Бендер! Ну что ты стоишь, проходи скорее!—из двери выглядывает чья-то кудрявая голова,—ой, это мне? Ну что за прелесть, романтик! Настоящий романтик!  —А платье-то на тебе какое! Ну, моя львица! Победительница!  Дверь закрывается: одна романтика кончается, спешно начинается другая. Как будто чья-то шальная рука быстренько сняла с граммофона пластинку, поцарапав её.  —Давай, давай, подваливай, фраер. Чифирнём с тобой, погутарим, стало быть. Как хата тебе?  —Хорошая. Доволен. Спасибо, Мань. Чай у Маньки, на удивление, всегда вкусный, и чашки расписные, всё тоже с цветами какими-то. В этот раз заварено что-то мятное, с анисом, ещё и апельсинным листом. Кипяток растекается по телу, греет, заодно, и душу. Стол украшает его букетик, поставленный в воду. Баночка с ленточкой. Прелесть.  —Бендер, а Бендер,—Манька смотрит на него, тряхнув хорошенькой головой,—как сам-то? Больно было?  С огромным трудом и сожалением Остап поднимает голову от расписной чашки. Чудно! В чайном отражении глаза кажутся одинаковыми, гармоничными, даже красивыми. Жаль только, что грустными. Он улыбается Маньке, но взгляд выдаёт всю подноготную.  —Мань, дорогая,—и глубокий, как сигаретная затяжка, глоток,—ты же знаешь, не бывает по-другому. Особенно с той квартирой, которую я хотел.  —Знаю, знаю,—Манька понятливо поправляет платок,—Ордынка...  —Ордынка, Ордынка...,—Остапу надоел зрительный контакт, и он снова опустил глаза в чашку,—ты же знаешь, что я узелок-то подзавязал...Я теперь управдом.  —Ой, важный-то какой! Управдом, управдом! Да ваша братия на лапу больше всех в стране даёт!  —Плесни ещё кипяточку, больно чай хороший. Мари, дорогая, если честно, я за этим и явился.  Остап перешёл на шёпот.  —Легавого на мою территорию подселили. Да не того пацанёнка, который до того был, а начальника его. Ну, ты знаешь, сухая ложка дерёт горло, я бы смазал...  —Так-так-так...  Чашка пустела с непростительной быстротой. Остап похлопал по карманам, достал записную книжку, открыл почему-то на пустом листе. Глаза цвета мятного чая выразительно уставились на Маньку.  —Жеглов его фамилия...  Бендер ожидал какой угодно реакции, но не внезапно порозовевших щёчек, открытых губок и радостных глаз. Будто он не сурового и прокуренного мента назвал, а отца Манькиного, который её по зоопаркам водил и мороженное покупал.  —Глеб Георгиевич?—Манька едва ли не в ладоши хлопала.  —А я откуда знаю,—малость покривил душой Остап, допивая чашку,—на брудершафт с ним не пил. Кого назвали—про того и спрашиваю. Он какой вообще? Слушай, налей ещё, а. Вкусно.  —Глеб Георгиевич-то? Острожно, горячо. Да я на свободе, считай, только благодаря ему! Значит так, пиши: взяток ему не смей никаких давать, обидится смертельно!..Такая натура тонкая, пронзительнейшей души человек! Остапушка...  И руки тянутся в таком знакомом направлении. Остап ловит взглядом необходимую радиоволну, настраиваясь на Манины зрачки. Э, нет, дорогая, не сегодня. Конвульсии из-за некачественного курева в планы Бендера не входили: тут бы конвульсии из-за Глеба Жеглова перебороть. Голубые глаза чуть бледнеют и гаснут. Остап шлестит чем-то в карманах, вздыхая, протягивает пачку через стол. Голубоватая, цвета глаз напротив, коробка, ещё не распечатанная даже.  —Опять Америка твоя? Дамские?  —Всё лучше, чем твой Беломор-канал. Я не могу, меня от него тошнит. И от сигарет, и от самого́ канала. И самосад у тебя откровенно такой себе.  Маня жадно царапает упаковку. Куда ж деваться, теперь это её.  —А чёй-то на пачке написано, переведи, Остапушка? Ты ж у меня лынгвы-ыст...  