— Все еще бегаешь за Серёженькой? — Вадим тянет имя так сладко, что на языке скапливается горечь.
Разумовский Вадиму поперек глотки. Ножом. Катаной. Стрихнином. Вымазывает ядом гланды, будто старательно и крайне заботливо лечит от ангины, а его ангина — вот она. Перед ним.
Спустя столько гребаных лет.
Когда Вадим увидел Олега вновь, сердце, дурное, изуродованное, дернулось вперед, словно уже знало, словно всегда ждало только этой встречи. Но приказ. Приказ, которого Вадим не ослушается не потому, что Алтан за такое убьет, а исключительно потому, что прибить Волкова хочется самому.
Столько лет радиомолчания.
Столько лет до этого — бок о бок. А Волков, как гребаная заевшая пластинка, все вздыхал по своему Серёженьке.
И сейчас вздыхает. После пяти пуль. После вереницы предательств.
И все равно.
Серёженька.
Как клеймо на груди, как гребаный катарсис, к которому Волков всю свою жизнь стремится, чтобы осознать и постичь. Стать единственным просвещенным.
Голову самолично на плаху перед Серёженькой сложил и ждет, когда ж отсекут.
Даже когда отрекся, когда решил, что надо выстроить себя, когда подался ради этого в армию, после — в наёмники. В этой пустой волчьей голове лишь «Серёженька», и Вадим прекрасно знает это.
Всегда знал.
Там, когда они были… друг с другом. Как эту связь вообще назвать? Обозвать? Заклеймить?
Там Вадим чувствовал себя нужным, ощущал, что Волков нуждается в нем, извращенно, уродливо, но нуждается.
Нуждаться.
Слишком большое слово, правда?
А Вадим всегда по первому зову прибегал, потому что из них двоих псиной был явно он. Исключительно он.
Прибегал к Волкову, когда тот вдребезги от навязчивых мыслей, когда тот вдребезги от себя самого. Никогда в этом «вдребезги» Волков не признавался, но Вадиму не нужны были слова.
Им никогда они не были нужны.
И вот теперь, через столько гребаных лет, у них появилась отличная возможность поговорить. А Вадиму нечего Волкову сказать, у Вадима за ребрами решето, умело выбитое этим гребаным Волковым, у Вадима в изнанке скулящая злостью псина, которая для всех цербер, а для Волкова — щенок.
И хочется спросить какого хера. Какого хера у Волкова эти собачьи замашки, да спрашивать некогда. Да и незачем. Зачем, если Вадим и сам такой же?
Даже смешно.
Вадим смеется, грохочуще, с надрывом, слишком сипло для того, чтобы Волков не расслышал разлом в голосе. Он морщится, ежится своим слишком красивым кровавым лицом, а Вадим согласен. Согласен, что смех вышел до ужаса жалким, что и сам он в ущербности голосу не уступает.
Есть возможность выбить из Волкова все дерьмо, и Вадим этой возможностью пользуется. Упивается единственной надеждой спустить все тормоза и, наконец, освободиться от оков этой уродливой измазанной птср связью.
Может, станет легче?
Может, если все-таки выбить Волкову этот глаз, что-то в груди станет выть чуть меньше? Чуть тише?
Может, если еще кинуть пару колких фраз, Волков признает, что то, что между ними было, оно было?
Не померещилось. Не выворот изглоданного службой сознания.
Это было.
И касания эти гребаные были. Грубые. Нуждающиеся. Жадные.
И эти вздохи были. От которых сознание — в ворох. Коленки — в дрожь. Голос — в срывы.
И разговоры были. Разговоры, которым порой не было ни конца ни края, когда они сидели на каком-нибудь бревне, смотрели в это ебучее небо, с этими ебучими мелькающими звездами. Разговоры, которые служили ебаной панацеей, не давали окончательно сойти с ума, а Вадим все равно сходил, но из-за Волкова. Из-за гребаного Волкова сходил.
И другие касания были. Редкие. Теплые. Эти крепкие объятия, когда находили друг друга живыми. Объятия, о которых никогда не было речи, потому что не нуждаются они в таком, нет в них нежности, мягкости или чего-то там еще.
Но они были.
И, может, хотя бы сейчас Волков докажет это.
Но Волков ничего не отвечает.
Волков вообще ничего не говорит.
Продолжает стоять так, будто за своего Серёженьку горой, будто Вадим тут пустое место. Так, когда-то был. Да, может, и не было его. Настолько этот Серёженька перекрывает всех безликих глупых и неважных. Так, вереница юности, которую Волков успел давно позабыть.
Развлекался.
Вадим бьет — каждый удар сильнее. Мощнее. Громче.
Каждый удар как напоминание: оно было.
Было, Волков.
Даже если никогда не признаешь.
Даже если не скажешь.
Даже если забыл.
