он умер в среду
в восемь тридцать
от своих страданий
Хмурый Серафим в одиночестве стоит, вперев взгляд в землю. Ему кажется, что день слишком солнечный, птицы слишком радостно щебечут, а ветер слишком ласково треплет по волосам. Ему кажется, что он во всей этой летней красе слишком лишний. Не перестающий скорбеть. — Какого хуя, Глеб? — вырывается из горла слишком хрипло, потому что почти всегда молчит. С того самого дня, как сорвал связки в криках боли, ужаса и отчаяния. И пусть уже давно восстановились, говорить не хотелось. Зачем? — Какого хуя ты посмел умереть от ебаного передоза? Голос дрожит, несмотря на то, что пытается сдержать слезы, сдержать надуманный гнев. Ведь злиться на мертвого Глеба намного легче, чем скорбеть. Намного легче обвинять мертвого в произошедшем, чем бесконечно винить себя. Легче ругаться на всё кладбище, как полоумный, чем рыдать взахлёб и задыхаться. Легче — от того у Серафима и не получается. Не получается злиться и ругаться. И гневные обвинения быстро перетекают в отчаянные вопросы. Вопросы, на которые уже некому ответить. — Почему не сказал… Я бы помог, Глеб, я всегда… — замолкает, пытаясь вернуть слезы туда, откуда пришли, — был рядом… В голове, как по команде, выстраиваются картинки. Глеб улыбается радостно, и в глазах виднеются сердечки-искорки, когда на Серафима смотрит. Или Серафиму кажется? Глеб появляется из-за спины и прижимается плечом к плечу молча. Серафиму впервые комфортно молчать с кем-то. Уютно смотреть в чьи-то глаза долго-долго и тонуть. Глеб берет за руку и тащит куда-то. А Серафим и не спрашивает куда, сжимает его ладонь в своей крепче и бежит следом. Осколки-воспоминания режут и сердце, и глаза. Серафим встряхивается, видя перед собой солёную пелену. Хриплый звук вырывается из горла, и он падает на колени, цепляясь за изгородь. — Я же люблю тебя, идиот. Все ещё, — выходит отчаянно и так жалко, что несмотря на мокрые дорожки на щеках, Серафим усмехается своей слабости. День проходит как и многие другие до. Он наконец возвращается домой, не смотрит на зеркало в коридоре, не желает видеть ни демонов, ни свое опухшее лицо. И непонятно, что одолеет его сильнее. Он много думает. Он смотрит на их общие счастливые фотографии в телефоне. Они не называли «это» отношениями, но это не имело значения, ведь они были друг у друга. Оно получилось само, настолько плавно, что Серафим и не помнит, какой момент можно назвать официальным началом. Просто в какой-то момент они поняли, что «это» есть, и были… счастливы? Серафиму кажется что были столько, сколько он себя помнит. Впрочем, он себя до Глеба вообще и не помнит. Как-будто не жил, а существовал уродливой ветошью где-то в мире. Они любили друг друга молча, смотрели в чужие глаза и не замечали, как время пролетало мимо. Они терялись не только во времени, но и в пространстве, они пропадали для друзей и знакомых, для коллег и семей. Жили друг другом. Это казалось правильным. Серафиму казалось, что этого хватало. Мозг вновь подкидывает картину того, как им было хорошо. В день, который условно сочли началом. Вместе они устроили уютный праздник, посвящая день друг другу, как, впрочем, и многие другие до. Они целовались все утро, не вылезая из постели, к обеду доползи до кухни, где Глеб сварил на двоих кофе, а Серафим — небольшой завтрак, пока не приехала пицца и алкоголь. Они нежились на диване, не обращая внимания на фильм, что собирались (нет) смотреть. Весь вечер и половину ночи Глеб лежал на Серафиме, то на коленях, то на животе, то весь целиком, и пусть у Серафима ничего не болело — разве что сердце от щемящей до слез нежности, — он называл Глеба котенком. Глеб говорил, много. Говорил, как любит, так крепко-крепко, крепче любого выпитого алкоголя; так нежно-нежно, как любить никогда не умел; до звёздочек в глазах и головокружения, что намного сильнее и приятнее, чем любое из принятых веществ. Серафима такие признания и били до слез, и убивали искренностью, и он в чувствах зацеловывал его всего. Глеб спрашивал, много. Уточнял, правда ли Серафим его любит. Смущался под обвиняющим, в шутку, конечно, взглядом и спрашивал. Спрашивал, а правда ли он ему нужен? Нужен бесхребетный мудак и последняя истеричка? Серафим ответственно кивал, каждое слово аргументировал, и Глеба бесконечно долго и ласково целовал. Если тот сомневался, то начинал играть на слабом: руками лез под футболку и дразнил, прижимался ближе своим возбуждением, и мысли у Глеба как-то сами улетучивались. Потом, уже чуть остывший и довольный, он вновь спрашивал и уточнял. Серафим терпеливо повторял. А потом целовал каждый кусочек и твердил, как любит. Все было… хорошо? Этого было недостаточно. Серафим находит дневник, пестрящий текстами, рисунками. Мыслями. Сначала думает, что сходит с ума, потом осознает, что дневник принадлежал Глебу. Он читает. Этого никогда не было достаточно. Глеб чувствовал себя лишним. Чужим. Не собой и не на своем месте. Серафим не понимает, разве… разве Глеб не понимал? Разве он не чувствовал? Как трепетно и до боли Серафим его любил… И все ещё любит, лишь сильнее, до режущих зрачки и проедающих глазницы слез. Он читает и узнает, что это было не все, что он мог ему дать. Серафим самоубийственно усмехается — Глеб действительно всегда был таким, непостоянным и неуверенным, ему нужно было знать, что он нужен, слышать раз за разом. И даже зная это, он сомневался. Такой уж Глеб. Был. Серафим винит себя. Он не назвал «своим», недолюбил, не заметил, что что-то не так, не дал то единственное, что мог дать. Виноват в том, что не был рядом, и что Глеб был не здесь. Не в них. Он был один. Ведь все это не радуга, не фруктовые конфеты, что так любил Глеб. А мир жесток. И Серафим один. И в этом он тоже виноват. Вина ползет по глотке, но в отличие от напитка не обжигает, а душит, яростно и с безумной силой. А Глебу не хватило. Совсем немного, но пресловутое «немного» так часто портит большое и хорошо слаженное. Глеб не подождал совсем немного, Серафим же почти, уже готов был сделать ему предложение. Не такое пошлое и лицемерное, как завелось сейчас, а родное и теплое, только на двоих и сразу на всю жизнь. Импульсный мудак. Истеричка. Всегда ведь таким был. Острое «был» разворачивает в грудной клетке дыру, побольше и поопасней любой черной в бесконечности космоса и вселенных. А звёзды их погасли. Вместе с тем, как погасла жизнь в карих глазах. Он и сейчас такой, думает Серафим. Серафиму мерещится его голос. В голове? Или в воздухе? Он слышит эту хрипотцу, тупые шутки, с которых ржали всегда на пару, прокуренный — как сотни сигарет на двоих — голос, издевки. И тихое, хрустальное люб-лю, что было ценнее и дороже всех благ на свете. Люблю, разбившееся вдребезги. Серафим в ярости. Злость застилает глаза, отключает разум, сознание блекнет, а сердце глубоко внутри умирающим волком воет, душераздирающе и кроваво. Он рушит все. Об стену ударяются беззащитные книги, с полок сыпятся коробки, фотографии, декор. Под его руками рушится все. Предметы, мебель, квартира. Он сам рушится на кусочки, распадается на атомы и разлетается словами по ветру. А Глеб всегда был таким. Склонным к саморазрушению, уничтожению. Он говорил об этом, он доверился и рассказал, поведал, почему. Они говорили об этом, думали и решали. Решили. Он так думал. Но не уследил. Не заметил, что Глеб сыпался изнутри, и Серафима на него не хватало. Ему Серафима просто напросто не хватало. Серафим не смог стать. Тем, кто остановит. Тем, кто поможет и вытащит, спасет и вознесет. Защитит. И никто бы не смог. Серафим сидит на полу порушенной квартиры. Порушенной жизни. Стена напротив расплывается во взгляде. Становится влажно и больно. Руки жжёт, радужки тоже. Он принимает все, как есть. Он жалостливо плачет, а внутри тихо завывает изрезанная в щепки душа. Сердце щемит, и Серафим успевает подумать, что сейчас умереть было бы хорошо. Хорошо? — Прости, прости меня, Глеб, — задыхается. — Прости меня, я так виноват, — последние слова вырываются из глотки раздирающим полукриком-полувсхлипом. Полутьма вокруг заполняется новой порцией боли. Тихими признаниями в коктейле сожаления, отчаяния, потери. Вот так легко хрусталь разбиться и осыпался. А был ли он когда-нибудь целым? Или они разбивали осколки уже разбитого? Окончательно. В крошку, что вопьется в мышцы сердца. От того оно и болит, изнуряется. Пропускает удар. Серафим понял. Глеб уже был таким, конечно. Разрушенным до основания, изрезанным в лоскуты, разорванным на кусочки. Он же знал, но был уверен, что уже нет, что заживёт, срастётся. Его руками, его сердцем, им. Вместе. Но он тут не пластырь. Не клей, не спасательный круг, каким пытался быть и был. Он не смог, и не смог бы никогда, иначе сам бы… Это финал? Хороший?