Глубокий выдох. Любому, кто умеет  видеть, будет ясно, что Остапушку от слова «лингвист» тошнит едва ли не сильнее, чем от пресловутого Беломор-канала. Маня торопливо моргает, извиняясь. Остап с силой вливает в себя чай, чуть откидывается на болезно скрипнувшую спинку стула.  —Удачный выстрел. Ну так что там с Жегловым-то?  Мол, все мы, Мань, иногда несём херню. Не бери близко к сердцу. Ближе к телу. Не надо мне протягивать пачку обратно. Давай, давай, Глеб Жеглов, кто такой, с чем едят.  По кухне струится голубоватый дымок с оттенком чего-то солнечно-бразильского, и Остап, на которого выдыхают, весь в этой пепельной взвеси.  —Знаешь, Бендер, такому человеку стоило отдаться.  —Дай закурить.  —Да я ж только что...  —Спасибо.  Маня удивлёнными округлыми глазами смотрит, как у Остапа трясутся руки. Как он долго и мучительно мнёт сигарету, как зажимает её зубами, цыкает, как хрупко ломается спичка за спичкой.  Болезненно Ося затягивается, слишком болезненно. Маня не понаслышке знает, что курит он мало и неохотно. Она внимательно, чуть склонив кудрявую голову, слушает, как он прерывисто кашляет, задыхается, клубя по оливковой кухне бензпиренный дымок.  Нарушает неловкое молчание великий комбинатор тоже сам. Он стоит, покачиваясь, у открытого окна и жадно вдыхает растворённый в свежем воздухе кислород.  —Значит, никаких взяток ему не предлагать? Дверь—с ноги, и в объятия ему падать, мол, о, да, бери меня, души меня и делай всё, что хочешь?  Маня слышит в голосе Остапа надтреснутость.  —Заметь, я такого не говорила.  Остап фыркает. Говорила, не говорила—он всё считал по глазам. Через тлеющую сигаретку с блядским вкусом чего-то тропического вперемешку с акролеином он наполняется густой, вязкой злобой. На себя — за нежелание раньше поинтересоваться шараповской, чёрт бы его побрал, комнатушкой, за то, что полез к этому Жеглову, не зная ни броду, ничего. И на этого самого Глеба Жеглова.  Остапу претит одна только идея хоть сколько косного прикосновения к Манечке.  Это же Манечка. Маленькая, хрупкая, нежная девочка. Беззащитная, стеклянная, скрывающая свою боль и слабость под наигранной злобой с сигаретами. Нельзя с ней грубо. Нельзя, и всё тут. Где этот начальник угро, перед которым девицы, небось, встают в очередь, и где вот этот хрусталик, опалённый самоцвет?  —Да не нужны ему ни взятки, ни ухищрения с удушениями.  —Ну правильно, небось жрёт красную икру, запивает кровью и вдобавок женат. А ты говоришь, отдаться. Не жирно?  —Не надо так, Ось. Он очень одинок. И не принимает он ни взяток, ни натуры. Но отдаться ему стоит.  И Манька блещет глазами-молниями с озоновым росчерком.  —От любви большой.  Остап чувствует, что его сейчас вырвет. Сигарету он вымученно тушит о кирпичную стенку. Глеб Жеглов, делись секретом, как тебя не раздавили, точно окурок без фильтра?  —А. Ага. Я правильно понимаю, что он не идейный, а как обозвать?..Весь такой за народ и с народом, что ли? Такой прямой и честный, что аж в глазах рябит? Взяток не берёт, в постель только из пламенной любви пускает...  —Да никого он к себе не пускает, Ось. Он боится банально стать уязвимым. Вот заведёт он бабу, а мужики её хвать—и на пытки. Башку разобьют, изнасилуют. Он ж за неё голову сложит, в лепёшку расшибётся.  —Клал я на бабу его! А мне-то что делать?  —Сидеть и не отсвечивать.  —Мань.—Остап чувствует, что обидел. Что память у неё об этом чёртовом Жеглове явно светлая. Что никакой сигаретной пачкой это чувство не перекрыть.  —Ма-ань,—и Бендер пересекает кухню, наливает воду и жадно пьёт. Виски болезненно пульсируют от дыма, горло скрежещет. —Мань, обидел? Извини, правда, не хотел.  