…это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Владимир Маяковский.
Небо в день запланированной дуэли было чистым, но холодным и каким-то беззащитным, как виноградная лоза у калитки, и как Лёва в измятой рубашке, стоящий посреди комнаты. Валентин застёгивал сюртук; как всегда, неторопливо, точно собираясь на обычную прогулку, но в этой внешней ровности плавало нечто невыносимое. — Не ходи, — попросил Лёва. — Валь, прошу тебя. Довольно дикости. Уехали от всего — и снова то же самое. Северинов-Корановский даже не шелохнулся. — Это вопрос чести. — К чёрту такую честь! — Лёва, — в одном имени уместились и просьба не шуметь, и привычка командовать, и усталость человека, который уже решил. — Я стреляю с юности. Если я не приду — это не останется здесь. Такие вещи ползут быстрее чумы. Сегодня Сицилия, завтра Неаполь, а послезавтра дойдёт до Петербурга. — Да кто станет копать? В Петербурге все уверены, что ты мёртв! — Не все. И главное — я сам буду знать. И я не прощу себя. Не прийти на дуэль, если меня вызвали? Жить потом с этим, как с плевком на лице? Нет. Лучше уж… Валентин не договорил. Лёва насторожился: — Лучше уж что?! — Ничего. Не хорони меня раньше времени. — Я пойду с тобой. — Нет. Там не на что смотреть. — Ты не посмеешь мне запретить. Они вышли, когда остров только начинал просыпаться. Володар Могильцев уже находился на месте. Лицо его за ночь осунулось, под глазами залегли тени, но осанка осталась прямой, даже гордой — воистину, гордость держала людей получше костей. Свидетелей не было. Секундантов — тоже. Лишь трое полусумасшедших мужчин и море. — Вы пришли, — кивнул Володар. — Как видите, — отозвался Валентин. Они отмерили расстояние, осмотрели оружие, сговорились о порядке выстрелов, о сигнале, о том, что это будет честно, насколько вообще могла быть честной попытка убийства, прикрытая красивыми словами. Лёва стоял в стороне и едва дышал. Солнце резало всё острее. — Готовы? — уточнил Володар. — Да, — подтвердил Валентин. Сигнал. Первым стрелял Валентин. Прекрасно знакомый ему звук расколол воздух. Птицы сорвались с кустов. Володар вскрикнул и качнулся. Пуля вошла ему в левое плечо. Тёмное пятно мгновенно проступило на светлой ткани сюртука. Ботаник стиснул зубы, но устоял. Его лицо исказилось не столько от боли, сколько от потрясения: он, привыкший играть с опасностью, вдруг узрел её настоящее лицо. Лёва выдохнул так резко, будто его самого ранили. Но дуэль ещё не закончилась. Володар поднял пистолет. Кровь текла по рукаву, капала на камни. Валентин стоял напротив него — высокий, прямой, с тем спокойствием в образе, которое в ином человеке показалось бы любому мужеством, а в нём почему-то показалось Лёве нежностью. Словно Валентин уже простил и Могильцева, и мир, и эту идиотскую игру. Из кустов справа что-то зашуршало. Лёва не успел присмотреться, как оттуда вылетел Якоб: растрёпанный, в незастёгнутом жилете, с округлившимися от ужаса глазами. — Ааааа! — пронзительно закричал мальчик. — Они убьют друг друга! Валентин инстинктивно повернул голову. Володар вздрогнул от детского голоса. Выстрел. Нелепый. Случайный. Сорвавшийся. Пуля вошла Валентину прямо в грудь. Скромно. Смерть вообще редко приходила с тем пафосом, которого от неё все ждали. — Прости меня! — закричал Володар. Лёва бросился вперёд. — Валь! Валь, слышишь меня?! — он успел подхватить супруга прежде, чем тот упал окончательно. Кровь пропитывала ткань быстро, жадно. — Нет… нет… нет… Валентин посмотрел мимо Лёвы и мимо всей этой сицилийской круговерти. — Как хорошо, — прохрипел не успевший начать честную жизнь преступник. — Я родился в грязной, вонючей столице, а умираю в таких красотах… — Молчи! — взмолился Лёва. — Не говори! Сейчас… сейчас всё будет… Но он не знал, что именно «будет». Лекарь? Чудо? Перемотка времени назад? Володар стоял в нескольких шагах, белый, как мел, и отчаянно повторял: — Я не хотел… Это мальчик… я не целился… Лёва не реагировал. Потому что на его руках умирал Валентин Северинов — Корановский. Легенда. Любимец Андрона Николаева. Главарь Выборга. Человек, которого боялась половина Российской империи. Человек, убивший шведского графа и избежавший заключения. Человек, державший в руке оружие чаще, чем кружку. И умирал он не от вражеского ножа, не от яда в абсенте, не от группового нападения и даже не от остановки сердца в каком-нибудь гадюшнике, как ему когда-то пророчил Лёва, а от пули заскучавшего ботаника. Это было так абсурдно, что мозг отказывался принимать. Лёва ждал, что видение рассеется, что Валентин встанет, скажет: «Чёрт, больно», — и всё продолжится. Но Валентин не вставал. Только прошептал: — Здравствуй, Лисёнок, здравствуй… — и голос его отошел, закатился вовнутрь. Якоб сидел на песке. Он больше не кричал. Его детские глаза вдруг стали старше на десятилетия. И Лёва — не кричал: молча держал обмякшую ладонь мужчины, который стал его выбором, его бурей, его проклятием и его домом. — Валентин жив? — Разумеется. Такие, как он, цепляются за жизнь обеими руками. И в огне не горят, и в воде не тонут. А умирают либо по собственному желанию, либо по собственной глупости. Как давно это было. Как недавно это было. Как прав оказался Андрон Николаев! Через пару минут Лёва заревел так, будто из его груди вырвали органы. Слёзы хлынули бесконтрольно и горячо. Он прижимал Валентина к себе, тряс его за плечи, желая вытрясти пулю обратно, заставить утро передумать, и признавался: — Я же тебя люблю. Я же тебя… Когда пропал Максим — пропал только Максим. Но когда погиб Валентин — погиб и Лёва. Максим был счастьем, а Валентин — судьбой. *** Жандармы прибыли тихо. Их сапоги не гремели, а лишь тяжело ложились на землю. Володар Могильцев стоял между ними, держась за наскоро перевязанное плечо. — Я готов, — просто сказал он. Металл наручников коротко щёлкнул. Лёва не услышал этого звука. Он вообще мало что слышал. Все что-то говорили, он что-то отвечал, но, спроси его после, ничего не смог бы вспомнить. — Подожди, — просил он Валентина. — Я всё сделаю правильно… только не уходи так… Письмо Винсенту Лёва писал долго. Чернила расплывались, строки ломались, и несколько раз он рвал листы. В итоге вышло короткое: «Приезжай. Иоганна больше нет. Помоги перевезти его в Выборг. Его душа не успокоится, если тело останется здесь.» Л.» Ни «прошу», ни «пожалуйста». Просить в этом мире было уже бессмысленно. Винсент приехал самым быстрым маршрутом: сначала поездом, потом — пароходом. Всё это время забальзамированное тело Валентина находилось в маленькой часовне при госпитале. Кибитка остановилась у сицилийского дома, и из неё вышел брат-близнец Аполлинария — в чёрном пальто, без шляпы, с аккуратной скорбью на лице. — Лёва! — первым делом заголосил он. И остановился. На мгновение. — Мне очень жаль. Лис сидел во дворе, у дерева. Судьба снова поиздевалась над ним, вынудив обратиться к человеку, которому он не доверял, потому что иначе он бы не смог похоронить своего возлюбленного на родной земле. Потому что Валентин был не безродным крестьянином, а фигурой, именем, следом. Требовались документы, объяснение причины смерти и отсутствие вопросов. А Винсент умел подделывать бумаги, договариваться с чиновниками и «закрывать» мутные истории. — Сволочи! — рявкнул визитёр и так сильно ударил по стене дома, что с него осыпалась штукатурка. — Кто это сделал?! Кт о убил нашего человека?! — Перестань, Винсент, — Лёва пялился за спину своего соратника, словно там были не ярко-зелёные кусты и кувшины, а бесконечная лестница в небо, по которой сейчас поднимался Валентин. — Не расслышал! — Хватит орать! — Берг прошёл столько драк и перестрелок, он нас всех стоил! Кто смог его убить, если целая вражеская группировка не смогла?! — Заскучавший ботаник. На сей раз Винсент не ударил, а упёрся в стену кулаками и застонал, словно его облили кислотой. — Это был заговор? Месть? Что?! — Дуэль. — Ты шутишь, Лёва?! Где сейчас эта учёная мразь?! В тюрьме? Я превращу его жизнь в ад! — Нет, Винсент. Ты его не тронешь. Хватит смертей, — в голове Лёвы набатом звенело недавно произнесённое Якобом слово: «баланс». На Валентине было слишком много крови. Однажды она должна была вернуться. — Он не хотел этого. Просто отвлёкся, и… Да какого чёрта я тебе всё рассказываю?! Просто ответь, ты поможешь перевезти и похоронить тело?! — Ты простил этого… ботаника? Лёва, прощать нельзя никого, ведь тебе самому не простят даже того, в чём ты не виноват. Неужели ты не понял это, пока делил постель с Бергом? Но я, конечно, всё устрою. Перевезём Иоганна с почестями, как полагается… — и вдруг Винсент положил руку на плечо Лёвы. — Тебе сейчас нельзя оставаться одному. Я рядом. Я всегда… Лис толкнул его и ударил кулаком в зубы. Винсент упал — скорее от неожиданности, чем от боли, и схватился за лицо. — Ты сдурел?! Я к тебе — с душой, с помощью… — Не трогай меня, Винсент. И не думай, что уход Валентина изменит что-то в наших отношениях. Мы — по-прежнему только братья по оружию. Ярость внутри Винсента закипела, как варево в ведьмовском котелке. — Кем ты себя возомнил?! Думаешь, я с ума по тебе схожу?! Да у меня такие любовники и любовницы, какие тебе только сниться могут! — В кошмарах? — Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Ты думаешь, долго будешь вот так сидеть? Не