А Серёженька был, когда тебя скручивало от нагрузок? Когда ты впервые убил? Когда чудом спасся? Когда тебя каждую гребаную ночь мучали кошмары? Когда ты не мог уснуть? Когда блевал дальше, чем мог уйти, потому что уже не выносил запах сожженной плоти?
А я был, черт возьми.
БЫЛ.
Глаза бегут по телу Волкова, по этим страшным шрамам от пулевых. В изнанке бунт: мешаются желание въебать ножом и потребность мягко коснуться.
Серёженька. Метит Волкова, как вздумается. Эти пулевые — клеймо, знак принадлежности.
Мое, Вадим.
Мое.
И Вадим же знает, что да. Серёженькино.
Весь Волков, с головы и до кончиков пальцев, — которые столько раз бывали в собственном рту — Серёжин.
И тело это Серёжино. Сколько бы не бился Вадим, сколько бы не пытался перекрыть чужие следы — отпечатки чужих рук там выжжены.
Не выкорчевать.
И скальпом не убрать.
Сколько не срезай кожу, она тоже
Серёжина.
И это злит. Злит не фактом того, что не твое. Что чужое. Не эго это задевает, а что-то другое. То, в чем Вадим боится себе признаваться, сколько бы лет не прошло.
В чем никогда не признается.
В таком не признаются.
От такого бегут.
Вот Волков и сбежал. Сбежал по первому зову Серёженьки. И плевать на то, что «бросил», что «отрекся», что «нужно выстраивать себя» и еще куча ебаного бреда. Лжи блядской. Воздуха.
А Вадим верил. Верил, что Волков «бросил». Что «отрекся». Верил этой брехне как завороженный.
Как маленький мальчик, впервые почувствовавший себя нужным.
Да, они ни в чем не клялись друг другу.
Поэтому сейчас Вадим бьет сильнее, любуется стекающей по чужому лицу кровью, наслаждается тем, что
его.
Его это следы.
Вадим бьет.
Бьет.
Бьет до отказа внутренних органов.
Бьет до отказа чего-то внутри, что так отчаянно ноет, болит, что орать начало, как только Волкова заметило.
Вадим бьет и пьянеет. Это его гребаное отравление. Как добьет Волкова, пойдет проблюется. Может, хоть так в мозгу отыщутся хоть какие-то остатки разума.
Потому что не может он больше так. Хватает нож, заходит за спину и с размахом режет этого гребаного волка на спине.
Надеясь, что так порежет самого Волкова, того, что внутри.
Что так оставит следы.
Его следы.
Которые будут ярче Серёжиных.
Больше Серёжиных.
Которые заживать будут дольше, сложнее.
Которые будут напоминать.
Это было.
Было, черт возьми.
Серёженька Вадиму как красная тряпка. Шрамы от пулевых — гребаная красная лента. У нас открытие!
Новая жизнь!
Без службы, без опыта за плечами!
Без того, что на этой службе было!
Красная. Ебучая. Лента.
Он перерезает ее ножом, кровь льется, собирается на брюках, опаляет нос запахом.
И Вадима ведет, беспритязательно кроет. Злостью. Опьянением. Горечью. Обидой (пусть он никогда себе в последнем не признается).
Вадим смотрит на спину, на которой красуется крест и думает, что так вычеркнул Волкова.
Зачеркнул.
Нет никакого Волкова.
Не было никогда.
А тот почти не издает звуков. Лишь сцепляет зубы крепче. Так, что еще немного и, Вадим уверен, зубы в щепки разлетятся. И постанывает иногда, отчего воспоминания накрывают, как пуховым теплым одеялом.
Вадим был нужным.
Волков был ему нужен.
Необходим.
Кислород. Вода. Наваждение.
А у Волкова всегда в мыслях Серёженька. У Волкова под ребрами Серёженька, и, если Вадим от этой мысли чувствует отголосок зависти, то это так. Детали.
Серёженька в Волкове так глубоко, что никакие порезы на спине и в подметки не годятся.
Вадим щелкает Волкова, отправляет фотографию Серёженьке.
Единственному номеру в телефоне, блядь.
И знает же, что Серёженька примчится.
Шипит следом зло, с такой ощутимой горечью в плохо отыгранной насмешке:
— Лучше б ты на самом деле умер, Волков.
А Волков сжимает челюсти сильнее, хотя, казалось бы, куда еще.
(Но Волкову всегда есть куда! Куда еще Серёженьку в себя впихнуть.)
И он выдыхает в ответ, с горечью, с чем-то едким, но таким болезненным:
— И что бы тогда? Набил волка на груди поярче?
Больно. Изнанку прошибает словно пулевым навылет, а Волков вообще-то привязанный, безоружный. Даже двигаться толком не способный.
А все равно больно.
И Вадим понимает: сколько не пытайся вырезать волка с чужой спины,
на своей груди он все равно останется.