И Остапа грубо прерывают.  —Ты рисуешь его каким-то чёртом рогатым. А он хоро-о-о-оший,—Манька протяжно скулит.  Остап отводит глаза вздыхает, мрачно потягивая хлорированную воду. Мда, Мань. Видал он много таких хороших, во рту вертел. Буквально. Боль фейерверками бьёт затылок.  —Манечка, да я же не спорю с тем, что он хороший.  Ну подумаешь, тебе—хороший, мне—нет. Где маленькая девочка, за которой в лучшем случае браслетик, и где Остап Бендер, вор, мошенник, рецидивист и брачные аферы?  —Он, может быть, и мировой мужик, а мне-то что с ним делать?  —Не отсвечивать, Остап.  Вода не помогает, скулы сводит.  —А если поздно уже? А если уже я на мушке у него?  На мушке, на мушке. Уже. Давно.  —Да вряд ли. Он занятой и одинокий. Кто ты ему? Соседний двор? Оська, я тебя прошу. Он ночует на работе. Ему до того, сколько ты с жильцов своих стряс и потом в своём кабачке пропил, никакого дела нет.  Послышался бой часов, как предрассветный выстрел. Остап тихонечко взвыл, медленно мигая двухцветными глазами. Сплоховал он—пиздец. Остаётся единственный выход. И Маня, шельма, будто читая мысли, выдаёт:  «Вот ты отдашься ему, а он—на колени потом тебя сажает, гладит, разговаривает...Спросил меня, кем я в дестве стать хотела. Искренне спросил. Он вообще прямой весь. Стрела. Струна...Прямая...»  «Не то, что я, да?»—именно такую телеграмму посылают глаза Остапа в манины.  Боль пронзает вместе с висками и всё тело, остаётся где-то в лопатках, пятках, на вороньей кости и самую малость—в паху. Где-то на острых выступах тазовых гребней. Сидеть на коленях у начальника угро. А Остап в ад, наивный, не верил. Ад пуст. Глеб Жеглов здесь.  Со стороны Бендера послышался звон разбитой чашки.  —Ой, Мань, извини! Такая красивая была...Горячо больно было, я неудачно...Спасибо большое за чай, я пойду, пожалуй...  —Я говорила, что горячо! Да ладно тебе, Остап, на счастье! А ты далеко собрался-то? Дела, что ли, какие управдомские ждут?  Остап посмотрел на неё снизу вверх чуть снисходительно. Ореховые глаза столкнулись с хрустально-голубыми. Вспышка одна, вспышка вторая. На языке взглядов почему-то Манька понимает куда лучше. Кивок. Да, стало быть, управдомские.  —Конфет возьмёшь? Ну Бендер, ну дай хоть в щёчку поцелую! Ну, бывай, захаживай, не забывай меня!  Только в лифте, машинально стирая стойкую красную помаду, Остап резко осознал, что белые брюки облиты мятным чаем, а колени безбожно обожжены. Сразу стало больно. М-да, Глеб Жеглов, Глеб Жеглов...странная, конечно, ты птица.  Стервятник. К кому он в окно влез? Кошмар.  И что, главное, мешало зайти к Маньке той злополучной ночью и справки навести, а? Лишние сто грамм на груди?  Остап провёл рукой по коленям,—стало хуже, кожа жгла калёным железом,—алкоголь, он это помнил по отцу, никогда добра не доводит. Выдумал себе под синькой невесть что, расстрельную стенку, неземные пытки, а в итоге что! А в итоге оказался строгий, но добродушный дядюшка, который ещё и при каких-то обстоятельствах лёг в койку к Маньке. Тварь. Бендер, например, никогда не выпьет и не снюхает столько, чтобы касаться манькиного тела при каких бы то ни было обстоятельствах. Жизнь столкнула их слишком решительно; в Московском СИЗО, спасибо ещё, что не в треклятом ОББ.  Эти голубые глаза всегда казались Остапу слишком...ценными, что ли, чтобы в них растворяться.  Это его зенки—дурацкие, грязные бутылочные осколки вокруг зрачков вынесут в «Интуристе» любую оргию, да так, что ещё и останется...Останется же?...Ну вот, а ей-то куда...Эх, жизнь! Эх, жизнь!
14 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)