***
9 июля 2024 г., 09:05
Примечания:
Приятного прочтения и всех с прошедшим праздником. Надеюсь, вы попрыгали через костры и сплели венки. ПБ включена и открыта - ни в чём себе не отказывайте. И не забывайте о песне для лучшей атмосферы ;)
В избе всегда было темно. Даже когда на улице пели соловьи, а солнечные лучи ласкали щёки и кошку соседскую, разлёгшуюся на столе, в её доме всегда было темно. Это всегда озадачивало.
Ещё с детства, пока ела баранки на пороге и поправляла на плечах отцовскую распоротую рубаху, греясь в рассветном зареве, взгляд то и дело с тоской скользил внутрь дома. Обводил с грустью закоптившуюся заслонку печи и останавливался в углу с паутиной, которую всё никак оттуда убрать не могли: взрослые не видели, а она очень боялась большого и жирного чёрного пятна, похожего на жучка, только с восемью лапками.
Баба Нюра уже раз пять говорила ей, как жучок называется, а она всё глазами глупо хлопала, не сумев запомнить. Но дома всё было так же холодно, сыро и мрачно. Как у чертей в котлах, ей-богу.
Доски в стенах иногда сгнивали, отчего во всём пространстве появлялся этот пресный запах земли, червей и моха. Бил по носу одним обожжённым потоком, отчего она замирала в неверии, прижимая кулачок к носу и щурясь.
Отец всегда хмурился, глядя на неё исподлобья и поджимая губы. Говорил, что пора старьё это спилить и из леса новых натаскать, пока Глаша согласно кивала, юркая ему под руку и пряча лицо в отцовской рубахе. Когда мозоли на широкой мужской ладони задевали волосы, пачкая те в саже и поте, ей становилось лучше, а голова почти сразу же переставала болеть от этой вони.
Тятенька всегда так заботился о ней. И улыбался, когда она глубоко дышала, хватаясь ручками за сильную шею, повисая на той и говоря, что нет никого лучше, чем он на этом белом свете. Прятал улыбку в её волосах и аккуратно сжимал руки на её спине, кивая. Его Глашенька всегда любила — может быть, потому что кроме таты и не было у неё никого.
Соседская тётка плакала, называя её сироткой и прижимая к груди малыша, подвязывая его всякими тряпками, а она только пялилась на ту во все глаза, чувствуя странную неловкость, бегущую по позвоночнику змейкой. Пожимала плечами и кусала яблоко, жмурясь от боли в челюсти, в конце отворачивалась, с тихим: «Простите».
У соседской тётки пятеро детей было и все в поле упахивались до красных потных лбов, пока муж её в городе торговал не пойми чем. А тятя называл её гнилой бабой и Глаше туфельки поправлял на ножках, пока она в окно пыльное дома глядела. Глаша никогда не то что в поле не работала, а вообще за порог редко выходила. Тятя заботился и об этом — всё время приносил ей чего-то свежего и горячего, пока она снова лезла ему на колени и целовала в щёку крепко.
Лишь иногда он хмурился, вытирая её рот пальцами и строго наказывая не валять дурака, когда она свеклой губы намазала, после чего Глаша дулась и обиженно сползала с чужих колен. Самовар-то тятя начистил сам, до блеска, и она гляделась в него, широко улыбаясь и поправляя языком сажу на зубах, вглядываясь в тёмно-розовые просветы на плоти — ну, красавица же! Как рассветное зарево! И чего ему не понравилось…
Мамани у Глаши не было. Стыд и срам, но она даже не узнавала никогда, а почему так. Лишь удивлённо ртом хлопала, когда в лугах ребёнком видела, как детки с женщинами кружатся в цветах полевых и зовут их ласково: «Мамочка». Хватала отца за пальцы крепче, задирая подбородок и дуя губки, спрашивала у тяти, почему у неё мамочки нет. А отец лишь тяжело вздыхал, поднимая её за руку вверх и беря на руки, уносил в дом с глухим: «А ты особенная у меня. Тебе мамка и не нужна».
Глаша кивала, ведя носом по отцовской шее и болтая ножками в чистой обуви, со смехом смотря, как те сарафанчика касаются, но не ляпают его. Петухи тогда глотки рвали, а по рукам ознобом ветер с луга дул. Тятя прав был всегда — мама ей действительно никогда не нужна была. Даже в баньке и то! Задирала Глаша нос куда выше и тихо вскрикивала, когда отец ей веником бил по спине. А после лежала изнеженная на простыни, давя улыбку и смотря на огонь в печи, пока тятя её по ручкам гладил и с кожи листики прилипшие собирал.
Ей и так хорошо было.
За окном берёза об окно билась, а отец опять до поздней ночи у печи стоять ушёл. Кузнецом он был талантливым ужасно, к нему мужики со всех деревень сбегались покупать всякую всячину. А она лишь сидела у тарелок вымытых до блеска тятей днями-ночами, расчёсывая пальцами белокурые пряди и морща курносый нос, вглядывалась в медовые глаза отражения.
На деле, Глаша никогда и ни в чём не нуждалась, по первому зову всегда получая и красное яблочко, и новую соломенную куколку, и книги толстенные откуда-то из города. Поэтому то, что отец её почти никуда за порог дома не пускал, её не смущало. Да и во дворе её не любили, называя изнеженной дурой и тятиной лялькой. Всё это говорили ядовитым и скрипучим голосом, тыча в неё пальцем, пока она плакала и шмыгала носом, смотря под ноги, а после убегая сердито обратно в дом, хлопая дверью и залезая на печь пяточки греть.
Она дурой себя не считала. И Библию хорошо знала; и грамоте с арифметикой была обучена; и много чего по дому умела. Тятя у неё был мастером на все руки и учил её многому, но по итогу самой ничем, кроме книг, заниматься не дозволял.
Громко шыкал и тянул её за ворот сарафана обратно, стукая затылком о собственный живот, с низким: «Пальцы себе ещё порубишь, а что делать потом буду я?». И кривил губами, говоря закрыть рты, когда бабки у церкви ей вслед улюлюкали, с: «Невеста-то выросла!».
А то, что соседские дурачки плевались в неё всеми этими язвительностями — так это от незнания. Глаше тех было жаль, только и всего.
Тятя всегда тяжело вздыхал, тяня её за голову к груди и целовал в макушку, с причмокивающим звуком, говоря, что всё она делает правильно. И чувствует всё правильно тоже. Что Глашенька у него самая добрая и красивая девочка из всех баб деревенских. А те, как и мужики, одно сплошное гнильё. Глаша сопела, кутаясь в одеяло и пряча ноги под тем, зевала и кивала на отцовские слова, медленно засыпая под треск поленьев.
Особенно ей было жаль рыжего высокого мальчишку, что каждое утро, стоило отцу уйти на рассвете в кузню, пробирался к её дому и стучал кулаками по окну или швырял в те камни, пока она, перепуганная до чёртиков, натягивала одеяло до подбородка, пялясь в сторону звуков и стараясь не дышать от паники и ужаса.
Но бесстыдник всё продолжал лыбу давить, заглядывая в окно своими глазами синими-синими, как небо в день солнечный, пытаясь её выглянуть в доме. Благо ей повезло — она успевала схорониться в чёрном углу, сливаясь со стеной и накрываясь с головой, пока мальчишка рыскал по дому.
В итоге, он опирался рыжим затылком близ окна, припадая к дереву и глубоко вздыхая.
Божился ей тем, что украдёт её. Что они обязательно поженятся и она родит ему минимум пятерых. Что венчаться будут они в церкви городской, прямо в Петербурге. Что он уже ей и платье присмотрел в мамкиных вещах. Что она, пускай, и дура заносчивая и нелюдимая, но она ему всё равно очень нравится. Что такой девки больше нигде на свете не сыскать. Что ноги у неё такие красивые, с кожей белоснежной, а бёдра полные, он в баньке хорошо увидел. Вернее, видел только их, из-за пара валившего клубнями, и так и замер, пялясь на неё.
А у Глаши только ком в горле, да слёзы ужаса брызнувшие из глаз, пока негодник не стучал напоследок пальцами по окну, с тихим: «Бывай, красавица. Свидимся ещё», наконец-то уходил прочь, мня голыми ступнями траву, пока у неё руки ходуном шли, а ноги всё продолжали забивать её в самый тёмный угол печи, вглядываясь истерично мальчишке вслед.
Странный он был, пускай, и красивый. И абсолютно безобидный, в этом Глаша была уверена более чем. Только вот глупенький совсем — не понимал, что делает.
Наверное, именно поэтому, когда с тятей ночами сидела, поедая горячую картошку и бледнея, когда в окне увидела мелькнувшую рыжую макушку, на хмурый отцовский взгляд и кивок, с жёстким: «Что там?», лишь кашляла и отвечала, что подавилась, пока тятя на неё пялился недоверчиво. А она улыбалась, тянясь к мужской щеке и гладя ту самыми кончиками пальцами, будто бы заверяя, что не лжёт.
Дурачок соседский. Что взять-то с него? У тятеньки и без малого у печи краснеть приходится, а тут такое. Лучше помолчит — с неё не убудет. И птицы, переговаривющиеся в вечерней мгле, будто бы подтверждали её убеждения.
Да и тятя говорил, что пока он жив, замуж она не выйдет. Что лучше в девках до конца жизни проходить, чем выйти за гниду грешную. А когда она лила слёзы, говоря, что никому не нужна и все девки во дворе уже с мальчишками переглядываются, он лишь хмурился, говоря, что она ему нужна и этим всё сказано. Поэтому Глаша соглашалась — тяте она никогда не перечила, чего уж грех на душу брать.
Лишь единожды она усомнилась в своём решении молчать до конца, почти сразу же развеивая дурман злости. Затылок болел ещё пару дней, но совесть была чиста. Ну, правда же, дурачок — как с ним серьёзно говорить-то можно?
Жалко его. Сильно жалко. Такой красивый — тятенька бы пришиб его одной правой, если бы узнал. И Глаше этого так не хотелось, что она продолжала губы кусать, да пальцы теребить, качая головой из стороны в сторону и говорить, что она сама волосами зацепилась за свечник.
Она стояла на литургии с самого утра, поправляя сарафан на плечах и клевая носом, пока платок то и дело норовил сползти с волос. Не все петухи ещё даже пропели, а в церкви уже воск медовый жгли, и батюшка перед алтарём молитвы читал, перекрещиваясь, пока певчая на клиросе вторила ему чтением часов. Вокруг пахло лампадным маслом и мыльной водой, которой колокол в часовне натирали каждое утро до чистого блеска.
Глаша жалась к углу, пробегаясь пальцами нервно по платку, после возвращая руки к коленям. Ей было неловко стоять в самой гуще — все девки стояли без платков и жались к мамкам, хватаясь за юбки и загорелые руки; а Глаша прятала белизну кожи в рукавах, а светлые косы в кружеве платка, из-за чего на неё некоторые мужчины косились презрительно.
Нет, безусловно, она всё ещё ходила в девках, просто… Это тятенька привёз голубое кружево из города. Аккуратно подвязал ей за шею, собирая в мягкий узел и погладил шероховатым движением по затылку, хватая её за плечи и целуя в висок, шепча ей на ухо о том, какая она прелестница, пока Глаша вглядывалась в блеск начищенной тарелки, вертя головой в разные стороны.
Все эти злые взгляды не стоили и секунды радостного блеска в отцовских глазах, когда они вместе выходили из дома и она крутилась перед ним в новых бусах, заправляя косу в платок. Тятя в церковь ходил редко, кривя губами и отвечая грубым: «Отстань», когда она спрашивала почему же так. Люди за это глядели ему косо в след, но рта открывать не решались. Всё-таки, он был единственным мастером во всей округе.
Вот и в тот день Глаша прокусила губу до крови, пока пялилась на икону Богоматери, выпадая из настоящего, уплывая мыслями куда-то далеко-далеко за пределы, чувствуя, как всё её естество — и душа, и сердце — сливаются в единую белую нить, что трещит от капель росы на рассвете. Богоугодной ей хотелось быть, наверное, даже больше, чем тятиной девкой. Хотя отец её тяги к православию не одобрял, лишь тяжело вздыхая, когда в очередной вечер заставал её читающей Новый Завет.
А потом шею начало жечь. Так сильно, резко, ярко и внезапно, что она застыла на месте, впадая в ужас от мысли, что это искушение ей бог послал. Тот самый рыжий мальчишка подпалил ей волосы свечой, подбираясь со спины внезапно; а после схватил её косу в охапку и сжав в кулаке тушил ей несостоявшуюся смерть.
Её трясло от ужаса, а по носу бил запах сандала, пока она, вся сжавшись и ссутулив плечи, во все глаза пялилась в этот безумный синий блеск. Он был ужасно сосредоточен, держал её крепко за плечо второй рукой и практически загнал в угол между своим телом и деревянными стенами. Даже улыбнулся ей как-то по-странному, сверкая зубами и наклоняясь ближе, с хриплым: «Прости, красавица, не сдержался», когда Глаша не могла выдавить из себя ни слова.
Бабки шептали ей в след только тогда, когда она громко всхлипнула, сползая спиной вниз и приставляя дрожащий кулак ко рту, и разрыдалась, стоило рыжей макушке мелькнуть к выходу, как только он услышал громогласное: «Аякс!», сказанное нежным и глубоким женским голосом. Лишь напоследок ей улыбнулся, ведя большим пальцем по щеке и наклоняясь ближе, чуть не коснувшись её лба губами, убежал прочь, в поле.
Свечи фонили и шкварчали до самого конца литургии, а шею ужасно жгло ещё несколько недель. Она не причистилась, а подняться на ноги смогла лишь тогда, когда пели благодарственные. По коже пошли уродливые красные пятна и она не ходила на службу больше месяца, пропуская даже пасхальные песнопения и плача в подушку от обиды, пока отец тяжело вздыхал, хлопая её успокаивающе по боку, с глухим: «Глупенькая ты у меня такая».
Тятя был в таком ужасе, когда вечером застал её разгуливающей по дому в платке, что лишь дёрнул за кружево вниз, почти выкрикивая низким голосом: «Тебя бес что-ли попутал?!», пока Глаша вновь заплакала, стоило отцовским глазам зацепиться за криво-остриженные пряди. Платок выпал из его рук в то же мгновение, когда она бросилась за утешением к нему на грудь, продолжая плакать и сумасшедше качать головой на любые вопросы о том, что с ней произошло.
Вот и наврала про злополучный подсвечник и собственную неуклюжесть, пока отец шептал ей тихие утешения на ухо, прижимая за затылок к плечу и укачивая её на руках, как ребёнка малого, пока она не перестала всхлипывать, засыпая. Просто тогда в синих глазах было столько чистого и неподдельного восторга, что тот мешался с её собственным ужасом и оцепенением, давая лжи срываться с языка в оправданиях, мысленно клянясь исповедаться в этом при первой же возможности.
В любом случае, когда волосы немного отросли, отец сам запретил ей ходить в церковь. Встал прямо перед ней в проходе, загораживая утренний туман и отрицательно покачал головой, указывая ей кивком в сторону печи, с глухим: «Дома сиди», когда она завязывала на волосах любимое кружево. Сколько бы не дула губы, сжимая руки в кулачки по бокам и топая ногами по полу, с обиженным: «Та почему?!», никакого вразумительного ответа, кроме тошнотворного: «Такова моя воля» не было.
И Глаша смирилась. Смирение было добродетелью, все под Богом ходили и она тоже. Против отца идти не хотелось. Да и в церкви Аякса, в любом случае, не было, потому что он простоял у её окна в тот день до самого полудня, пока у неё затекали ноги, а спину колотило в проклятом холодном углу.
Просто… Сегодня был другой день. Сегодня девки венки плели и гадали на венках. Сегодня в церкви не было особенных служб и ей, не смотря на все запреты отца, хотелось просто взглянуть. Хотя бы одним глазком. Она сразу побежит домой — ей бы только разочек увидеть!
Отец всегда настороженно относился к её увлечениям, но открытой неприязни высказывать не начинал. И только когда застал её расчёсывающую волосы пальцами, удивлённо поднял брови и спросил о том, чего она о гребне позабыла, Глаша лишь улыбнулась ему через плечо, говоря о том, что сегодня расчёсываться нельзя. Что чтобы суженного нагадать на расчёске — нужно ту под подушку положить, да слова заветные прошептать перед самым-самым сном.
Тятька помрачнел всем естеством: с головы до пят, ступая к ней в три широких шага и громким басом спрашивая, кто её надоумил на сиё блудовство, пока Глаша, от неожиданности, сжалась, пялясь на него во все глаза и удивлённо хлопая ресницами, начала махать ладонями и заикаться, с тихим: «Та бог с тобой, тятенька. Девки же… Каждый год гадают. А мне осьмнадцать уже скоро. Как же… Как же не погадать-то?».
Он всегда был добрым. Да, хмурил брови и щурил глаза в претензии, но никогда-никогда даже голоса на неё не повышал. Соседских мальчишек за уши от окон оттаскивал, если замечал у дома, а её на колени сажал, да щекой к щеке прижимался, целуя в висок и говоря, что она красавица из красавиц. Самая милейшая. Нет никому на свете равных ей.
Однако, как только слова слетели с уст, зарядил ей по лицу размашистым движением, всей широтой ладони. С такими свистом и силой, что у неё в ушах зазвенело. Глаша повалилась со скамьи на деревянный пол, в оцепенении хватаясь за щеку и пялясь на него снизу вверх, через пелену слёз удивления. По рукам озноб бил от шока — как же так?!
А тятя смотрел холодно. Ни капли сожаления или вины. Лишь глубоко вздохнул, сгибаясь пополам и наклоняясь к ней с глухим: «Узнаю, что гадала — все косы пообрываю. Ишь, чё удумала, чертей мне в избу звать. Плетей захотела? Будет тебе, красна девица. Вот те крест, будет. На улице прямо выпорю, коль ослушаешься».
У Глаши губа задрожала, когда отец хлопнул дверью так, что икона в углу упала, трескаясь пополам. Так и зарыдала горько, опадая на пол и трясясь всем телом. Обида и злость её проела такая утробная, казалось, зверем воет прямо из сердца и души. Да только не на луну, а на задетую девичью гордость. Как только мог — учил её, что бьют и до слёз доводят юродивые, а сам-то!
А солнце всё пело и пело, растягивая гласные закатным заревом по небу. Красный — всё в том, даже зелень деревьев. И вокруг тишина мёртвая, только смех девичий где-то со стороны уха, что фонило после отцовской оплеухи.
Благодать. Как у Христа за пазухой.
Обида жгла железным клеймом «дура» где-то в области груди и затылка, пока она, шмыгая носом, пробиралась через берёзовую рощу, то и дело оглядываясь в сторону церкви. У той доски сзади сгнили и там, то и дело, черви поселялись, оттого те места облюбовали вороны. Жуткое зрелище — небо серое-серое, а вокруг вороны, как коршуны, над людскими грехами и червями, поедающими гнилую рухлядь.
Глаша шмыгала носом, сердито вытирая прозрачные сопли и слёзы рукавом белого сарафана, пока вторая рука придерживала подол и она шла вперёд, в сторону ручья. Двигалась почти по наитию, перебирая босыми ступнями — как бы на тятеньку не злилась, туфельки новые пачкать не хотелось. Всё-таки на улице дожди часто были и трава с грязью мешала, отчего между ступней всё хлюпало и улюлюкало, словно потешаясь над ней.
Не сосчитать, сколько останавливалась, судорожно вздыхая и замирая на месте, с обескураживающим — «Да может ну его! Домой вернётся — а вдруг тятька пораньше придёт!» — но в итоге всё равно шла. Девки поговаривали, что в ручье том как-то женщина утопилась. А вдруг правда?
Девки вообще говорили много, громко и часто. С заливистым смехом, задирая затылки и гортанно хохоча над каждым словом, пока болтали ногами, вслушиваясь в россказни другой. На перебой, как соловьи по утру, рассказывали всё новое и новое, собирая языками все сплетни и слухи. Как помело в углу на клиросе — и то хуже. Но с девками Глаша не общалась — она им не нравилась, а желания понравиться им в себе она быстро задушила за ненадобностью, оттого подглядывать не страшно было.
Не то что не выдадут её, а даже не узнают, что она вообще тут была. Всяко лучше от отца вновь по щеке получить. Та ещё болела, она была уверена, что пятнышко красное и болезненное останется. Может, тятя остынет и завтра подует на то, поглаживая пальцами и целуя в щёку, если Глаша губки обиженно надует и руки на груди сложит, ножкой притопывая. На тятечке это всегда срабатывало безотказно.
Вот только когда до места добралась, прячась за деревом и выглядывая оттуда украдкою, только дар речи потеряла, замирая, как безвольная рыба.
Костёр разожгли — огромный, яркий и жёлтый. Как солнышко на небосклоне днём ясным. Подкидывали палки в него, грели руки и танцевали, придерживая венки у голов. Пели громко и гортанно, надрывая голос и шкребя языком по зубам, чтобы после с разбегу прыгнуть прямо через языки пламени. А потом смеялись, хватаясь за животы, когда стихийные языки едва ступней касались, рассерженно расправляя те в сторону вечерних сумерек. Огонь трещал и трещал, скрипя каждой новой съеденной веточкой.
Коломбина — доярская дочка — глубоко и размеренно дышала, стоя в стороне от остальных и хватаясь за грудь, пока остальные потешались над ней. Бедняга чуть не упала в огонь, а какой-то мальчишка указывал на неё пальцем, с издевающимся: «Ведьма!». Глаше было жаль ту. Она слышала, что на Иван Купала огонь прорицательским даром обладает — ведьм и чертей гонит прочь, от того те так и наровят пообжигать себе ладони.
Венки плели. Красивые-красивые, Глаша так не умела. Искусно цветы собирали в одну цепочку, садясь у дерева и поджимая колени ближе к себе, связывали Иван-чай и Лопух свежими травинками. Широко улыбались, жмурясь от радости и надевали венки на волосы распущенные, крутясь вокруг себя и красуясь перед подружками, да мальчишками румяными. Ей было даже немного завидно.
Арлекино — сиротка местная, живущая то ли в церкви, то ли у кого-то из прихожан, сплела несчастной ведьме цветочное утешение, угрюмо пихая ей в грудь подарком, пока та продолжала разочарованно пялиться то себе под обожжённые ноги, то в сторону всеобщего веселья. Какая странная забота. Тятя, когда приносил ей что-то, не смотря на всю свою хмурость и угрюмость, всегда широко улыбался.
А после венки поджигали и пускали по ручью, прямо по течению, забираясь в холодную воду ступнями. Сжимали кулачки у груди выжидающе и глядели в даль, смотря за тем, чей венок дальше проплывет. У несчастной Коломбины тот затонул почти сразу же, отчего над ней начали хохотать пуще прежнего, пока та судорожно дышала, расплёскивая воду ногами и огрызаясь на Арлекино, что ходила за ней по пятам.
Алёнка, внучка Бабы Нюры, и оказалась счастливицей. Её венок течением унесло так далеко, что тот было не увидеть.
Все целовались, пели и веселились. Распускали волосы и таскали в руках воду, чтобы потушить костёр. Пачкали ступни в грязи и судорожно смеялись, убирая взмокшие пряди от лица, когда их толкали в холодную воду.
И только для Глаши там места не было. В этом тёплом вечернем воздухе, пропахшем травой и жжёным деревом; наполненным людским смехом и искренним счастьем; где все рядом с кем-то — держатся за руки, жмутся плечами, соприкасаются губами или тыкают венками в грудь; ей места нет.
Она юродивая.
Её удел — прятаться за берёзой и наблюдать за всем исподтишка, кусая губы от досады. Сидеть на печи в одиночестве и ожидать, пока тятечка из города петушка сахарного на палочке принесёт или платьев ей новых накупит. Терпеть в ужасе рыжего мальчишку, глотая слёзы паники и жалея бедолагу, ныкаясь по тёмным углам с паутиной. Так отож правильно ей отец по лицу зарядил. Что же с неё взять ещё?
Всё воодушевление мигом пропало, уступая место опустошённой разочарованности и злости на себя же. Вот дура себялюбивая — тятька же мог вернуться, наверняка волновался, а она здесь. Хотя наказано же было — за порог ни-ни! Стало так резко и так сильно стыдно, что она едва удержалась на ногах, хватаясь цепче за шероховатую берёзу и поднимаясь на ноги. Нужно ей было домой идти обратно и переставать дурака валять.
И она почти ушла, решив пойти вдоль ручья, дабы выйти к началу деревни и идти оттуда. Тятька если дома — наверняка у порога будет ждать её с хмурыми бровями. А если она придёт не со стороны церкви, а со стороны дороги просёлочной, то скажет, что просто гуляла, потому что в избе холодно слишком было. Он же добрый — ей поверит. Глаша-то точно знает. Это же тятечка.
Вот только тихо уйти не получилось.
Трава приятно холодила ступни и она даже перестала задумываться о змеях, что вполне могли водиться там. Жучки шумели, а ручей резонировал с потрескавшейся губой — кровь запеклась в углу и сколько бы Глаша ту не слизывала, всё бесу толк. Ночное уханье сов и постепенно отдаляющийся звук людских голосов был прерван резким булькающим звуком. Будто кто-то булыжник в ручей кинул и тот упал, стукаясь о каменное днище.
Она настороженно оглянулась, путая волосы собственной ладонью, когда взгляд зацепился за… Чью-то руку. Глаша оцепенела, замирая на место как вкопанная и вглядываясь в ночную темень, когда чья-то маленькая ладонь забила по воде кулачками; замахала и стала разжимать пальцы туда-сюда, пытаясь привлечь внимание. В грудь будто кто-то запустил тот самый показавшийся ей булыжник, потому что дышать стало так трудно и больно.
Глаза забегали вокруг, пытаясь найти хоть кого-то, а голос пропал. Она не могла выдавить из себя ни слова, лишь чувствуя, как вечерний сумрак кружит вокруг глаз чем-то одним и сплошным. Нескончаемым.
Не помнила, как резко выдохнула, бросившись в воду. Как почти поскользнулась на грязи и порезала ногу о камень, когда влетела в ручей, становясь мокрой по грудь и встречаясь глазами с чьими-то синими, тут же цепляясь взглядом за рыжие пряди. Остановилась, тяжело дыша и сжимая маленькую ладошку в кулаке, вглядываясь в силуэт под водой. Буквально почувствовала, как её начинает колотить от ужаса.
Это же…
Девочка. Это была маленькая девочка. Юная кроха, что зацепилась ступнями за маленькую воронку в камнях и которую начало потихоньку засасывать внутрь.
Глаша растолкала ногами надоедливые камни, утягивая кроху за собой и беря ту на руки, так и застывая в ручейной воде. Всё продолжала тяжело дышать, прижимая малышку ближе к себе и вглядываясь в синие глаза, что глядели на неё с не меньшей шокированностью и испугом. Маленькая кусала синие дрожащие губы и цеплялась не постриженным ногтями ей в руку, не моргая и глядя на неё во все глаза.
Вокруг внезапно стало так тихо. Ни птиц, ни людей, ни скрипа старых колоколов у церкви, что чудились ей всю дорогу. Всё снизошло лишь до этой малютки у неё на руках, которая была так сильно похожа на её личный ночной кошмар, из-за которого она часто просыпалась теменью в холодном поту.
Слова и вопросы не успели сорваться с языка, когда кто-то грубо схватил её за волосы, почти кидая себе под ноги в воду и забирая у неё девочку из рук одним движением. В зеркальной глади воды мелькнули на этот раз действительно знакомые рыжие волосы. Синие глаза впились в неё с бешенством, когда Глаша не удержала равновесия, плюхаясь задом вниз и больно ударяясь поясницей об камни.
Платье было безнадёжно испорчено. Что же она… Как же она перед тятенькой объясняться будет?!
Внутри зажглась забытая обида и она почти разразилась агрессивной злостью в чужой адрес, вот только когда задрала голову, призывно поднимая подбородок, её затошнило. Мальчишечьи синие глаза мерцали. Как самая расписная новогодняя ёлка у господ в Петербурге, которые она увидела всего один раз — и то случайно, когда тятька повёз её зимой тулуп покупать.
Предчувствие чего-то нехорошего закопошилось внутри рассветными лучами, жгущими кожу и комаров.
Глаша побледнела, судорожно вздыхая и чувствуя, как ладони начали дрожать, попыталась упереться теми назад, чтобы подняться, когда юношеская нога со всей силы ударила её по бёдрам, заставив заскулить и остаться на месте. Аякс улыбнулся ей, по привычке сверкая зубами и прижимаясь щекой к малышке, которую держал на руках, мягче. Потёрся об детскую кожу, как сытый кот, начав деланно сладким: «Куда же ты, красавица. А благодарности принять?».
Ей поплохело.
Белые пряди намочились и прилипли к подбородку, заставляя мерзость пробежаться от шеи вниз к груди мерзкими лапками того самого восьмилапого жучка из тёмных углов, что плёл паутину. Она заморгала, хапая открытым ртом воздух и пялясь на него загнанно, почти умоляя взглядом оставить в покое. Вот только тому было всё равно на все её немые мольбы и заверения, отчего он наступил на её бедро сильнее, заставив её громко зашипеть, царапая его ступню ногами. Камень остриём вошёл глубоко под кожу.
Пот начал течь по лицу паникой и ужасом, когда она закусила губу до крови, выдавливая из себя улыбку и хриплое: «За что благодарить-то? Я ничóго и не сделала». И когда в синих глазах мелькнул удовлетворённый азарт, она нервно сглотнула, вновь морщась от боли. Убеждённость в том, что с ним нужно говорить мягко и ласково — будто она была зайцем, который по ошибке забежал в лисиное логово — сейчас дала трещину. Ей просто хотелось подняться и броситься со всех ног домой, без оглядки.
А рыжие пряди причудливо опали ему на нос, когда он склонил голову, в почти искреннем удивлении моргая, с тихим: «А малютка моя? Она же чуть не захлебнулась. А тут ты. Тонечку мою. Тонюшу. Кровинушку! Не просто красавица, спасительница! Чем благодарность принимаешь?».
Яблоки, съеденные ранним утром, внезапно запросились наружу, стоило его глазам ещё раз блеснуть, когда их взгляды встретились. Нервная улыбка почти разрезала её лицо напополам, от уха до уха, оставляя лишь нос морщиться от боли, да веснушки на щеках цвести кроваво-красным, когда она заговорила лихорадочным шёпотом, не отрывая взгляда от его лица, как в бреду: «Господь с тобой. Я плавала рядом просто. Она сама за руки зацепилась — не я это. Она сама всё».
Он усмехнулся. Осклабился и в зубах его белоснежных — и правда бедняк — отразился свет лунный. От него пахло молоком и… Кровью. Одним размашистым шагом вдавил её бедро в камень сильнее и наклонился к ней, беря её за щеку, с лукавым: «Брешишь. Грех, Глашенька», когда девчонка внезапно выпала из его рук, сваливаясь обратно под воду.
Жалкое мгновение. Всего одна — одна маленькая доля. Аякс отвлёкся от неё всего на секунду, удивлённо поворачиваясь к малышке и ослабляя хватку на её ногах, когда она быстро вскочила, как ошпаренная, бросаясь прочь от проклятого ручья.
Волки завыли на луну, подгоняя её в спину хлыстом.
Плевать на ноющую ногу, плевать на кровь по бёдрам и порченное платье, плевать на грязные волосы и чумазое лицо. Плевать на заливистый мужской смех ей прямо в спину, когда берёзовая ветвь ударила её по лицу, стоило ей запнуться о топор, не пойми откуда взявшийся у берега.
Плевать на всё — хотелось к тяте. Тятечка защитит. Тятечка прижмёт к груди и уши ему оторвёт. Надо всё рассказать тяте. Дура, дура, дура! Нужно было с самого начала рассказать всё тяте! Если она юродивая, то этот вообще бесноватый! Не блаженный, а бесноватый! Бог ему судья!
Неслась по лугу, плача горькими слезами и почти закричав, когда увидела крышу родной избы. К тяте. К тяте. К тяте.
В ушах стоял знакомый смех, что будто эхом бил по барабанным перепонкам, отскакивая от ушей и вклиниваясь под веки иглами. Туда, прямо в глаза, в медовый хрусталь, окрашивая тот ярко-бордовым, как солнце на закате. У тяти были волосы кудрявые и пористые, как борода его, а сам по себе он был мужик крупный и башковитый. И Глаша была совсем не такой, как он — бёдра и грудь полные, да сама хилая-хилая, едва метлу железную в руках удерживала.
Тятя всегда её на плечах носил и говорил, что она маханькая. Что крошечка — росинушка на утренних цветах луговых. Плохие люди потопчут, да не просто, а в грязь ногами вдавят, мешая с пылью и дождевой водой природную красоту цветов. Аякс был плохим человеком.
А тятька оказался на пороге — сидел с задумчивым видом на ступенях резных и точил ветвь осиную топором, тяжело вздыхая и то и дело поглядывая по сторонам. Ждал её, родимый. Всегда ждал. Глаша точно знала, что тятя всегда примет.
Поэтому и замерла в воротах, прижимая кулачок к сердцу и судорожно тяня чистый воздух носом, кусая губы и всхлипывая, когда отцовские чёрные глаза на ней остановились, а руки его замерли, не дотачивая кол. Повисла тишина, которую прервать смели только пения откуда-то с просёлочной дороги пьяных гуляк и ухание сов. А по носу всё ещё бил запах полыни и Иван-чая.
Девки у костра шептались, что на Иван Купала цветы оживают. Что сам Христос те силой целебной одаряет, посылая людям благодать внеземную. Что ко всему живому нужно относиться с уважением.
Босые ноги сами в несколько резких и судорожных движений, в такт её сердцу, принесли к отцу. Плевать, тятя никогда сына Божьего не жаловал. Глаша упала ему в ноги, хватаясь за отцовские колени и разражаясь ещё большим рёвом, утыкаясь лицом в знакомую рубаху, от которой пахло печью и железом. Завыла, как подстреленный заяц, красными и жгучими щеками льня к отцовской ладони послушно, когда он мягко приподнял её лицо, оглядывая.
Он как-то по-горькому улыбнулся, оглаживая её щёку большим пальцем и заправляя второй ладонью ей волосы за ухо, с разочарованным: «Ослушалась, милая? Я же говорил, не ходи туда. Там бабы топятся. Проклятое место», когда она быстро закивала, кусая губы и шмыгая красным носом, с истеричным шёпотом: «Прости дуру, тятечка. Прости. Там… Там… Там… Такое! Я никогда больше из дома не выйду, клянусь!», на что отец лишь назидательно хмыкнул ядовитое: «Выросла-то ты у меня, девка».
Тятя поднял её на руки, сначала отмывая в бане и аккуратно споласкивая её волосы тёплой водой, то и дело поглаживая её по голове, пока Глашу трясло от холода и воспоминаний о чужих синих глазах. Она кусала губы, заламывая пальцы и судорожно объясняла ему, что произошло у ручья. Что произошло в церкви. Что он ей жизни нормальной не даёт уже очень давно.
На улице была такая темень, что ей стало жутко непривычно. Будто вся улица вмиг стала её собственной избой — мрачной, тихой и холодной. Соседи даже не жгли света в избах, отчего в окнах стояла непроходимая тьма. Даже луна, что освещала луг чистый, пряталась за облаками куда подальше.
Её ужасно трясло.
А отец её на руках до печи донёс, укладывая и мягко отцепляя её тонкие пальцы от собственных шеи и плеч, в которых Глаша вцепилась. Поцеловал её в лоб, запахивая полотенце на голой груди туже, с непривычно мягким: «Я ему завтра голову отрежу. А потом мы с тобой уедем. Да?», на что она лишь блаженно улыбалась и кивала радостно, вновь плача и шепча тихое: «Да, тятечка. Да, миленький».
Он всегда спал на кухне, возле окна, уходя от неё туда как только Глаша впервые в нечистоту вошла. Всегда спал на печи, а она у него на животе, обнимая двумя ручками и ножками так крепко, как только могла, отчего тятя часто смеялся и кашлял, отцепляя её от собственного тела, как кошку от полотенец — так сильно она хваталась за него.
Но той ночью тятя опять лёг рядом. Глубоко вздохнул, заваливаясь набок и крепко прижимая её за плечо к себе, когда она пыталась юркнуть ему под руку, пряча лицо в привычном тепле. На улице стояла гробовая тишина. Даже волки больше не выли. Глаша засопела в блаженстве, обнимая руками крупную фигуру и глубоко вздыхая, пытаясь слиться со всем тем, что обволакивало её мёдом.
От тяти, когда он редка оставался дома, всегда пахло… Молоком. И цветами.
Совсем как от Аякса. Жалко мальчишку, очень жалко — но тятька отходчивый был. Наверное, сказанул сгоряча, утром и не вспомнит. Ей просто было радостно от того, что к ней тятя остался, как всегда, добр и ласков.
Утром туманно очень было. Облако опустилось на землю так низко, что даже яркие лучи солнца ощущались как частушка блудная, не больше — стыд и срам. Даже роса на траве в такое время не собирается.
Вот только когда проснулась на следующий день, задыхаясь от того, что кто-то давит ей на шею, ей было не до смеха. Петухи даже пропеть не успели, а в глазах уже начало темнеть от сдавливающего грудь странного чувства. Спросонья поняла, что тятя локоть на её шее держал, отчего скрипя зубами вылезла из-под того, тяжело дыша и чувствуя, как руки начинают подрагивать.
Руки намочились в чём-то. В чём-то вязком и зловонном, однако глаза всё ещё липкие были от сна, что никак не отпускал её из своих объятий, из-за чего зрение у неё мутилось, а в ушах шумело.
Она приподнялась медленно на локтях, моргая несколько раз и пялясь в пыльное окно на солнечные лучи, понимая, что дома как-то непривычно тихо. А после слабо обернулась через плечо, расплываясь в улыбке от воспоминаний о том, как тятя ей вчера ласково волосы расчёсывал расписным гребнем в бане, оглаживая голые белые плечи. Тятечка всегда говорил, что она как лебедёнок.
Кровь. Её было так много, что Глаше пришлось несколько раз моргнуть, чтобы понять, что странные тёмные пятна на отцовской рубахе — это не тень стен, а кровавые пятна. Её глаза округлились, как монеты золотые, которые она поднимала к солнцу, улыбаясь и ловя солнечных зайцев ртом. У тятечки было вспорото горло, от края до края, а вся рубаха и грудь залита кровью. Лицо его безвольно было уткнуто в собственное предплечье. Он не дышал.
Солнце пробралось и к окну её дома, освещая наконец-то всё и, будто бы издеваясь, заострило детали на самом ярком.
В горле застыл крик. Высокий, надломленный и рвущий связки на двое. Её затрясло от слёз, градом хлынувший из глаз, а в горле пересохло. Голова от собственного вскрика разболелась так сильно, что она попыталась отползти по инерции в самый дальний угол печи. Вот только её схватили за ногу, таща на себя и тут же зажимая ей рот ладонью, лихорадочно целуя висок, с безумным: «Тише, красавица. Тише, не шуми. Не буди люд».
По носу ударил запах метала. Безошибочный. Тятя как-то зайца сам зарубил и приволок его тушу в дом, разделывая при ней и варя из этого кашу наваристую, хмыкая и улыбаясь, когда она хлопала ртом, как рыба на суше, когда взяла еды слишком много и та оказалась слишком горячей для её рта. И теперь тятя сам лежал весь в крови.
Кто это сделал?!
Она судорожно скосила взгляд назад, встречаясь с знакомыми синими глазами и вскрикивая ещё раз, когда поняла, что его лицо и волосы были заляпаны кровью. Взгляд зацепился за кровавый нож, валяющийся красным бликом на полу у печи, однако она быстро вернула внимание к его лицу.
Неужели…
Рыжий. Настоящий красавец. Поцелованный не только богом, но и солнцем — все щёки были в веснушках. И он так искренне улыбался, что ей будто ударили под дых тем самым молотом, когда глаза вновь зацепились за мёртвого тятеньку. Ноги и руки стали ватными, будто налились водой грязной из болот и оставили её, как платок застиранный, валяться в сыром углу одиноко кошкам на радость. Мысли в панике заметались по голове.
Зачем же он…
Мальчишка глубоко вздохнул, смещая руку на её щеке чуть дальше и вязко поцеловал её в щёку, наклоняясь к её уху ближе и облизав её висок, начал судорожно, вторя её дыханию и сердцу: «Глашенька, ты моя суженная. Ты богом мне предназначена. Судьбою предначертана. Я гадал. На мамкином гребне гадал — мне ты приснилась! За волосы так тянула, в лоб меня целовала. Я же говорю, моя будешь. Вот он я, здесь. Я у мамки тебе и наряд уже присмотрел для венчания. Тебе в самую пору будет. Пойдёшь со мной же, так?»
Она попыталась закричать ещё раз, вот только когда глаза вновь за тятю зацепились, то всё, на что её хватило — судорожно завыть, начав трястись пуще прежнего. Губы дрожали, будто она в воде от рассвета до заката проводила; а колени ходуном шли, за что синие глаза и зацепились. Аякс улыбнулся ещё ярче, почти сально, кусая губы и глядя на неё исподлобья.
Почему же…
Вновь приблизился к ней, хватая её за бедро и прижимая за то ближе к себе — кожа к коже, не пропуская ни грани — почти яростно зашептал ей в губы: «Батька твой странный мужик был. Он мне никогда не нравился. Я к нему приходил — он меня чуть ли не в шею погнал. А я-то! Со всем уважением! К тестю будущему! Непорядок, Глашенька. Так нельзя с родственниками будущими. Зачем же он тогда нужен? Вот я его и порубил ножиком. Так ты не переживай, он быстро помер. Коль исповедался — в рай пойдёт. М?»
Глашу затошнило от знакомого запаха молока и она скривилась, готовая вырвать и отворачиваясь от его лица куда подальше, судорожно бегая взглядом по побелке и пытаясь вдохнуть свежего воздуха, чтобы её не стошнило прямо на тятеньку. Яростный шёпот превратился в озлобленный рык.
Что же он…
Аякс потянул её за челюсть на себя, стаскивая с печи одним резким движением и швыряя на пол. Синие глаза полыхали праведным огнём чего-то яркого и безграничного. Полотенце на груди распахнулось, однако ужас от произошедшего сковал её так сильно, что она лишь понурила плечи, прерывисто выдыхая и тихо скуля, пытаясь отползти от него из последних сил, когда он широко улыбнулся, поправляя волосы со лба всей пятернёй. Руки у него тоже были красивые — широкие, но с длинными пальцами — как две её ладони.
Как такие красивые руки могли…
Ей стало дурно, а в горле не осталось ничего, кроме задушенных всхлипов. Он уселся ей на бёдра, не выпуская её лица из своей хватки и наклонился, засовывая ей язык в рот и больно дёргая её за волосы, когда она попыталась увернуться. Вторая рука распахнула жалкие остатки чистоты, являя утренним сумеркам наготу изнеженного вчерашней банькой тела, когда его пальцы огладили её живот, проходясь по рёбрам ногтям. Облизал её губы, вновь целуя вязко, с лихорадочным: «Теперь моя лялька будешь. Была его, теперь моя. Ничья больше».
Тятя всё так же безвольно лежал на печи, когда мужские губы спустились лихорадочными поцелуями вниз, по шее к полной груди. На улице заорали петухи, будя людей, которым было абсолютно всё равно, что её маленький и крохотный мир рухнул в это мгновение. Никто её больше не защитит. Никто не укроет и не прижмёт к груди. А её собственная грудь сейчас в чужом рту, пока она не может и пальцем пошевелить, лишь судорожно рыдая.
Глаша забегала глазами вокруг, как заяц от лисы по лесу, когда её начало крыть чем-то сильным и ярким, почти ослепляющим. Как холодная вода в ручье, когда девки венки с огнём по воде пускали. Вот только во дворе, притаптывая редкие одуванчики, росшие в траве одинокими тростинками, стояла Арлекино. Та самая, хмурая и угрюмая, что сплела венок доярской дочке и кривила губами, когда девки венки плели. Но надежда оборвалась даже не успев появиться — когда их глаза встретились, Арлекино лишь вновь покривила губами, запирая с хлопком входную дверь и оставляя её наедине с Аяксом и шокированным ужасом.
Глаше было невдомёк, что мать её была распутной девкой, что нагуляла ребёнка второго от отца Арлекино. Она даже не подозревала, что её милый и добрый тятечка сначала зарубил насмерть отца Арлекино — синего и жадного до самогонки — а потом утопил собственную жену в ручье, когда та решила пойти и погадать на Иван Купала, потому что всё никак не могла решить оставаться ли ей с мужем или уходить к молодому любовнику. В итоге оставаясь вдовцом и делая Арлекино сиротой.
Никто не стал разбираться, потому что, как выяснилось, тот был из дворянского рода, а в деревню сбежал, потому что влюбился в непутёвую крестьянку. Построил ей дом и заделал дочь, но та в итоге всё равно сбежала к свечнику.
Глаша даже подумать не смела о том, что Арлекино была твёрдо уверенна в том, что сучья дочь заслуживает ублюдка Аякса. Что Арлекино и помогала её отцу по утрам в кузне, чтобы тот пораньше из дома уходил и не заставал бесноватого у собственного дома. Что Арлекино сама Аяксу кивком на неё указала в церкви, когда бесноватый там появился, а тот её чуть не сжёг заживо. Что Арлекино видела её, прячущуюся в деревьях и специально кинула в Тоню камнем, дабы та тонуть начала. Что и сейчас она стояла здесь, дабы лично увериться в том, что она всё сделала правильно.
Потому что Глаше было жаль Арлекино и всех прочих детей в деревне. Отец её воспитал в вечной жалости ко всем, потому что сам был чёртом без хвоста и рог, дабы дура жалела его, если обо всём узнает. Ну вот теперь эта дура будет жалеть и юродивого дурачка дальше.
Ведь Арлекино Глашу жаль не было.
Примечания:
Ну что же... Это было энергозатратно, но я рада, что смогла дописать. Уверенна и вам понравилось!