получится, Лёва. Иоганн Берг оставил после себя не только красивый труп, а долги, обещания и цепочки. И угадай, кто теперь будет это разгребать? Ты, дорогой. Да-да, не удивляйся. — Я и не удивляюсь. — Как когда-то сказал твой покойный возлюбленный: нет вкуса слаще крови и нет восторга выше, чем стирать всё, что когда-либо обрело форму. В Выборге Лёву встретили с почестями и соболезнованиями. Камни здешней мостовой помнили шаги Валентина, дома — его голос, а люди — его поступки. И потому, когда привезли тело, город не шумел. Гроб несли медленно, тяжело, как будто готовились хоронить не человека, а целую эпоху. Кто-то снимал шляпу. Кто-то отворачивался. — Берг… — Всё-таки… — Вот и конец… Всё было непозволительно красивым, но из этого великолепия в память Лёвы врезался лишь один эпизод — когда гроб опустили в землю. Самого Лёву пока не трогали, не обращались ни с вопросами, ни с требованиями. У него остались деньги, две жилплощади и тишина, которая не была тишиной. В двухэтажном доме с высокой крышей и узкими окнами всё находилось на прежних местах. Пальто Валентина на вешалке, чашка с засохшей чайной заваркой, книга, лежащая страницами вниз. Лёва не мог дышать здесь полной грудью. Каждый угол шептал, каждая вещь — звала, каждая тень — повторяла его имя. — Валь… — выдохнул он по привычке. Ответа не последовало. Плакал Лёва не как раньше: не на разрыв аорты, а тихо и бесконечно. Он засыпал — и просыпался с мокрым лицом. Сидел — и не замечал, как рыдал. Ел — и вкус слёз уже не отличал от вкуса супа или бутербродов. Якоб часто подходил к своему попечителю, обнимал его и молчал. Иногда Лёва обнимал в ответ, иногда — не мог; ему казалось, что мир отобрал у него всё, и даже больше, а теперь, смеясь, подсовывал Якоба, чтобы не дать забыть о потере: дескать, вот — тот мальчик, которого Валентин принял в дом. Принял только потому, что любил тебя, Лёва. И даже подделал документы на него. И даже вывез вас на остров, где и нашёл свою погибель. Однажды вечером Лёва услышал стук в дверь. Он ожидал увидеть Винсента, Костю или ещё кого-нибудь из «шайки», но увидел Лужина: заметно похудевшего, грустного и, судя по всему, так и не слезшего с кокаина. — Аркадий? Ты как здесь… — Я поздно, да? — спросил актёр. — Да. Его больше нет. Аркадий закрыл глаза. Как будто принял удар. Потом шагнул за порог. И Лёва позволил ему это. Теперь в доме находились уже три человека, связанных одним мёртвым мужчиной. — Я приехал к нему, — произнёс Лужин. — Со скандалом. А попал к тебе. С объятиями. И действительно обнял Лёву. *** Воздух в доме был не просто тёплым, а насыщенным. Как в театре перед началом: тяжёлые портьеры, духи, табак, ожидание. Интерьер — соответствующим. Сначала — пол. Лакированный, почти зеркальный, на котором кое-где лежали персидские ковры. Потом — стены. Картины — не милые пейзажи, а мужские лица. Рамы — громоздкие, резные, словно сами по себе могли кого-то придавить. — Это не дом, — хмыкнул Аркадий, проведя пальцами по столу в гостиной: массивному, с глубокими царапинами от ножей, колец и ногтей. — Это штаб. Или сцена. Лёва стоял у двери, наблюдая. Аркадий прошёл дальше. Кресла — широкие, обитые тёмно-зелёным бархатом. На спинке одного висел жилет Валентина. На полке — часы. Тяжёлые, бронзовые, с фигурой какого-то античного героя. Актёр повернулся к Лёве: — Я раньше не заходил сюда. Только мельком всё осмотрел, когда привёз тебе нашего общего возлюбленного. Помнишь же? Мне тогда показалось, что он просто живет красиво. Но сейчас… Это — не про красоту, а про контроль. Они прошли в следующую комнату. В кабинет. Там было темнее. Шторы почти закрыты, свет пробивался узкими полосами. Стол — ещё роскошнее, чем в гостиной. На нём были разбросаны письма. Аркадий машинально потянулся к одному, но Лёва его остановил: — Не надо. Аркадий сел в кресло. И будто провалился в него. Лёва подошёл к шкафу и достал бутылку абсента. Зелёная жидкость в стекле оказалась почти светящейся — как что-то живое, ядовитое. — Выпей. За упокой души Иоганна. Хотя, господи, какой он Иоганн? Его звали Валентин. На лице Аркадия промелькнула поистине детская обида. Да он и был ребёнком, слишком рано и бездумно ворвавшимся во взрослый мир, который вместо объятий отвесил ему звонкую пощёчину. — Валентин, значит… Я не знал. Я, оказывается, вообще ничего о нём не знал: ни главного, ни второстепенного. Я доверял ему на сто процентов, а он обманывал меня на все двести. Всё в этом доме — как он: красиво, дорого и давит. Лёва разлил абсент по бокалам. — Я не замечал, — скривил душой. — Потому что ты был внутри. А я — на периферии. Лужин встал, ещё раз прошёлся по комнате и остановился у зеркала. — Он бы меня сюда не пустил. Лёва схватился за голову обеими руками; за голову, в которой не осталось ни одной мыслишки. Стоящий напротив него Аркадий, наоборот, думал очень много, но каждая его мысль была либо о смерти, либо о своём окутанном густым чадом кабаков прошлом: на разные лады. Красивое лицо Вознесенского вдруг начало кривиться, точно от страшной болезни, и через секунду из его нутра вырвался целый поток истерических всхлипов. — Ну что ты мучаешься-то! — воскликнул Аркадий. — Я люблю его. Не «любил», не «буду помнить». Я люблю. Летний возлюбленный, осенний возлюбленный, зимний возлюбленный, весенний возлюбленный, столичный возлюбленный, возлюбленный из Выборга, из Сицилии… О, какие у него были глаза в день праздника Святой Агаты! Он был одной из тех редчайших величин, которые можно не замечать, не рискуя ни обидеть их, ни утратить. Он был воздухом, которым я дышал беспрерывно, не отдавая себе в этом отчёта, до тех пор, пока во мне не проснулось желание жить только им, уехать в горы, к морю, в зимнюю тишину деревни — чтобы дышать иначе, глубже, впервые по-настоящему. Лишь несколько раз в жизни — не более — мне доводилось слышать подобную незаметность. Не тишину, а бурю, скрытую в её отсутствии. Я не делаю и глотка чая, не выкуриваю и папиросы, чтобы не проклинать ту дуэль, забравшую у меня — меня. Ведь я и Валя — одно. Лужин, слушая сию странную, чванливую и безумную речь, почувствовал себя крохотной каморкой, в которой заперт Абаддон, желающий одного — рвать и метать, разрушить от ярости всё на свете, вплоть до озонового слоя. Он всегда выстраивал свои отношения с людьми по схеме: сначала — я, а потом — кто-то другой: любовники, друзья, родственники… Поэтому сейчас, потеряв Иоганна… или Валентина? — он всё ещё стоял на своих двоих, а вот у Лёвы земля ушла из-под ног. — Валя то, Валя сё, — проворчал Аркадий. — Да Валя твой был тем ещё говном. — Не смей! — Посмею! Ты знаешь, как он со мной обошёлся? В какую больницу меня упёк? И, главное, за что, мать твою?! В чём я перед ним провинился? Не говорить про Валю… Скажу! И не один раз! И что случится? Что-то надломится? Тот, по кому ты убиваешься, но не убьёшься, — воплощение чистого зла. — Так расскажи, как он с тобой обошёлся! И не вздумай соврать — я приму это за личный вызов и отвечу на него так, что твои потомки ещё три поколения будут вспоминать об этом с содроганием. Понял? — Хорошо, Лёва. Меня привезли в больницу ранним утром. Принявший меня доктор говорил о моих «нервических припадках» и «пагубном пристрастии к наркотикам» тоном садовника, обсуждающего больную розу. После меня отвели в палату. Вдоль стен там стояли три железные кровати. Две из них были заняты стариками. Тот, что слева, всё время раскачивался и шевелил губами. Второй, высохший, как мумия, лежал пластом и смотрел в потолок. — Ты просил санитарку или доктора перевести тебя в другую палату? — Просил. Они ответили: «В других палатах может быть хуже. А здешние соседи — не самые приятные, но тихие. Не обидят вас. Привыкните». Но привыкнуть было невозможно. Первый старик каждый день тихонько выл, а второй каждую ночь звал какую-то Аню. Но настоящий ужас заключался в «лечении». С первого же дня мне перестали давать тот морфий, к которому я привык. Доктор обещал «шведский метод» — постепенное снижение. Вместо этого мне приносили микстуры и делали уколы. «Что вы мне колете?» — спросил я у доктора. «Опиумную настойку» — ответил тот. — «Лучшее средство для буйных и тоскливых». Я не был буйным. Но тоскливым — да. И с каждыми сутками эта тоска росла, а вместе с ней — потребность в сладком уколе. Через две недели я понял страшную вещь. Здесь не лечили от зависимости. Здесь её культивировали. «Элитная клиника» брала с попечителей своих пациентов — с таких людей, как Валентин, которые вдруг посчитали своего ближнего источником проблем, и отправили его гнить в чужие стены — деньги за «покой и лечение», а покой обеспечивался самым простым и дешевым способом: пациентов напичкивали наркотиками. Морфий, опий, лауданум — всё это лилось рекой, только под другими названиями: «успокоительные ингаляции», «микстура Брауна», «тонизирующие ванны». Лёва, слушая, дышал ровно, но со звуком, приоткрыв рот. — Аркадий, ты уверен? Это очень серьезное обвинение. — Да! Ты уже поверил мне однажды — поверь и в этот раз! Разве я соврал тебе о Гнедиче? Я пытался бунтовать, Лёва. Но результат был ужасен. Меня просто заперли в палате. К вечеру ломка накрыла меня с головой. Я метался между кроватями стариков, а те смотрели на меня с тупым равнодушием. К утру я сдался. И когда игла вошла в вену, заплакал не от боли, а от унижения. Вскоре меня выписали. Я стоял на ступеньках и чувствовал, как внутри разрасталась пустота. В кармане лежал рецепт, выписанный мне «на первое время, для закрепления результата». В глазах Лёвы отражалась целая буря эмоций — неверие, раздражение, осознание, боль… и что-то тёплое, прорывающееся через все защитные барьеры. Он был бы рад обвинить Лужина в выдуманной болезни, назвать всё это игрой, слабостью, капризом. Но нет. Аркадий и правда стал другим. В каждом его жесте, взгляде и вздохе звучало одно и то же признание: мне плохо. Будто сама жизнь утратила для него всякий смысл. Будто любое движение было усилием. И самое страшное — он не просто тонул, а смотрел на это с болезненным интересом. — Ты запомнил адрес? — спросил Лис. — Город, улицу, название клиники? — Запомнил. Я этот адрес уже во сне вижу. — Хорошо, Аркадий. У Валентина были связи в Европе — значит, теперь и у меня будут. Я найду ту богадельню и доктора, практикующего «шведский метод». Я запру его в подвале с его же стариками. И пусть расскажет мне там про ингаляции и микстуры. Но у него и этого не будет. Зато будет керосин. И чайная ложечка. А сейчас — давай спать. Я не отпущу тебя домой ночью в таком состоянии. — Домой? — выплюнул Лужин. В его интонации не осталось ни капли запальчивости. — У меня теперь нет дома. Ту квартиру для меня снимал худрук театра. Но всё это время я не играл — лечился за рубежом, сука — значит, перестал нуждаться в жильё на родине. Худрук меня не простит. Он наверняка уже нашёл себе другого молоденького проходимца. — Получается, ты и в тот театр не вернёшься? — Да бог с ним, с тем театром. Там ни роста, ни перспектив. Роли мне всегда доставались одни и те же — больных поэтов, истеричных студентов и умирающих в финале любовников. А я хочу научиться играть тех, кто не ломается, а ломает. Тех, от кого уходят в страхе. Пристроюсь в другой вертеп — главное, переспать с кем надо. А вот квартиру жалко. Лёва допил абсент и подался вперёд, чтобы спросить у Аркадия ещё кое-что: уже из чистого любопытства. — Аркадий, а вот скажи, на сцене всё через постель? А как же талант, трудолюбие, готовность учиться? — Есть тысячи талантливых ребят, Лёва. Красивых, способных, с искрой. Они приходят, стучатся, но тонут в серой массе, потому что худруку проще взять того, кого уже кто-то порекомендовал, кто уже «свой». А как стать своим? Либо ты гений, которого невозможно не заметить — таких единицы, либо у тебя есть покровитель: человек, который вложит в тебя время, деньги, связи. Ещё при дворе Медичи художники спали с меценатами. В театре Шекспира мальчики играли женщин и… не только играли. — То есть, продвижение для мужчины возможно только через однополые союзы? Лужин засмеялся. — Ну, как сказать… Есть дамы со сторублёвками, есть костюмерши и даже хозяйки салонов. И некоторые из них тоже не прочь завести любовника. Но имеется несколько «но»: таких женщин меньше. И они осторожнее. Им есть что терять — репутацию, семью, общественное лицо. С ними сложнее и опаснее. Одна ошибка — и ты сгоришь в скандале, а она отмоется. Есть даже актёры, пробивающиеся самостоятельно — о чём ты спросил сначала. Но они к тридцати годам выглядят на все пятьдесят, потому что сызмальства пашут, как лошади. Так что, да, Лёва, по большей части, это мир мужских связей. Лёве показалось, что его голова наполнилась ватой. Урони её вниз — и уже не поднимешь. Слушать Аркадия было тяжело и морально, и физически, да и в его присутствии было неуютно; как в присутствии холодного, голодного, оставленного всеми щенка, который вот-вот бросится на поиски нового хозяина, блестя глазами, как платная любовница, хорошо выпившая и закусившая за счёт клиента. — Пойдем спать, надежда русской сцены, — повторил Вознесенский. — Если хочешь, останься не только на ночь. Дом большой, места хватит. Но Якоба не обижай. Мальчишку моего. Если услышу от тебя хоть одно плохое слово в его адрес — сразу выгоню. *** Лёва нашёл его утром. Солнце только начинало подниматься, и в башне, где они вчера стояли, было ещё холодно. Сначала Лёва не понял. Не захотел понимать. Валентин лежал на спине, и его лицо было спокойным. Слишком спокойным. Волосы разметались по камню, цепочка на шее потускнела, и Лёва заметил кровь. Её было немного — тёмная, почти чёрная, она расползалась по рубашке медленно, нехотя, как будто даже она не верила, что это случилось. Лёва опустился на колени. Не помня себя. — Валя, — прошептал он, и голос его был чужим, хриплым, как у умирающего. — Валя, проснись. Он провёл пальцами по щеке мужа, по густым волосам, по аккуратным ушам и вдруг увидел следы. Тонкие, едва заметные линии на шее — от верёвки. И на запястьях. И на щиколотках. Его связали. Его пытали. Его убили не быстро, не милосердно. Его… Лёва закрыл глаза, и мир потемнел. В ушах зашумело, и что-то внутри него — то самое, что едва начало оттаивать после всех пережитых ужасов — снова разлетелось к чёрту, на куски. Он хоронил его три дня. Без помощи. Земля была промёрзшей, и каждый комок казался Лёве куском его собственной плоти, которую он вырывал из груди и бросал в яму. На могильном камне он написал только имя: Валя. Без дат, без проклятий. Потому что жизнь Валентина и жизнь Лёвы начались и закончились в один миг, когда они впервые посмотрели друг другу в глаза. Потом Лёва вернулся в его комнату. Собрал всё, что могло напоминать о нём. И сжег. Его тошнило. Он не ел. Не спал. Он просто ждал, когда боль станет невыносимой. Она не стала. Она просто… застыла. Стала частью его. Как татуировка, которую не свести. В последний день в Сицилии Лёва пришёл на могилу. Он стоял, сжимая в руке котёнка — чёрного, с белой отметиной на груди, похожей на крошечный драконий клинок. Самого несчастного из всей лечебницы для приходящих. Того, кто смотрел на всех с таким же недоверием, с какими смотрел на него Валентин в день знакомства. — Его зовут… никак, — сказала женщина из приюта. — Он никого к себе не подпускает. Лёва посадил котёнка на камень-надгробие. Чёрный комочек дрожал, но не убегал. — Я теперь никого не убиваю, — сказал Мезенцев. — И не оставляю. Котёнок мяукнул. Сделал шаг вперёд. И уткнулся носом в его ладонь. Лёва проснулся резко, будто его выдернули из сна за горло. Грудь болела. Воздух не шёл. А перед глазами стояла та же картина. Выстрел. Пятно. Незащищенное удивление. — Нет… Нет, нет, нет! Это я… — горячечно зашептал он. — Если бы не эти проклятые фигурки… Если бы я не начал… Если бы я не показал! Кто меня просил?! Так и выскочил, в глазах поюлить! «Посмотрите на мою последнюю работу, вдруг понравится»… И мне, и моим работам — грош цена. Если бы они были достойными, я бы уже давным-давно стал известным; хотя бы в узких кругах. В мои-то годы! Рядом тихо дышал Якоб. Он почти не разговаривал с тех пор. Только считал. Шёпотом. Иногда во сне. Лёва провёл рукой по его волосам. — Прости… Прости нас всех… Но извинения были слишком лёгкими для случившегося. Лёва встал. Пол был холодным. Дом — чужим. Из коридора тянуло дымом. Густым и тяжёлым, таким, что казалось — можно рукой раздвинуть. Лёва пошёл на этот запах и толкнул дверь в комнату Аркадия. Актёр сидел на подоконнике, куря сигару. Он не обернулся на звук шагов, лишь присвистнул: — О, ты не спишь. — Не сплю. Не кури здесь. Дым идёт в мою комнату. Там ребёнок. — Да брось. Это настоящая кубинская сигара. От неё не может плохо пахнуть. — Где ты её взял? Настоящую кубинскую? Аркадий наконец повернул голову. Глаза у него были красные. Не от дыма. — Купил в каком-то подвале. Кажется, за два рубля. Если честно, пока не понял, в чём удовольствие. Я ожидал большего. Лёва прошёл в комнату, открыл окно чуть шире. Холодный воздух врезался в дым, но не победил его — только смешался. — Удовольствие от кубинских сигар — в том, что они продаются не в подвалах и стоят дороже двух рублей. Аркадий тихо засмеялся. — Значит, меня снова обманули. — Тебя всегда обманывают, — ответил Лёва. — Ты вообще не ложился? — Я попытался. Но как только я закрываю глаза… он там. — Как и у меня. — Забавно. Я думал, что боль — это когда тебя ломают. А оказалось — это когда уже некому ломать. — Знаешь, я уже любил однажды. Ещё до Валентина. Аркадий слез с подоконника. Теперь он стоял за спиной у Лёвы, достаточно близко, чтобы видеть, как вздымались его плечи под кардиганом цвета топлёного молока. Такой неуместный наряд для бандита. — Как его звали? — Максимилиан. — Почему ты его выбрал? Или это слишком личное? — Так вышло. — Я всегда выбираю по нескольким пунктам… — А у меня просто: так вышло. — Ну, а каким он был? Глаза Лёвы затуманились от слёз, но голос не задребезжал. — Хорошим. Очень. Аркадий улыбнулся — неуверенно, грустно, но, главное, совсем не зло. — Ты скучаешь? — Да. — А если бы ты мог ему что-нибудь сказать, что бы это было? — Одно слово: «прости». Когда Лужин подумал, что Лёва замолчал на всю оставшуюся ночь, тот заговорил вновь: — Если бы я был нормальным, моя жизнь сложилась бы иначе. Но я — какой-то бракованный. Вокруг меня всегда всем плохо. Вокруг меня все страдают, кричат, пьют, дерутся, пропадают и погибают. Всё, что я делаю, уходит дымом к небу. Аркадий хотел что-то сказать — может, возразить, может, утешить, может, просто солгать красиво, как он умел. Но не успел. Лёва насторожился и встал в позу «не подходите, а то хуже будет». — Что? — напрягся Аркадий. Но Лёва слушал не его, а улицу. Там, за стенами, за стеклом, начинало происходить что-то знакомое. — Собирайся, Аркадий. — Куда?! Ночь на дворе! — Собирайся, мы уходим! Лёва уже бежал к двери. — Якоб! Мальчик откинул одеяло. — Что? — Вставай. Быстро. Аркадий стоял в проёме. — Что происходит, Лёва?! Прекрати так себя вести, ты нас пугаешь! Лёва схватил его за руку. — Пойдем. — Да замолчи, психопат! — Пойдем, если не хочешь сдохнуть! Они втроём выскочили в коридор, но Аркадий ещё пытался противиться: — Лёва, тут нет никого, кроме нас! От кого мы спасемся?! Дай хоть переобуться — я не побегу на улицу в домашних тапочках! Еще не хватало простудиться из-за твоей придурковатости! Лёва резко остановился, и в глазах его появилось что-то такое, что заставило Аркадия замолчать. — Ты ошибаешься. Мы тут не одни. Нас пришли убивать. Они выскользнули из дома. И через несколько минут, когда они уже прятались в тени какого-то павильона, раздался первый выстрел. И убежище, в котором ещё недавно пахло абсентом, табаком и воспоминаниями, превратилось в мишень. Стёкла разлетелись. Дерево застонало. Пули входили в стены, как чужие слова — без приглашения, без смысла, только с намерением разрушить. Якоб закрыл уши. Аркадий смотрел, не моргая. Лёва стоял, тяжело дыша; его «бракованность», о которой он только что говорил, снова принесла последствия. *** Выстрелы ещё глухо перекатывались по улице, когда их вдруг перекрыли другие звуки — чужие, металлические, неотвратимые. Сначала — топот. Потом — команды и свет. Жандармы ворвались не как люди — как порядок, которому наконец-то дали разрешение существовать. — Стоять! — Оружие на землю! — Руки! Кто-то пытался бежать, но его сбили. Кто-то выронил пистолет — его ударили прикладом. Кто-то закричал — и сразу щелкнул зубами. Лёва не двинулся. Он стоял у стены, в полутени, и смотрел, как его дом расстреливали — уже не пулями, а взглядами, сапогами, законом. Зато Аркадий неприкрыто паниковал: — Пойдём, быстрее! — Поздно, — одно слово, но такое страшное. Жандармы уже шли к ним. Один — высокий, с холодным лицом, встал прямо перед Лёвой. — Имя? Лис промолчал. Служитель закона склонил голову. — Думаешь, не знаем? Лев Вознесёнский? — Вознесенский, — поправил Лёва. Его тут же схватили за руки. Резко. Без церемоний. Верёвка впилась в запястья. Аркадий рванулся вперёд: — Осторожнее! Вы что, не видите… Но его тоже скрутили. Якоб закричал: — Не трогайте! Они ничего не сделали! Мальчика оттащили, но не грубо. Лёва остался спокойным. Он увидел сразу всё: как что складывается, как делится, как распределяются судьбы. — Тебя отпустят, — еле слышно сказал он, глядя на Аркадия. — Чего? — зашипел тот. — Тебя отпустят, говорю. Ты чист перед законом. И его, — кивок в сторону Якоба. — Он ребёнок. По бумагам — мой племянник. А вот меня — нет. Жандарм толкнул Лёву вперёд. — Двигайся. Лис не сопротивлялся. — Он был неприкосновенен, — вспомнил ещё кто-то из прибывших, — пока Берг дышал. — Но теперь мы посмотрим, сколько грехов на нём висит, — ответил другой. — Всплывёт всё. И старое, и новое. Ещё и добавим, если не хватит. Аркадий вырвался из рук того, кто его держал, и побежал, но его снова схватили; правда, уже мягче — не как преступника, а как лишнего свидетеля. Актёр смотрел. И впервые за долгое время в его глазах не было ни игры, ни позы. Только страх. — Я вытащу тебя, — пообещал он единственному возлюбленному покойного Валентина. — Слышишь? Лёва обернулся. — Попробуй. Его повели дальше. Якоб плакал. Аркадий втиснул зубы в самую мякоть губ. А Лёва шёл. И за его спиной рушилась последняя иллюзия того, что он когда-нибудь сможет жить иначе. Жандармерия пахла железом, чернилами и страхом. Лёву ввели в комнату с голыми стенами и чрезмерно резким светом. — Садитесь. Лёва сел. Стул был жёстким и неудобным: как и всё здесь. За столом расположились двое. Один писал. Второй смотрел. — Имя. — Вы уже знаете. — Род занятий? — В последнее время — скорбящий человек. — Не умничайте. Чем вы занимаетесь каждый день? — Теряю возможность стать лучше. — Какие отношения связывали вас и Иоганна Берга? — Близкие. — Уточните. — Не стану. Жандарм наклонился вперёд. — Хорошо. Мы и так догадываемся. — Тогда зачем тратите своё и моё время? — Вы участвовали в его делах? — В каких именно? Жандарм порылся в бумагах. — Контрабанда, наркотики, связи с портом, деньги через подставные лица. Подтверждаете? Лёве захотелось забегать из угла в угол, дымя сразу тремя папиросами. — Докажите. Служитель закона вальяжно — насколько это было возможно для его деятельности — откинулся на спинку стула и забросил ногу на ногу. — Вы понимаете, что без Берга вы — никто? Лёва посмотрел на свои руки. На следы верёвки. На кожу, которая ещё помнила тепло другого человека. — Понимаю. — Тогда облегчите себе жизнь. — Она уже не моя. Перо заскрипело. Допрос продолжился. Жандарм возвращались к одному и тому же, менял формулировки, давил, ждал. А задержанный отвечал мало. И всегда — не так, как было нужно. В соседней комнате тем временем разворачивалось одновременно противоположное и похожее действо. Аркадий с интересом рассматривал абсолютно новое для него помещение. Напротив него сидел жандарм помоложе и поугрюмее. — Имя. — Аркадий Лужин. — Род занятий? — Актёр. Иногда — ещё и танцор. — Кем вы приходитесь Льву Вознесенскому? — Другом. — Только? — Только. — Вы были рядом с ним во время перестрелки. — Не «перестрелки», господин жандарм. А обстрела дома. Одностороннего. Перо скрипнуло. — Вы знали о деятельности Льва? — Нет. — Лжёте. — Конечно. Но красиво. — Здесь это не ценится. Аркадий взглянул на руки жандарма. На обручальное кольцо на его пальце. Потом — снова на лицо. — Я очень хочу, чтобы Лёву отпустили. — Это не от вас зависит. Аркадий провёл кончиком языка по верхней губе. Движение было почти незаметным. Но в нём виделась вся его профессия. Вся его жизнь. — Я не умею ничего. Ни торговать, ни стрелять, ни вести… как вы это называете? Дела? Я умею только играть, танцевать и… нравиться. Жандарм явно удивился и смутился. В отличие от его прожженных сослуживцев, ему ещё не было чуждо ничто человеческое. — Вы понимаете, что говорите? И, главное, зачем? — Я всё прекрасно понимаю. Я предлагаю вам… спектакль. Без зрителей. В комнате стало тесно. — Вы переоцениваете свою значимость, — нервно бросил служитель закона. Но его голос потерял уверенность. — Возможно. Но вы ведь всё равно подумаете. А за стеной — Лёва сидел под тошнотворным светом лампы и учился жить без защиты. *** Во всём здании жандармерии время текло как смола — густо, медленно, неумолимо. Но в кабинете молодого блюстителя правопорядка оно вдруг сбилось с шага. Аркадий чувствовал это каждой клеточкой тела. От нечего делать он рассматривал уже не окружающую обстановку, а того, кто с ним беседовал: морщины у рта — не от улыбок, а от привычки сжимать губы; пальцы — длинные, нервные, с желтоватыми пятнами от табака; и глаза — серые, усталые, с неутолённой глубиной. — Вы подумаете, — повторил Аркадий. Жандарм — его фамилия была Вержбицкий, Лужин успел прочитать её на одном из множества лежащих на столе листов — сцепил руки в замок. — О чём? — О том, что вам тоже чего-то не хватает. Не денег. Не власти. А чего-то… более простого. Вержбицкий молчал. Но его взгляд задержался на губах актёра — чуть приоткрытых, влажных, словно только что с поцелуя. Это длилось долю секунды, но Аркадий уловил. И понял: всё. Дверь можно толкнуть. Он встал, сделал шаг к столу, обогнул его, оказался рядом с жандармом. Вержбицкий не отодвинулся. — Вы красивы, — сказал Лужин. — Но прячете красоту под формой и усталостью. — Вы… — голос Вержбицкого сел, превратившись в хрип. — Вы переходите границы. — Границы существуют только в головах. — Аркадий опустился на корточки, оказавшись на уровне лица жандарма. — А я, знаете ли, актёр. Моя профессия — переступать эти самые границы. Он медленно, давая время на отказ, поднял руку и коснулся лица Вержбицкого. Провёл пальцами по скуле, по жёсткой щетине, по морщине у рта. — Не надо, — попросил жандарм, но это было не «нет», а скорее «пожалуйста, не останавливайся». Аркадий поцеловал его. Не в губы — в уголок рта, туда, где кожа была тоньше и чувствительнее. Вержбицкий сорвался: схватил «задержанного» за плечи, притянул к себе, и ответный поцелуй вышел уже не робким, а жадным и отчаянным. — Здесь… нельзя… — уже «для вида» прошептал Вержбицкий. — Можно, — выдохнул Аркадий ему в губы. — Никто не войдёт. Никто не узнает. Они упали на пол — туда, где кончался ковёр и начинался кафель. Свет лампы нарисовал на стенах искажённые тени, похожие на двух сплетённых зверей. Мундир теперь валялся в углу, пуговицы со звоном раскатились по полу. Вержбицкий оказался нежным. Это было неожиданно — для них обоих. Он касался Аркадия так, будто тот был сделан из дорогого фарфора, привезённого из чужих краёв. Пальцы его скользили по актёрской спине, по рёбрам, по ключицам — изучая, запоминая, впитывая. — Ты… — голос жандарма сорвался, когда Аркадий, извернувшись, прижался к нему всем телом. — Ты даже не представляешь… — Представляю, — возразил Аркадий. Он знал, зачем это делал. И знал, что цена могла оказаться слишком высокой. Но сейчас, в полумраке, в тесном кабинете, он позволил себе забыть. Стать просто телом, отвечающим на другое тело. Вержбицкий вошёл в него медленно, с той осторожной решимостью, какая бывала у людей, впервые позволяющих себе то, о чём они боялись даже думать. Аркадий выгнулся, принимая его, обхватывая ногами за поясницу, и в его стоне смешались реальная боль и театральная сладость. Они двигались в такт. Лампы бросали блики на потолок, и в этих бликах Аркадию мерещились другие лица — Лёва, Берг, Якоб, — все, кого он не мог спасти, но за кого сейчас отдавал себя, кусочек за кусочком. Вержбицкий кончил первым. Аркадий погладил его по мокрым от пота волосам. — Вы… ты… это было… — начал актёр, но быстро замолк. Жандарм натянул брюки, застегнул мундир — не глядя, на ощупь, как слепой. — Аркадий, — выговорил он. — Я… не знаю, как объяснить. Актёр повернул голову. В его глазах, ещё влажных от недавней страсти, застыла холодная тоска. — Объясните как есть. Я привык к плохим отзывам. — Я не уверен, что случившееся между нами повлияет на положение Льва. Тишина упала на них ватным одеялом. Аркадий подтянул колени к груди, обхватил их руками. Он не заплакал. Но внутри него что-то оборвалось. Упало. Разбилось. — То есть, я только что отдал вам то, что никогда не отдавал даром, а вы говорите мне, что это был… жест? — Не жест. Это было… прекрасно. Но решение вашей проблемы — не за мной, а за теми, кто выше. — Вы могли сказать это до. — Мог. Но вы слишком красиво на меня смотрели. Аркадий нашёл свою рубашку, жилет, галстук. Одевался молча, аккуратно, как перед выходом на сцену. Вержбицкий стоял у окна, спиной к нему. — Вы зря это сделали, — напоследок высказался Лужин. — Потому что вы запомните меня на всю оставшуюся жизнь. А я — вас. И эта память не принесёт никому счастья. — Постойте! Куда вы? — Играть дальше. Где-то внизу хлопнула дверь — выпустили или, наоборот, заперли? Аркадий не знал. Он спустился по лестнице, вышел на улицу и только теперь позволил себе закрыть глаза, думая об одном: какой же он дурак. Красивый, талантливый, обученный — но дурак. Потому что даже самый лучший спектакль не мог изменить мир, если зрители не хотели аплодировать. А они не хотели. Они хотели крови. Аркадий остановился у парапета, глядя на чёрную, маслянистую воду, прошептал в темноту: — Прости, Лёва. Моё единственное оружие оказалось слишком слабым. И пошёл в корчму. За ним не закрылась дверь — её придержал какой-то матрос, выругался по-фински и пошёл к стойке. Аркадий сел в угол и подозвал хозяина. — Водки. — Сколько? — Много. Хозяин — коренастый, с лицом, похожим на старую подошву, — принёс графин и стакан. Аркадий налил, выпил. Но это не помогло. Хозяин принёс второй графин. Актер пил, уже не чувствуя вкуса — только жжение, разлившееся по пищеводу, но так и не достигнувшее сердца. Сердце было запечатано. Смертью Валентина. Арестом Лёвы. Его собственным бессилием. Вокруг гудели. Кто-то смеялся, кто-то спорил о ценах на рыбу, кто-то раскладывал карты. Мир продолжался. Миру не было дела до того, что Аркадий Лужин, артист Малого драматического общества, сидел в грязной норе и безуспешно пытался утопить свою ненужность в водке. Когда хозяин подошёл снова, на этот раз с тряпкой, Аркадий поднял на него мутные, красные глаза. — С вас пять рублей, — сказал трактирщик. Аркадий полез в карман. Пальцы не слушались, мелочь выскальзывала, звенела об пол. Он выгреб всё, что нашёл, положил на стол: три рубля и финские марки. — Этого мало, — вынес вердикт хозяин. — Ещё два. — Я артист, — вдруг заявил Аркадий. — Я могу спеть. Или станцевать. Или прочесть монолог. Этого хватит? Несколько голов повернулись в их сторону. Но трактирщик остался непреклонен. — Мне не нужны твои песни. Плати или выметайся. — Я сказал — я артист! Таким, как я, нельзя отказывать! Мы — голос народа! Мы — совесть! Хозяин потащил Аркадия к выходу. Дверь распахнулась, впустив выборгский ветер, и актёр вылетел на мостовую; упал на колени, ободрал ладони о брусчатку, попытался встать — не смог. — Гоните его отсюда, — донеслось изнутри. — Чтобы духом его не пахло. Следом вышли двое. У них были тяжёлые, грубые лица, каких много в портовых городах, — лица людей, привыкших брать не силой и умом, а числом. — Артист, говоришь? А ну покажи, как пляшешь. Аркадий охнул, свернулся калачиком, прикрыв голову руками. Он не сопротивлялся. В нём не осталось ни сил, ни желания. Игра кончилась. Зрители ушли. — Обыщите его, — сказал один из мужиков — темноволосый, с кривым шрамом через всю щёку. — Может, он при себе ещё что-нибудь носит. Аркадия перевернули, как тюк с тряпьём. Вывернули карманы. Нашли носовой платок, ещё пару марок и серебряную запонку. — Запонку мне, — распорядился мужик и кивнул своему товарищу. — Остальное — тебе. — Что «остальное»? У него больше ничего нет. — А это? — шрамовидный вытащил из внутреннего кармана пальто Аркадия потёртый конверт. Внутри было письмо. Лужин не знал, от кого — он носил его с собой как талисман, как память о ком-то, кого уже не существовало. Может, от матери. Может, от любовника. Может, от самого себя. — Отдайте, — потребовал актёр, но слова вышли невнятными, мокрыми. Его ударили ещё несколько раз — в живот, в спину, в плечо. Аркадий не кричал. Он просто лежал на холодной брусчатке, чувствуя, как под его глазом распухает гематома, и как мир сужается до размеров вонючей улицы, на которой его никто не подберёт. Удары прекратились так же внезапно, как начались. Шаги удалились, хлопнула дверь корчмы. Аркадий остался один. А Лёва находился на прежнем месте. Он успел выучить каждый здешний скрип половицы, каждое пятно на потолке и каждую тень. Жандармы менялись — входили, выходили, задавали одни и те же вопросы, получали одни и те же ответы. — Позовите того, кто принимает решения, — попросил Лёва. Через час дверь открылась. Вошёл полковник — грузный, с серыми бакенбардами и таким же серым лицом. Он сел напротив Лёвы и положил на стол пухлые, испещрённые венами руки. — Лев Вознесенский. Или предпочитаете другую фамилию? — Мне всё равно, — Лёва смотрел на него в упор, без страха, но и без вызова. — Вы знаете, кто я. Я знаю, кто вы. Давайте говорить как мужчины. — Говорите. — Я хочу купить свою свободу. — В участке не торгуются. — В участке — нет. С вами — да. Вы — не дурак. Вы знаете, что без Берга город начнёт раздирать внутренняя война. Его люди — волки без вожака. Они начнут делить порт, контрабанду, дома. Кровь польётся. И кому её убирать? Вам. — А вы предлагаете себя? — Да. — Лёва тяжело откинулся на спинку стула, и в этом жесте проступило что-то от Валентина. — Я предлагаю вам порядок. Деньги — те, которые вы захотите. И слово, что криминал, если и останется в Выборге, не поднимет головы выше мостовой. Вы его не увидите и не услышите. — И вы на это способны? — Да. Я — не Берг, полковник. Он… Вы не знаете, кем он был на самом деле. — И кем же? — Маньяком. — Слово вылетело холодно, безжалостно, как приговор. — Он получал удовольствие от страха. От крови. От того, что люди падали ниц. Он мог убить за взгляд — и я видел это. Он был гением преступного мира, но страдал от собственного безумства. Или наслаждался им. Поэтому он не так и не смог стать достойным руководителем. А я — игрок. Я умею считать, договариваться и делать так, чтобы деньги возвращались к тем, кто их вложил. Я не буду стрелять в людей за то, что они не так посмотрели. Я буду с ними говорить. И они будут слушать. Полковник встал и подошёл к окну, за которым чернела выборгская ночь. — Вы предлагаете мне сделку с преступником. — Я предлагаю вам тишину. И деньги. Много денег. — А если вы обманете? — Зачем? Мне некуда бежать. И незачем. Я уже потерял всё, что имел. Но я не хочу умирать в тюрьме, полковник. Я хочу жить. Хотя бы для того, чтобы… — Лёва запнулся, но быстро взял себя в руки. — Чтобы закончить то, что он не успел. — Что именно? — Сделать Выборг городом, где можно дышать, не оглядываясь. Полковник вернулся к столу, сел. — Вы просите много. — Я дам больше. — Мы подумаем. Лёва кивнул. Он не ждал мгновенного ответа — не настолько наивен. Но он сделал первый шаг. Теперь оставалось ждать. — Полковник. — Что ещё? — У вас есть семья? Дети? — Дочь. Но какое это имеет отношение… — Вы хотите, чтобы она гуляла по улицам, где каждую ночь стреляют? Где люди исчезают, а их тела находят в порту? Я могу это прекратить. Подумайте. Не о деньгах. О девочке. Лёву увели. А в кабинете полковник сидел неподвижно, глядя на пустой стул напротив. Его пальцы барабанили по столу. — А ведь этот монстр прав, — сказал он. — Чёрт возьми, он прав. И потянулся за пером. *** Дверь жандармерии захлопнулась за Лёвой с глухим звуком, похожим на задвижку гроба. Но он стоял на улице — живой, пусть и выцветший, как старая фотография. Якоб вцепился в его руку мёртвой хваткой, боясь отпустить, боясь, что это сон и сейчас его разбудят грубые голоса и запах карболки. — Лёва, мы правда свободны? — Правда, маленький, — Лёва провёл ладонью по уже ставшей родной взлохмаченной макушке. — На время. Но домой пока нельзя. Они пошли вдоль улицы, держась теней. Выборг спал тревожным сном. Аркадия Лёва нашёл там, где и предполагал, — в корчме, но не в той, где его избили, а в другой, подальше, у самой крепостной стены. Актёр сидел в углу и улыбался — странно, нервно, с надломом. Но при виде Лёвы мгновенно поднялся и едва удержался на ногах, вцепившись в край стола. — Лёва! А я уж подумал, тебя в Сибирь, на вечную каторгу… — Пока нет, — Лёва опустился на лавку напротив, усадил Якоба рядом. — Аркадий, что с твоим лицом? — Актёрская профессия. Пластичный грим. Знаешь, есть такой приём — разбить себе нос для убедительности. — Ты пьян. — Возможно. — Аркадий налил себе ещё, выпил залпом, поморщился. — А знаешь, Лёва, что я сделал, чтобы тебя вытащить? Лёва молчал. Якоб смотрел на мужчин испуганными глазами. — Я переспал с жандармом, — выплюнул Лужин. — Представляешь? Прямо в кабинете. На полу. Под портретом государя императора. Вознесенский даже не удивился: он уже понял, что Аркадий знал один — единственный способ решения всех проблем: и больших, и малых. — Я подумал, что он поможет, — актёр махнул рукой, чуть не задев бутылку. — Подумал, что если дать ему то, чего ему наверняка не даёт жена, он проникнется. А он сказал, что не уверен. — Ты себе не изменяешь: не можешь заплатить — станцуй. Не можешь договориться — соблазни. Аркадий полез в карман, достал помятую папиросу, чиркнул спичкой — с третьего раза получилось. Затянулся глубоко, с наслаждением. Дым поплыл к потолку, смешиваясь с испарениями от булькающей на плите похлёбки. Из-за стойки раздался скрипучий голос трактирщика: — Эй, любезный! У нас не курят. Аркадий не пошевелился. Он смотрел на Лёву, а Лёва смотрел на трактирщика. И во взоре последнего, ещё минуту назад усталом и пустом, зажглось что-то подозрительно похожее на валентиновскую ярость. — Он будет курить, — ровно сказал Лёва. — Он будет делать всё, что захочет. Трактирщик побагровел: — Не указывай мне, проходимец! В моём заведении мои порядки! Он выскочил из-за стойки, направляясь к их столу, но не успел сделать и трёх шагов. Лёва поднялся, и его кулак тотчас встретился с чужой челюстью. Звук получился сочным, мясистым, как при падении спелого фрукта с ветки. Трактирщик охнул и схватился за лицо. — Пойдёмте, — велел Лёва. Они вышли на улицу втроём — Аркадий, всё ещё с дымящейся папиросой, Лёва, сжимающий кулак (костяшки саднили, но это было приятно — боль, которую он выбрал сам), и Якоб. Лёва остановился под козырьком соседнего дома, повернулся к Аркадию. Тот стоял, щурясь от дыма, и улыбался. — Что? — спросил актёр. — Испортил твою репутацию? Лёва поднял руку и погладил его по волосам. Те были спутаны, кое-где слиплись от грязи и крови, но всё ещё хранили особую мягкость, которая отличала всех людей сцены — они знали толк в уходе за собой, даже когда всё летело под откос. — Больно? — Не очень. — Он тебя не потрепал? — конечно, Лёва имел в виду Вержбицкого. — Нет, — Аркадий чуть отклонил голову, подставляясь под его пальцы. — Он был нежным. И жалким. А я лежал и думал: какой же я дрянной. — Ты — не дрянной, а безрассудный. Но это лечится. — Лечится? Чем? — Временем. И хорошей компанией. Якоб, ты, наверное, голоден? Потерпи. Мы найдём место, где нас хорошо накормят. А пока… — Лёва взял Аркадия под локоть, увлекая туда, где не было фонарей, зато было слышно, как море дышит в камни. — А пока просто пойдём. Когда выборгская ночь выцвела до молочной серости, они добрались до дома. Особняк стоял на своём месте, но выглядел так, будто его хлестали кнутом: стены в отметинах от пуль, выбитые стёкла в окнах второго этажа, распахнутая дверь. — Красиво, — прокомментировал Аркадий. — И полезно. Дополнительная вентиляция. Лёва обошёл углы, заглянул в подвал — туда, где Валентин держал оружие. Всё было на месте. Чужие сюда не зашли — побоялись, или просто не успели. — Якоб, посиди здесь, — Лёва указал на уцелевший диван в гостиной. — Не подходи к окнам. Мальчик кивнул, свернулся калачиком, и через минуту уснул — детский организм взял своё, не спросив разрешения у войны. Лёва сходил к соседу, старому финну, имеющему лошадь и телегу. А вернулся через час с тремя молчаливыми мужиками. — Охрана, — распорядился новый хозяин дома. — Круглосуточно. Двое днём, двое ночью. Оружие у меня. Оплата — аванс за месяц, потом — договоримся, — он отсчитал деньги — не глядя, просто выгреб из тайника. — Ремонтники — завтра к полудню. Мужики кивнули и разошлись по местам. Один остался у калитки, второй ушёл на задний двор. Третий — самый старый — поинтересовался: — Хозяин, а если те, кто стрелял, вернутся? — Тогда вы их встретите, — Лёва посмотрел ему в глаза. — И я буду рядом. Аркадий всё это время сидел на подоконнике в той комнате, что была отведена ему для ночевки. Когда Лёва вернулся, в доме стало тихо. Якоб спал, подложив под щёку кулак. Лёва опустился на пол, прислонился спиной к стене, вытянул ноги. — Устал? — спросил Аркадий, спрыгнув с подоконника. — Не то слово. Но это ничего. Я умею не спать. Помолчали. Было слышно, как где-то далеко кричали чайки — они всегда просыпались ещё до города. — Лёва, — начал Аркадий. — Мм? — Тот жандарм. Вержбицкий. — Что он? — Ничего. Я просто вспомнил. Как он пах. И как потом смотрел — будто я украл у него что-то. Что-то, чего он сам не знал, что у него есть. — Ты о нём жалеешь? — О нём — нет. О себе — да. Зачем я это сделал? Я должен был догадаться, что он бессилен. Я далеко не дурак, хотя иногда придерживаюсь такого образа: спрашиваю у своих любовников, то почему тучка плачет, то как спят пчёлы в ульях: на полу или в отдельных комнатах. Чтобы они отвечали и чувствовали себя важными и умными. Как-то даже сказал, что месяц и луна — это влюблённые друг в друга мальчик и девочка. Представляешь? Мой тогдашний покровитель — худрук — потом двадцать минут, брызжа слюной, доказывал мне, что месяц и луна — это одно и то же небесное тело. А тут я сделал такую… — Неважно, — перебил Лёва. — Важно только то, что ты не сидел сложа руки. Ты действовал. Грязно, по-дурацки, но действовал. — А знаешь, ты как Валентин. Но без безумия. Мужчины сидели на полу, под трещинами на потолке, под тяжестью всего, что случилось и ещё случится. Якоб пошевелился во сне, вздохнул и затих. — Оставайся, — разрешил Лёва. — Здесь. В доме. Нам нужны люди, которым можно верить. А тебе — место, где не будут бить за то, что ты артист. — Я подумаю, — ответил Аркадий, хотя они оба знали, что он уже решил. *** Лёва не спал третьи сутки. Сон ушёл из него вместе с верой в то, что утраты когда-нибудь кончатся. Он сидел в кабинете Валентина — теперь своём кабинете — и перед ним лежали бумаги. Исписанные непонятным почерком, с пометками на полях, с именами, суммами, датами. Скелет построенной Главарем империи. — Начнём сначала, — сказал Лёва пустой комнате. И потянулся к перу. Дела лже — Берга делились на три жилы, как рудные пласты, из которых он выбивал золото. Первое — порт. Контроль над причалами, где разгружались суда с английским углём, французским шёлком и немецкой сталью. Каждый покидающий корабль ящик проходил через руки Берга. Каждый капитан, бросавший якорь в выборгской бухте, знал: если не зайти к «тому самому» Иоганну, обратно можно и не уплыть. Второе — улица. Кабаки, бордели, игорные дома. Валентин не владел ими — он их опекал. Каждое заведение платило ему долю — за тишину и за отсутствие трупов на пороге. Третье — деньги. Берг умел делать так, чтобы чужие капиталы становились его капиталами, а его следы вели в Швецию или в Германию. Лёва начал с порта. Не потому, что это было легче всего, а потому что порт дышал. Ему нужен был человек, знающий матросов, грузчиков и таможенников. Такой нашёлся — старый швед по имени Ларс, с лицом, похожим на карту морских течений, и руками, покрытыми татуировками в виде якорей и рыб. — Берг мёртв, — сказал Лёва, встретив его на набережной. — Но его дело — нет. Ларс уже знал этого рыжего мальчика, который всегда держался за Бергом, как тень, как нож в голенище. — И ты хочешь его поднять? — Я хочу, чтобы ты поднял его. А я буду стоять рядом. Ларс усмехнулся в усы. — Чем заплатишь? — Тем, чего Берг тебе не дал. Свободой. Старый швед подумал. Долго; так долго, что Лёва успел заскучать по выстрелам. А потом кивнул. — Попробуем. Первый месяц Лёва не отдыхал. Он был везде — на причалах по утрам, когда рыбаки вытаскивали сети; в кабаках по ночам, когда самые рисковые игроки садились за стол; в конторе ростовщика в обеды. Он не угрожал. Он договаривался. — Вы платили Бергу пятнадцать процентов, — говорил он хозяину кабака на Рыбной улице. — Мне будете платить десять. Остальное — вложите в новый пол. — А если я откажусь? — Тогда останетесь без защиты. И завтра к вам придут те, кто возьмёт пятнадцать. И лицо у них будет не такое вежливое, как у меня. Как только разнеслась весть, что Берг в земле, из Петербурга потянулись люди — молодые, злые, с холодными глазами и горячими пистолетами. Они хотели откусить кусок. Лёва встретил их на нейтральной территории. Их было трое. И один — лысый, с золотым зубом, улыбался так, будто уже выиграл. — Ты кто такой? — спросил он, глядя на Лёву сверху вниз. — Преемник Берга? По твоим глазам вижу — тебе до него расти и расти. — Я — тот, кто будет говорить, — поправил Лёва. — Вы пришли забрать порт. Я предлагаю вам поделить его. — С чего бы? — С того, что если вы попробуете взять всё, вы потеряете всё. В Выборге живут не только ваши люди. Лёва не врал. За месяц он успел собрать команду; Ларс, двое финнов, и один русский, бывший офицер, выгнанный со службы за драку. Маловато против питерской волны, но достаточно, чтобы создать шум. Лысый рассмеялся: — Ты блефуешь, мальчик. — Проверьте. Но визитёры не проверили. Они согласились на долю — тридцать процентов порта отошли приезжим, остальное Лёва оставил себе. Не потому, что испугался, а потому что знал: война сейчас не нужна. Она придёт потом, когда он подготовится. Самыми тяжёлыми оказались деньги, текущие через конторы и ссуды. Лёва часами сидел над книгами и искал ту единственную нить, держащую всё полотно. Он нашёл её. Тайный счёт в финском банке — запас Валентина на чёрный день. — Мне нужен бухгалтер, — сообщил Лёва Аркадию, когда тот принёс ему чай. — Самый честный. — Честных бухгалтеров не бывает, — фыркнул актёр. — Тогда самый продажный. Но мой. К середине второго месяца Выборг успокоился. Лёва сидел перед портретом Валентина. Тот так и смотрел на него — дерзкий, красивый, живой. Казалось, ещё чуть-чуть, и он подмигнёт, закурит папиросу и спросит: «Ну что, Лисёнок, справляешься?». Лёва опустил голову на сложенные руки, и только теперь, в полупустом доме, под защитой трёх замков и вооружённой охраны, позволил себе заплакать. — Я справляюсь. Но тебя бы это не порадовало. Потому что я делаю всё не так, как ты. За окном светало. Лёва открыл ящик стола, взял лежащий там новенький револьвер, взвесил его на ладони, положил обратно. — Завтра, — сказал он себе. — Завтра продолжим. А Аркадий танцевал. Сцена была маленькой, как сердце колибри. Зато свет — огромным. Он лился с трёх сторон — жёлтый, тёплый, обволакивающий, — превращая дешёвые кулисы в чертоги, а доски — в мраморные плиты. Музыка была привозной, венской. Аркадий плыл по сцене в костюме Арлекина. Его партнёрша — девушка с волосами мышки и руками бабочки — кружилась рядом, но он почти не замечал её. Его руки взлетали, ноги скользили, пальцы, унизанные кольцами — бутафорскими, но от этого не менее прекрасными, — чертили в воздухе знаки. А потом он поднял глаза. Ложи, партер, галёрка — всё слилось в одну массу. Но в третьем ряду, слева, у прохода, сидел Вержбицкий; неестественно прямо, в мундире, который на гражданском спектакле смотрелся как топор среди фарфоровых чашек. Он смотрел не как зритель. Не как ценитель. А как мужчина, пришедший не за искусством, а за ответом. Или за отпущением. Нога Лужина потеряла ритм, корпус качнулся вперёд, бубенчики на костюме издали не мелодичный звон, а хаотичный визг. Партнёрша ойкнула и отшатнулась. Музыкант в оркестровой яме сбился с такта, но быстро поправился. Зрители, к счастью, увидели лишь нарочитый излом, эффектную паузу. Но Аркадий знал правду. Вержбицкий в зале означал только одно: прошлое не прошло. Стыд не отпустил. И та ночь в кабинете ещё длилась. Сцена жила своей жизнью. А танцор в костюме Арлекина стоял неподвижно, как марионетка, у которой кто-то только что перерезал нити. *** Он нашёл его у служебного входа — там, где пахло кошками и сырыми камнями. Вержбицкий стоял, прислонившись к стене, и курил. — Вы пришли, — сказал Аркадий. Не спросил, а констатировал, как аксиому, которую можно вычитать, но нельзя доказать. — Пришёл, — эхом отозвался жандарм. — Я не должен был, — в глубине его глаз, под толщей усталости и постыдных желаний, горело что-то похожее на надежду; пусть и неуклюжую, как первый танец подростка. — На сцене ты выглядел так, словно прощался. С кем? — Давайте не будем философствовать? Мы оба понимаем, зачем вы здесь. Пойдёмте. Гостиница называлась «Северная звезда», но внутри не было ни звёзд, ни севера — лишь тесные номера с продавленными кроватями. Вержбицкий сразу встал у окна, спиной к двери, и уставился на улицу. — Ты боишься, — заметил Аркадий. — Да. Я не боюсь приказов, вышестоящих, пуль. А вот этого… тебя… Одно дело — с женой ложиться. Другое — с продажной девкой в командировке. А тут же… — Сегодня я заменю тебе и жену, и продажную девку. Предложишь мне руку и сердце? — А ты примешь? — Приму. Я всё приму. В высоком зеркале отразились двое — один в мундире, другой — в сценическом камзоле. Смешная пара. — Как тебя зовут? — спросил Лужин. — Я знаю только твою фамилию. — Эрик. — Красиво. Вержбицкий поднял руки — не чтобы оттолкнуть, а чтобы притянуть. Его пальцы, привыкшие сжимать оружие и писать рапорты, нежно прошлись по щеке Аркадия, по губам, подбородку. — Это ты красивый, мальчик. — Тогда покажи, как ты меня ценишь. Китель упал на стул вместе с фуражкой — ныне ненужные символы власти. А за ними — одежда Аркадия. Эрик сразу преступил к делу: наклонился, провёл пальцами по позвоночнику актёра, заставив его выгнуться, поцеловал трогательную царапину рядом с округлыми ягодицами. Аркадий сладко и часто задышал, когда жандарм ввёл в него палец и начал движение. — Не сдерживайся, — посоветовал Эрик. — Я хочу слышать, как тебе хорошо, — и добавил второй палец, пытаясь найти ту самую точку. — Ты пробовал себя сам… На два пальца? Да? Умница. Тогда ты знаешь, что сейчас будет. Правда, у тебя пальцы длиннее. Но я постараюсь двигаться так, чтобы тебе хотелось ещё, — и он ускорился, заставив Аркадия толкнуться назад, принять пальцы глубже. — Твоё тело реагирует быстрее разума. Хочешь, чтобы всё было нежно? Или жестко и быстро? Аркадий был поражен, оглушен и очень возбужден. После регулярной, но не всегда желанной близости со старым худруком, после короткого, но яркого романа с чувственным, но, увы, ныне покойным Бергом, он получил нечто новое. Человека, олицетворяющего систему, которую Иоганн — Валентин имел во все щели. И которая теперь пыталась поиметь его преемника: маленького Котёнка из бандитских баек. — Не торопись, — вкрадчиво прошептал Эрик. — Кончить ты всегда успеешь. Но я хочу, чтобы это случилось, когда я буду в тебе, — он убрал пальцы, вызвав у Лужина стон разочарования, и быстро накинул — не надел — халат: всё прикрыв, но ничего толком не скрыв. — Обещаю, ты кончишь так, что забудешь, как тебя зовут. Только сначала — пить. Обезвоживание — враг удовольствия. Утро выдалось мокрым, с низкими облаками. Аркадий открыл дверь выданным Лёвой ключом, и вошёл в дом на цыпочках. Впрочем, это у него получилось плохо: сказались годы на сцене, где каждый шаг актёра должен быть виден даже последнему ряду. Лёва стоял у рукомойника в углу прихожей. Услышав шаги, он не обернулся. Только поинтересовался: — Где ты был? — Гулял. Лёва вытер руки полотенцем — аккуратно, палец за пальцем. И потом повернулся. — Ты был с мужчиной. Заметь, я не спросил, а утвердил. Спрошу я кое-что другое: с кем именно? Если это снова кто-то из криминального мира… — сейчас Лёва выглядел совсем молодым. Моложе своей славы, моложе того, кого боялся весь город. — Ты живёшь здесь. Я предложил — ты согласился. Значит, твоя жизнь принадлежит не только тебе. Не говори, что ты был с жандармом. С которым уже однажды спал. И который, как я подозреваю, снова не стал ничего тебе обещать. Аркадий не ответил. Вержбицкий. Сильный, подкаченный. Опасный, но не как Иоганн. Потный, красивый… Хотя последнее громко сказано. Вот Иоганн был красив. Настолько, что хотелось поаплодировать его неизвестным родителям за то, что они сделали такого Аполлона. Но Иоганн выбрал не его. И ушёл. А Вержбицкий — пришёл. И выбрал его. Хотя бы на сегодня. — Отмалчиваешься? — напомнил о себе Лёва. — То, что спишь с кем попало, когда тебе грустно, страшно или просто скучно — твой выбор и твоё дело. Но то, что ты спишь с ним — это уже вызов мне. — Какой ещё вызов? — очнулся Лужин. — Не в меру смелый. Мне нужны люди, на которых можно положиться. А не те, кто шатаются по дешёвым гостиницам с первыми встречными. С моими врагами. — Во-первых, он не «первый встречный». Его зовут Эрик Вержбицкий. Лёву будто окатили ледяной водой. Эрик… Вержбицкий? Подозрительно похоже на Эрик Ветлужский. Швеция. Седерстрём. Деньги за «сохранность рыжего мальчика». — Да мне плевать, как его зовут! — пропищал Главарь Выборга. — Ты знаешь, что мой старший брат был жандармом? Он спился и превратился в… — Лёва замолчал. Ему не хотелось оскорблять Вадима. Даже сейчас. Да и тот ни в кого не превращался. Остался собой, но сломленным. — Ты лёг под человека, который и пальцем не шевельнул, чтобы помочь мне выбраться из участка. Ты сыграл против меня. Ты дал ему власть надо мной. Над нами. — Нет никакой власти. Эрик — не наш враг, а просто одинокий, слабый мужчина. — Иди в свою комнату. — Не прогоняй меня, как нашкодившего кота! — А что мне тебя, по голове погладить? Я бы принял кого угодно: преступника, честного горожанина, деятеля искусства, чернорабочего. Но жандарм… Твою мать, Аркадий! Это даже хуже, чем если бы ты дождался освобождения убийцы Валентина и переспал с ним! Тот — искренне раскаявшийся ботаник, а жандармы — винтики огромной системы, которая… — Лёва закипал. Попытался подумать о чём-то постороннем, чтобы успокоиться: например, о том, как ломались лопатой комки замерзшей земли на кладбище, но это не помогло. — Я знаю, что такое любить «не того». Мой первый избранник… Я никогда не забуду, как он забежал в мою убогую квартиру. Я не ожидал от юнца настолько осмысленного взгляда. Я рассматривал его, любовался, но чувств ещё не было. Они пришли потом — вместе с болью от потери. А тогда было потрясение: неужели такое чудо — здесь? Неужели он намекает на продолжение знакомства? А ты хотя бы узнал, по закону ли служит твой Эрик? Аркадий, я был в плену у извращенца — иностранца! И когда я попал к жандармам, те меня не защитили! Если твой Вержбицкий — такой, то спать с ним — значит, не уважать ни себя, ни меня, на память того, кого мы оба потеряли. Лёва остался стоять у рукомойника, глядя в своё отражение в зеркале. Отражение смотрело на него с осуждением — или с пониманием, разница давно стёрлась. Из крана капала вода — кап-кап-кап, как секунды до следующей катастрофы. *** Максимилиана всё ещё не принимали в усадьбе Аграновских. К гостям его тоже не допускали, а пациентов у него стало меньше, ибо по Нижнему Новгороду поползли слухи о связи молодого доктора с нечистой силой. Дескать, живёт он как отшельник, по ночам читает старые книги (уж не на енохианском ли языке?), не ест, не пьёт, оттого и выглядит так, словно занял два понедельника у всевышнего, и называет чертей своими братьями, а те ему за это нашептывают рецепты исцеляющих отваров. Но помощь от чертей имеет цену, и те, кто приходят к Аграновскому, в течение семи лет лишаются голоса, слуха или способности любить. Без посетителей Максиму стало совсем тоскливо и голодно. Целыми днями он слонялся по комнатушке, что-то напевал, вспоминал — то зелёные глаза, то рыжие волосы, то «Это не про нас, Максюта. Не про меня, не про мою любовь к тебе. Всё такое взрослое, пошлое» — смеялся, сердился, сочинял стихи и ждал земского чиновника. Тот приходил раз в месяц, считал доходы Аграновских и выделял пару рублей для «опального отпрыска». — Куда они девают столько ассигнаций, — удивлялся визитёр, складывая двухзначные и трёхзначные суммы. — Других продолжателей рода у них нет, они никому ничего не посылают, живут скромно: Константин Георгиевич год один и тот же пиджак носит. Наверное, Михаил Сергеевич всё на свои похороны откладывает. Хочет, чтобы его поместили не в гроб, а в золотой сракофаг. — Саркофаг, — поправлял Максим. — Да один хрен! Потом начинались исполненные цинизма разговоры о философии и религии. — Знаете, Максимилиан Константинович, — кряхтел чиновник. — Я вот думаю: если бог существует, то чувство юмора у него отвратительное. — Почему? — Да потому что посмотрите вокруг. Вот вы. Молодой. Умный. Образованный. Врач. Могли бы жениться на какой-нибудь барышне с приданым и плодить белобрысых детей. А вместо этого сидите здесь, как проклятый принц из сказки. — Получается, бог жесток? — Он просто слишком стар. — Это что значит? — Представьте себе старика лет этак в девятьсот миллиардов. Он сидит на облаке, смотрит вниз и уже давно всё перепутал. Кому счастье, кому горе, кому любовь, кому геморрой. — Кощунственно. Мне кажется, если бог существует, он слишком уважает свободу человека. — То есть, вы хотите сказать, что весь ужас мира люди сами себе устраивают? — В основном. — А в чёрта вы верите? — Нет. — Зря. — Почему? — Если виноват чёрт — всё понятно. Искусил. Соблазнил. Запутал. А если виноват бог? — Самое страшное — не это. А то, что иногда никто не виноват. В таких беседах проходили часы, но положение Максимилиана не менялось. Всё сводилось к одному: если никто ни в чём не виноват, оставалось наложить на себя руки или проклятие. Михаил Сергеевич забеспокоился только когда ему сообщили, что Максим ночью сбежал. Старик отправил прислугу на поиски, а сам решил осмотреть конуру «постылого чада». Первым делом ему в глаза бросилась керосиновая лампа на столе — он помнил, что не позволял Максиму такой роскоши: только свечи, да и те — в ограниченном количестве, для чтения. А ходить из угла в угол можно и в темноте. — Это откуда? — насупился глава имения. — Кто-то из наших принёс? Или чиновник? Потолок флигеля почернел от копоти, обои отсырели, но зато кровать выглядела аккуратно. На прикроватной тумбочке виднелись следы ножа и чернил. Все бумаги лежали ровными стопками. Карандаши были заточены. Перья вымыты. На подоконнике выстроились растения. Возле стены разместилась книжная полка. На ней — медицинские справочники, философские трактаты, томик стихов и французские романы. — Ничего себе! — пробормотал старик. Он подошёл ближе. На одной из полок лежал тщательно сложенный носовой платок. Рядом — высохшая веточка полыни. Мелочи. Совершенно бесполезные вещи. Но почему-то сохранённые. У печки стояли начищенные до блеска сапоги. В углу висело пальто. Заштопанное. Михаил Сергеевич вспомнил гардеробную собственного дома, и почувствовал что-то неприятное. Не жалость. Не раскаяние. А стыд. Потому что увидел в Максиме не посмешище, а вчерашнего ребёнка, который жил как ссыльный, и всё равно каждое утро застилал кровать, подметал пол и расставлял книги. — Давненько я здесь не бывал, — продолжил Михаил Сергеевич, мысленно обругав себя за сентиментальность. — Из-за юродивого — такой переполох! Я говорил Константину — коли не помогла ни терапия, ни монастырь, нужно ещё что-нибудь попробовать. Так он залебезил: «хватит издеваться над парнем, лучше оставим его дома». Ишь, заботливый папаша нашёлся. Во-первых, Максимилиан — не его сын, а во-вторых, мог бы подумать, как мы с этим болезным намучаемся. У нас всё всегда было складно да ладно, а теперь — ищи его, свищи. Хорошо ещё, если живым обратно привезут. А если он удумал в петлю залезть? С него станется. Однако предположения старика не подтвердились. Под вечер во двор въехала крестьянская телега, и на ней привезли Максима. Вид у беглеца был такой, словно он умудрился ввязаться сразу в несколько драк и ни одной не выиграть. Лицо распухло, одежда изорвалась, а сам он едва держался в сознании. После возвращения Максим двое суток пролежал без памяти. На вопросы он не отвечал, и вообще, не замечал окружающих. Михаил Сергеевич даже захотел переселить внука в дом, но ограничился распоряжением утеплить флигель, вымыть там полы и оставить керосиновую лампу. На следующий вечер, узнав, что Максим пришёл в себя, Михаил Сергеевич пригласил его на чай. — Куда ты убегал? — начал старик, когда «позор семьи» уже сидел перед ним, глядя на фарфоровую чашку с дурацкой птицей. — Ты хоть подумал, как ты всех нас обеспокоил? Ох, дурачок. Представь, какая обо мне молва пойдёт: старик Аграновский довёл собственного внука до побега. Издевался, не кормил, не одевал… Максим молчал. — Что тебе в голову взбрело? — распинался Михаил Сергеевич. — Жил в своё удовольствие. Ложился и вставал когда хотел, делал что хотел — ни дисциплины, ни горестей. Работой я тебя не обременял, за помощью к тебе не обращался. Я вот захворал намедни — так кашлял, так кашлял! Думал, лёгкие выплюну. Хотел к тебе прийти, врачебного совета попросить, но посмотрел на окна флигеля, смекнул — света нет, значит, ты спишь. Не захотел будить, позаботился. Или скучно тебе стало? Так не прогневайся, ты уже не столице живёшь. Как вспомню, как ты там «веселился» — тошно становится. Здесь, внучок, нет ни балов, ни смазливых мальчишек. Если бы ты хотел — давно бы от этого отвык. А если тебе чего-то недоставало — неужели не мог рассказать? Обратиться ко мне с лаской и почтением? «Милый дедушка, купите мне новые ботинки» или «прикажите принести мне творог». А ты даже лампу попросил не у меня, а у кого-то из прислуги. С дворовыми мужиками тебе общаться не стыдно, а дедушке — слово сказать тяжело. А может, — взгляд и голос оратора заострились, — ты убегал к кому-то из своих? Может, нового дружка завёл среди пациентов? Или с чиновником, не приведи господь, спутался? Максимилиан так и не ответил. Ночью к нему пришёл отец. Некоторое время оба молчали. — Беги, — наконец сказал Константин Георгиевич. Максим подумал, что ослышался. — Что? — Беги отсюда. В первый раз у тебя не получилось. Но во второй — получится. Я прикрою. — Ты пьян? — Нет. — Тогда объясни. Почему ты раньше не позволял мне этого? Почему позволил сейчас? Что-то изменилось? Константин опустился на край кровати. Потёр лицо ладонью. — Да. Изменилось. Михаил Сергеевич плох. — Насколько? Может, ты ошибаешься? — Нет. Я — доктор. И я знаю, о чём говорю. — Когда он умрёт… — Мы все вздохнём спокойно. — Ты ненавидишь его? — Нет. — Тогда почему так говоришь? — Потому что устал. Максиму стало трудно дышать. Не от тоски. Не от одиночества. А оттого, что человек напротив наконец сказал ему правду. — Куда мне идти? — Куда угодно. — У меня нет денег. Константин достал из внутреннего кармана кожаный кошелёк. — Теперь есть. Я очень поздно понял одну вещь. — Какую? — Что надо любить своих детей. Даже неродных. *** В Петербурге шёл дождь. Мелкий и противный, он не просто намочил одежду Максима, а будто впитался в него самого и доложил «пышному и бедному» городу, кого сюда принесло, как только Аграновский сошёл с почтовой кареты. В руках путешественник держал сумку с медицинскими инструментами. Одежда, книги, посуда — всё осталось в сырых стенах его последней тюрьмы. Максим добрался до набережной. Через секунду его ноги подкосились, и он рухнул на землю. Камни впились в колени. Максим этого не заметил. Он уже ничего не замечал из-за застоя слёз в глазах. Истерика. Она всегда начиналась так же неожиданно, как и заканчивалась. Вспыхивала, как брошенная в костёр ветка. — «Нимфы, плачьте», — вспомнились Максиму строки из какого-то глупого стихотворения. — «Нет Орфея! