***
Глеб Жеглов потёр костяшки пальцев — они не болели, но привычка осталась. Они давно не были разбиты в кровь, надобности такой не наблюдалось. Шрамы затянулись, скрылись, срослись ребра, синяки сошли... Тело у него выносливое, сильное, оно скрыло и предпочло не вспоминать лишний раз следы многочисленных избиений и унижений. Осталась изломанная душа. Душа помнила —даже если сам Глеб предпочёл бы забыть. В семье он чувствовал себя лишним. Отца не знал, мать... К матери он испытывал какое-то щемящее чувство, которого то стыдился, то напротив, готов был возводить в абсолют. Но не то он своей резкой, неуступчивой натурой отгородил от себя домашних, не то натура эта возникла из-за того, что его всегда будто сторонились, не слышали, не понимали, даже поговорить толком не хотели... Впрочем, не били. Именно из-за этого на улице его долго считали счастливчиком. Подумаешь, отца нет! А у Васьки с соседней улицы вон есть…Сломал матери ногу, когда пьяный пришёл, самого Ваську чуть не убил, благо, что тот успел у друзей отсидеться. Так что нечего тут... Впрочем, это тоже были ещё цветочки. Ягодки пошли, когда Глеб сбежал из дома. Ещё даже не подросток, с несломленным голосом, практически неиспорченный, попал он в водоворот событий. И началось. Он ждал приключений, блатной романтики и настоящего братства, а получил... Да, получил. Сполна. Улица его раскромсала. Хотя, нет. Улица его била, ломала, отвешивала бесконечные тычки, но кромсал и резал он себя сам и только сам. Мелкий, тощий пацан, из-за постоянного голода и грязи выглядящий меньше своих пятнадцати лет, со злыми глазами, постоянно обрамлёнными лиловыми фингалами. Ставили их все кому не лень: "старшие", бывшие товарищи, бездомные, даже просто случайные, но достаточно крепкие прохожие, неожиданно обнаружившие пустыми свои карманы. Глеб ведь часто не мог убежать вместе со всеми и оставался едва ли не один на один с разъяренным искателем козла отпущения. В детдоме оказалось не лучше, там и сами работники в методах воспитания подчас оказались неразборчивыми, а у них рука тяжёлая, и в глазах — такая пустота, что лучше бы там были ненависть, ярость, злорадство... Эти чувства Жеглов хотя бы мог понять, считать и обозначить, но безразличие, как будто не ребенка эта женщина бьёт, а просто работу выполняет, как на станке каком... Глеба бросало в дрожь даже годы спустя, пусть на лице ни один мускул не дрогнул — но этой пустоты он боялся. И в себе, и в других. Лучше зло, лучше пьяное веселье, лучше ругаться матом и вести себя как псих, только бы не превратиться в машину с рыбьими глазами... Иногда Жеглов пытливо заглядывал в зеркало: потерял себя, или нет? Вроде...вроде бы, нет. Наверное, так ещё хуже, когда годами прячешь свои страхи в тёмных углах души, а они разрослись, окрепли, больше там не помещаются и всё активнее рвутся наружу. Без Володи он, пожалуй, совсем пропадёт. Без этого лучика света, без мотивации вставать по утрам и идти на работу, без возможности смотреть в голубые глаза и думать — да, у них всё, как раньше... Хотя нихуя у них не как раньше, и обманывать себя глупо. Между ними — отныне и, похоже, навсегда, — труп Левченко, лежит с немым укором в глазах и лужей крови, растопившей снег. Сам нажал на курок, сам всё испортил...сам убил их хрупкую любовь, которая только-только начала расти: Жеглов видел это по лицу Володи, по глазам его, по блеску этому.... И всё рухнуло. Вот этими руками с пожелтевшими от табака пальцами придушил и не поморщился. А потом был общественный туалет какого-то ресторана и бритва, взятая тайком. И были торопливо снятые штаны и буквально сорванные с ног сапоги — они вечно застревали в районе щиколоток, когда Глеб слишком торопился. Он закрывал глаза, в которых не было слёз — но сухость щипала так сильно, что лучше бы он плакал. "Слабак". Жеглов резал ноги — чтобы никто не видел порезов. Улица показала ясно: никто не пожалеет, увидев раны, наоборот, ощерится в издевательском оскале и будет гнобить дальше, с ещё большим озверением. Никто не должен видеть этого позора, этого клейма неудачников, слабаков и сопляков. Слабость — непозволительно; ныли давно поломанные и сращенные руки, ноги, ребра. Глеб помнил те жестокие уроки беспризорного детства. Душа помнила. Тело помнило. Против воли. Пальцы легли на внутреннюю поверхность узких бёдер. Кожа здесь — словно карта, пальцы огладили знакомый рельеф, чертили какие-то свои маршруты по буграм и рытвинам застарелых шрамов, скользили по белым полоскам давно заживших порезов. Бритва тут же, зажата в кулаке. Резко вспыхнула ненависть — к себе, к себе одному. Он виноват во всём... И потекла густая, тёмная кровь, забарабанила по полу редкими каплями, потекла по ногам, а ярость сменилась вдруг удивительным облегчением, и чем сильнее кромсало лезвие бледную, незагорелую кожу, тем легче становилось. Глубоко дыша, Жеглов провел по окровавленной икре. На пальцах осталось красное. Пульсировала боль, но он только улыбнулся слабо, рассматривая свои руки из-под полуопущенных век. Всё в крови... Он весь — в крови. А оправданий нет, и не предвидится. — Занято? — раздался напряжённый глухой голос из-за тонкой перегородки двери, и Глеб оторвался от стены, к которой всё это время прислонялся. Мучительное очарование прошло, точно кто-то вдруг добавил этому миру контраста и резкости — в уши хлынул звук, в нос — запах. Запах крови. — Да! — невнятно отозвался Жеглов. Стало холодно, мучительно остро и больно. Стопы шлёпали по крови, пока он торопливо затягивал бинтами свои израненные икры и бёдра. (В основном икры. Выше уже начинались какие-то важные вены, и он боялся их трогать, даже когда хотел умереть. Хотел и боялся). Получалось плохо, и он просто застегнул ремень на брюках, влез в сапоги. Сапоги… Снимал он их крайне редко — его гордость, его защита, его попытка выделиться, его попытка быть нормальным... Черная, начищенная до блеска поверхность надёжно задрапирует истерзанную, слабую плоть, отвлечет внимание, и вообще… Нужная вещь для человека, который хочет сделать вид, что всё в порядке. Что ему на самом деле хочется балагурить, а не выть волком и царапать стены. — Проходите, — Жеглов затер кровь и молодцевато распахнул дверь клозета, посторонившись. Ноги страшно болели, а он шёл, точно наказывая себя этим сверх меры, наступая на твёрдый асфальт полной стопой, а когда мышцы буквально взвыли, ускорил шаг, чуть не упав... Володя тогда несколько дней провел у Вари Синичкиной, потом вернулся. Они стали жить, будто ничего не случилось, и Глеб был рад даже этому, хотя надо быть слепым, чтобы не заметить очевидных вещей... У Володи больше не искрились глаза от его, Жеглова, шуток, замечаний, блестящих выходок. То есть, всё-таки искрились, но не так. Исчез трепет, восторг, а удивительная мужская нежность... Была ли она вообще? Была. Жеглов помнил. Тем мучительнее было привыкать к своему новому положению. А про муки его душевные Шарапову нечего было знать: увидит, какой Глеб на самом деле жалкий и слабый, а это хуже смерти. Никто не должен видеть, никто не должен знать о том, что ты болен и устал. И время ничего не изменит... Жеглов научился находить оправдания, даже если их нет и не предвидится. Зеркала. Глеб их не любил. Они показывают лишь то, что хочется видеть, они играют с подсознанием в какие-то свои, злые шутки, они... Всего лишь отражающая поверхность, напомнил себе Жеглов, мучительно вглядываясь в неё. Как же он постарел... Или только кажется? Морщин пока мало, только тени, только складки — в углах рта, на лбу, вокруг глаз... Глеб сжал пальцами бледную кожу. Да, это не тот мальчишка, которого легко можно ударить, если есть власть и косая сажень в плечах, не тот стриженный детдомовец в грязных бинтах... Но и не молодой, злой и красивый сыскарь, в темных волосах уже седина пробивается, и ровного огня в глазах меньше.... Он никому и ни в кого не верит. В дружбу, в любовь, в справедливость, в бога, коммунизм, партию, святость генералов и полковников... Когда-то было проще. Когда-то его картинку мира раз за разом ломали: хрупкую мечту о прелестях бродячей жизни сломали первой, потом и огонь верного ленинца-сталинца затоптали ногами серенькие партийные функционеры, жирующие на фоне всеобщей бедности. И от веры в то, что их сыскное дело служит какому-то абстрактному "благу", камня на камне не осталось. Глеб просто привык жить, как жил — работа давала возможность отвлечься, почувствовать вкус жизни, адреналин, горячку схватки и удовлетворение после очередного закрытия дела... Потом появился Володя, всё встало с ног на голову, но Глеб не жаловался, Глеб был этому рад почти детской радостью. Воскресли в душе те нежные порывы, которые он привык старательно топтать своими сапогами, выжигать папиросами, предварительно облив водкой. А теперь это показалось так естественно, так необходимо, и сам Шарапов, вроде, был не против. Шарапов... Жеглов снова и снова смотрит на него, мысленно прокручивая в голове все возможные сценарии. Подойти, развернуть к себе. "Люблю я тебя, Шарапов, понимаешь?" А дальше.. Дальше было примерно четыреста вариантов, и все они Глеба не устраивали. В самом лучшем случае Володя покрутит своим хорошеньким пальцем у аккуратно подстриженного виска и спросит, на каком солнце он перегрелся ранней весной, в худшем — набьёт ему морду на месте. Вариант со сдачей и коридорами Лубянки Жеглов не рассматривал сознательно. Не такой Володя человек, пусть и чтит законы, но не настолько... Хотя попадание в тюрьму в планах Глеба и так не входило. Отбрехался бы, да и наказание только за половой контакт, которыми жизнь Жеглова, по правде, не изобиловала в последнее время. Не то, чтобы очень хотелось, но всё-таки... А ведь всё могло бы сложиться по-другому, совсем по-другому. До злополучного убийства, до дрожащей в прицеле спины Левченко, до крови, растопившей снег, до медленно уходящего от него Володи — навсегда. Но Глеб и тогда не мог найти слов. Хотел — и всё никак не получалось, в самый последний момент он замыкался в себе, судорожно хватал ртом воздух, отмахивался, торопливо улыбался и сворачивал с темы. Даже в минуты откровенных разговоров — когда у них ещё такие были, не выпившие, но точно пьяные, обсуждая что-то важное на пустой полуночной кухне — не мог Жеглов признаться. Вроде и искра какая-то проскакивала между ними, он тешил себя ей, надеялся, и один раз пробормотал заветные слова, задрапировав их какими-то вздохами, междометиями, ироничной ухмылкой. "Как же я люблю тебя, Володя…ты мне как брат стал" Идиот. Брата зачем-то впихнул…Братья его, к слову, недолюбливали в своё время. Ну и Шарапов покивал, мол, я тебя тоже. Не случилось объяснения. Глеб потом старался уверить себя, что получилось хорошо, ведь ещё непонятно, любовь это, или так…Мимолётное влечение. Ага, влечение. Мимолётное, конечно. Жеглов впервые за долгое, очень долгое время чувствовал себя трусом. Проще было раскрыть десяток дел, ввязаться в самые опасные погони и перестрелки, чем сказать самому дорогому человеку о своих чувствах. Тогда оставался хоть мизерный, но шанс на взаимность. Теперь никакого шанса не осталось вовсе. Особенно после очередного дня, когда Володя подошёл к нему и, отчего-то пряча глаза, произнёс, только мимолётно вскинув голову и царапнув Глеба своими океанами небесной голубизны, запаянными в зрачках: — Слушай, Глеб, а ты не сможешь… Свидетелем на свадьбе быть? Глупый, ненужный вопрос "на чьей?" Жеглов удержал за зубами. Да уж не на Тараскиной, и не у Вани Пасюка, как минимум потому, что они уже женаты. И так понятно. Понятно. Понятно... Грудь резануло тупой, бессмысленной обидой. На кого обижаться, на себя? Свидетелем... Зараза. Володя, наверное, пытается так пойти на сближение. Пытается уверить всех, в том числе себя, что простил Глебу Левченко, и всё у них как раньше. Но подсознание-то не обманешь... И невольно Шарапов причинял сейчас Жеглову ещё большую боль, которая саднила под ребрами, заставляя с трудом сдерживать оскал — хотелось стиснуть зубы, хотелось, чтобы физическая боль сделала легче, помогла вернуться в сознание, прочистила мысли... Бесполезно. Он сейчас на людях. Он должен сдерживать свою железобетонную оболочку, даже если она медленно трескается...***
Остап Бендер задумчиво смотрел на доску объявлений и ел холодный борщ. Про странного Глеба Жеглова он практически и думать забыл. Да, неприятное воспоминание на подкорке осталось, но, простите! На нары не посадили—и счастье. Правда же? Правда...А глаза у него, у МУРовской заразы, пронзительные. Так и зыркают, насквозь видят, без спичек прожигают. Связался-таки. Чёрт. В дверь постучали. —Остап Ибрагимович! Голову пронзила плеяда матерных ругательств. Борщ резко стал слишком ледяным и безвкусным, пришлось незаметно сплёвывать в тарелку. В дверь влетел головокружительный ворох из складок платья, тошнотворных дешёвых духов, звона браслетиков-серёжек. Остап быстренько нацепил такую же пафосно-остывшую улыбку, проморгался. —Остап Ибрагимович, у меня для вас неотложное дело! Труд в СССР должен быть делом чести, славы, доблести и геройства! Планы партии—планы народа! Под счастливой маской детской заинтересованности Остап закатил глаза. —Да, Варвара Сергеевна?—выдавил он. Вроде бы, даже прозвучало не слишком приторно. —К нам, значит, в общежитие пришли такие замечательные мальчик с девочкой, ну просто голубки! Это новая ячейка государства и общества, у них, стало быть, скоро свадьба! —Я их поздравляю... —И Вы, любезнейший Остап Ибрагимович, должны помочь нашему с вами будущему! Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! Вы будете тамадой на их свадьбе! —А спасибо товарищу Сталину за зарплату честным работникам института брака будет? —Остап Ибрагимович, ну что же вы такой меркантильный... Остап прокашлялся, выкрутил твёрдость в голосе. —Либо будет, либо тамадой будете вы персонально. Я всё сказал. —Будет! Будет! Ну что ж вы за человек! Будет, но с условием! Вы одеваетесь, как человек! Всё-таки это свадьба! Таинство брака, чёрт возьми! А вы в своих нелепых клоунских башмаках на босу ногу! —Таинство—поповское слово,—злобно цыкнул Остап, этот спектакль ему порядком поднадоел. Заработать, конечно, он не против, надо будет, и споёт, и станцует, и с шестом станцует, вы только заплатите. Любой каприз за ваши деньги. Но оскорбление поцарапало душу. —Может быть, вы ещё и симпатизируете церкви? Вон, клевещете на меня! Обувь не такая! Ну, купите мне нормальную! Вот возьму и напишу на вас...в угро. —Ой, да кто вас слушать-то там будет? В угро-то, прости...товарищ Ленин, быстрее вашими кабаками да постелью заинтересуются! —Больно вам, Варвара Сергеевна, интересна моя постель,—и Остап коварно подмигнул топазным глазом,—если хотите, конечно... —Не хотите! —Ну, как знаете...А в МУРе есть у меня свой человек,—Бендер наполнял голос ядом вроде бензилцианида,—не переживайте. Я вас услышал, начинаю командовать свадебным парадом. До самого скорого свидания! Как только дверь захлопнулась, маска соскочила сама собой. «Сука! Ботинки ей не такие! Ботинки ей не такие! В сапогах до икр приду, суки! Хотя... Мне на день рождения от коллектива носки дарили. Едва ли не гольфы. Дурные, красные. И пиджак надену. И травы на государственной клумбе наберу и в патлы воткну. Всё! Больше вы от меня ничегошеньки не дождётесь, сволочи! Подавитесь! Захлебнитесь.» Возможно, смешивать в одном желудке пачку снотворного и бутылку боржома было не самой лучшей идеей. Возможно, но другой воды у Остапа не водилось: проточную отключили, а уснуть не получалось. Проточную, кстати, отключили потому, что кое-кто вместо занятий делом лазил по чужим окнам. А вообще, ему завтра ни свет ни заря вставать. Надо поспать. Хотя бы немножечко. Не получалось. Не давали покоя дурные глебожегловские глаза. Стальные, карие. Режущие без ножа. Остап твёрдо знал, что режущие, потому что резался о такие. А где и когда–не помнил. Но мозг хотел докопаться-таки и вспомнить. А Бендер хотел спать. Больно упали ему вообще чьи-то глаза. Поэтому употребление всей пачки пирамидона показалось отличной идеей. Спасибо скажите ещё, что Остап предпочёл фенацетин ящику той шняги, которую карательная психиатрия использовала для пыток инакомыслящих генетиков. Откуда у него? Ну, есть около четырёхсот способов отъёма чего угодно у кого угодно. Пачка разорвана, все 6 таблеток выпиты. Остап прилёг, но стало только хуже. —Остап, это что такое?—металлический голос проникает в самое нутро черепно-мозговой коробки,—это что такое, я тебя спрашиваю? Сучёныш! И хлёсткая пощёчина. Осенька Бендер, ещё пока не высокий ростом, оседает на пол. —Так-то ты авву покойного почитаешь, да? Так-то ты учишься, я тебя спрашиваю! Ты как вообще посмел, как посмел! Я, падла, на тебя, на гимназию твою вшивую, трачу последние деньги, чтобы ты! Чтобы ты! Чтобы ты единицы по геометрии приносил! Сука! Отца позоришь, шельма! А вот теперь уже удар. Осенька чувствует, как растекается по дерме каша из капилляров. Через пару часов будет гематома в полруки. Хочется умереть. И желательно, безболезненно бы. —Если у тебя будет кол по геометрии, падла, я тебя собственными руками убью! Если бы этот чёрт пьяный не требовал бы с тебя окончания этой шараги, ты бы уже давно у меня на заводе батрачил! Тебе шестнадцатый год давно идёт, давно содержать семью пора! Мужчина! —Мне только сегодня пятнадцать... —Рот закрой, не провоцируй ответной реакции! Не ори на мать, ублюдок! Не ори! Дай тетрадь сюда! Дай тетрадь, я сказала! Покажи! Ну, покажи! Это что, это ты так учишься, да? Это что? Это что? Где число, сука, где число? Где домашняя работа, криворукая ты мразь! Где? И я ещё узнаю, что у тебя единица? Да тут убить мало за такое! Уйди, видеть тебя не хочу! Уйди отсюда! Старший сын, тоже мне! —Я могу хоть сегодня отчислить... —Да-а? Да?,—читается явная металлическая издёвка, она пахнет ударом об стену и кровью. Как, собственно, и всегда.—Значит, зря твой отец за эту шарагу столько лет платил? Мы бы на эти деньги могли дом в Рио-де-Жанейро купить, сука, а не гнить в этом клоповникес ободранными дверями! Нет уж, доучивайся! Доучивайся! Не смей мне не на отлично закончить! Не смей! Придушу! На порог не пущу! Будешь у меня телом своим торговать, только на это ты и способен! Дыхание замирает. Дурная тетрадь рвётся на четыре части. Двери открываются, хлопают. Приносят плачущих девочку и мальчика лет двух. То дети другого мужчины, не от вечно пьяного и простуженного контрабандиста Ибрагима Бендера, их любят, их обожают, их балуют. Их Осенька, пребывая в своей шараге-гимназии по полгода, практически никогда не видел и семьёй их не считал. Вообще, вступая сегодня на порог дома, он преследовал две цели. Во-первых, у него сегодня день рождения, всё-таки, родной дом он не видал с начала осени. А во-вторых, ему никак нельзя быть эту ночь в гимназии.Ну никак. —Ох, Оська, подвезти тебя до гимназии-то?—очередной материн хахаль, человек, не уступающий по уровню дохода родному оськиному отцу, иначе бы эта знойная женщина его даже на порог не пустила. —Нечего с ним ручкаться! Сам дойдёт! Оська, краснея и бледнея, мямлит что-то вроде «Вот именно». —Так другой конец города, Ольгуц! Сейчас ночь, декабрь месяц, я ему отец-таки, или нет. Горящие ореховые глаза, сочетающие в себе дурь от обоих родителей буквально выжигают на толстом высоком лбе «нет». Осенька ненавидит. Колени дрожат и гнутся. Можно, конечно, попробовать договориться... —А вам точно надо меня в гимназию...?—робко спрашивает Оська, бегая сверкающими, фактически полными слёз глазами по богатой карете извозчика,—вы понимаете, мне никак нельзя туда сейчас. Пальцы сжимают в карманах остатки порванной тетради. Хочется рыдать, но никак нельзя. Его кулаки неприлично, как сталь, тверды. —А мамка твоя что мне скажет? —А вы её поцелуйте, и дело с концом. Она ж тоже человек, тоже ласки хочет. Осенька улыбается краем растресканной улыбки. Поднимает голову, чтобы слёзы не смели литься. Ласка и его мать—вообще слова-антонимы. Другой вопрос, насколько хорошо этот гражданин её знает. Может, и сработает комбинация. Ответа не следует. Только бы сработало, только бы сработало, ну... —Приехали. И смотри, без фокусов только мне,—Оську едва ли не впихивают в дубовую дверь, в швейцаровы руки,—если узнаю, что сбежишь, лично побью, мало не покажется. Дверь закрывается. —И что ж вы всё меня бить хотите…Только кнут, только кнут, других метод не знаете, твари...Надо работать аккуратнее, надо... А вот что надо, Ося так и не успел пробурчать. Портфель вышибают из рук, на плечо ложится чей-то тяжёлый локоть. Это не опаснее, вернее, не сильно опаснее матери. Вот только мать—женщина, женщина истеричная и плаксивая, женщина нервная, она иногда поддаётся на осины разговоры, раз в пятилетку даже целует его, шутит, смеётся, отца вспоминает. А вот с Фимой Дубец так не пройдёт. Ноги не гнутся, дыхание останавливается. —А мы тебя ждали, Осюшка,—раздаётся лужёный прокуренный голос,—мы так и знали, родненький, что ты вернёшься. Пойдём-ка, дорогой, потолкуем. С днём рождения твоего, значит, поздравим тебя. Из-под куртёнок и пальто выглядывают четыре десятка мальчишеских глаз. Четыре десятка ног стояли бы здесь, под вязаными шапками и старенькими фуражками, хоть до утра, лишь бы почувствовать сладкий вкус отмщения. Фима стискивает низенького Осеньку и силком тащит в ближайшую клозетку. Чьи-то едва различимые силуэты бегут тут же, рядышком, прижимая к груди запотевшие бутыли водки. Уборная заполняется гимназистами, ни живой, ни мёртвый Остап стоит ровнёхонько по центру. —Ну что же, дорогой мой. Поздравляю тебя. Оська несмело отмечает про себя, что это в первый раз за сегодня. Фима с бутылкой в руках смотрит на него в упор. На чернеющие глаза падает тусклый свет единственной лампочки, от этого они становятся карими. Воспалённый мозг бурно запульсировал, узнал взгляд. Дальше можно было и не показывать страшную документалку воспоминаний, но пирамидон пока работает, кинолента вовсю прокручивается, и снять её с показа никак нельзя. —Будь мужчиной, угощайся,—Фима, улыбаясь, откупорил бутылку. Комнатушка метр на метр наполняется резким этиловым запахом, он вызывает слёзы из глаз.—Ты же не откажешь нам, верно? И, поскрежетав языком по нёбу, Фима демонстративно плюёт в горлышко. Со всех сторон раздаётся мерзкий смех. Осеньке почему-то вспоминается последняя судорога отца и такие же хлопья белёсой пены с его губ. Руки бьются в треморе. Возможно, это и его последняя судорога. Придётся пить. Всё лучше, чем быть битым. Дрожащими руками Оська берёт стеклянную бутыль. Тело пронзает спазм истерики, и вот, разбадяженный спирт оказывается на гимназическом пиджаке, рубашке и руках у Фимы. Бендер чувствует ожог, который оставляют карие глаза. У него отнимают бутылку. —Ты что, сука, совсем ахуел?—и Ося, будто пёрышко, отлетает на пол, больно ударяясь затылком о кафель,—ты чего натворил, мразота? Слёзы вовсю текут, как и бордовые слюни. Сейчас на нём не останется живого места. Губы разжимаются, но на крик нет сил. —Ребята, а давайте мы покажем наше отношение к фискалам, а? А уж тем более, к таким наглым,—голос Фимы звучит, как приказ,—снимай штаны, Осюшка, вставай на четвереньки. Будем твою Бар-мицву праздновать. —А что тебе ещё снять?—Осеньке, было, открылось второе дыхание, он, было встал, но тут разноголосая толпа накинулась на него, повалила на пол, стала стаскивать всё, что только могла стащить. Тогда Бендер решился кричать. Так больно, страшно и холодно ему ещё не было. С губ текла кровь, связки надрывались, он всем телом бешено дёргался, орал. Его, абсолютно уже раздетого, кроме башмаков, приложили к полу, пытались заткнуть рот, ждали дальнейшего приказа Фимы. Фима, довольно улыбаясь, стоял, потирая пальцами бутылочное горлышко. —Ну, Осюшка,...—он на выдохе свистнул, помолчал.—О, брат, а ты чего в сторонке стоишь? К нему захотел, что ли? Ося, пытаясь, как мог только, лягаться и пинать, запрокинул голову, посмотрел. «В сторонке», отведя глаза в пол, стоял Гога,—фамилию Бендер забыл,—когда-то его закадычный друг, а теперь—главный Фимин прихвостень. Гога с глубоким вздохом подошёл, наклонился и схватил Осюшку за шею и плечи, избегая зрительного контакта. Бендер отчётливо помнил день, когда он, стоя той самой в раздевалке, жал Гоге руку, а потом пришёл Фима и тошно, прокурено сказал: «Не здоровайся с ним, не пачкайся. Сходи, руки помой». Гога покраснел и правда вымыл. С той поры Ося ненавидел. Вчера он, сверкая глазами и не жалея, заложил руководству гимназии родимый девятый «В», рассказал, как на духу, как нерадивые однокашники пьют водку. Матери нужно было заканчивать учебное заведение с отличием, терять Бендеру, как тогда казалось, было нечего. Всё равно день рождения—останется на пару дней дома, ничего страшного, больно не будет. Теперь чужие руки рисовали пальцами узоры вокруг его нежной, девственной кожи, сжимали гематомы, чувствовался мороз стекла. Больно было. Выброс адреналина. Раздирающий душу крик,—прошло тридцать, внимание, лет, а Остап, несмотря на дикое действие транквилизатора, распахнул от его зашкаливающий громкости глаза. Он надеялся, что с той поры Фима слышал этот вопль каждую секунду своего существования на этом мире, что Фиму этот крик довёл до суицида. Спазм, движение, рывок и вроде бы, Гогины руки, и вот Осенька переворачивается на живот. Начиналась страшная драка. Уровень дальнейшей боли Бендер не помнил. Вроде, он разбил ногой окно клозетки и, подхвативши брюки, что ли, игнорируя тысячи осколочков в каждой клетке тела, выпрыгнул. Кровь лилась со страшной силой. Было адски невыносимо бежать обрывками. Наверное, это конец; наверное, это скорая смерть. Остап обморозил кожу, брюки набухли от крови. Ближайшая к гимназии станция, последняя электричка, потеря сознания прямо в тамбуре, и... В ту ночь ореховые глаза навсегда потеряли свой цвет: Осенька умер. Вставал с больничной койки уже стриженный налысо Остап-Сулейман-к-чёрту-идите-нахуй-великий-комбинатор-Бендер. Больницы, анархисты, зеркала, всего пятнадцать лет. Больницы, радикальные движения, ночи в слезах. Книжка Чернышевского, сдавленный шёпот, глаза из глазниц—вон. Щёки в красную крапину истерик, голод, вкус крови и земли на губах. Остап. Зеркало. Остап. Зеркало. Несколько часов. Зеркало. Остап на полу, бой проигран. Красные куски мяса вместо губ. Два пальца на корне языка. По-новой. На стотысячный раз—тяжёлый вдох. Раковина разбивается. Зеркало побеждено. Томное принятие. Остап Бендер, который сейчас медленно садится на диван в холодном поту, Остап Бендер, управдом, был сложен из кипучей смеси веществ. Рецепт великого комбинатора, пишите, пока даю. Полумёртвые останки старого Осеньки—от себя не денешься—залить готовностью всё проглатывать дочиста, посыпать синяками на коленях и локтях, взболтать, оставить. Добавить удивительную податливость, острый язык, ширину кругозора, умение спорить, ненависть к повреждению собственного тела всех мастей. По каплям вносим лозунги, физическую силу Никитушки Ломова — стойте: у нас пошла окислительно-восстановительная реакция! Уравниваем кислород. Не сходится в левой и правой части? Да и хуй с ним, Остап всё равно твёрдой рукой ставит себе максимальные пять баллов за такую цепочку превращений. Никакой тебе больше вспыльчивости и опрометчивости: теперь ты нравишься всегда и всем. Неправильные коэффициенты, конечно, дают о себе знать: оболочка трещит по швам; не сегодня-завтра его прорвёт. Но это «не сегодня-завтра» откладывается кабаком, откладывается замечательной квартирой в центре Москвы с кучей милых безделушек. «Не сегодня-завтра» не случится, Остап сделает для этого всё. Рио-де-Жанейро, я прибуду. На днях.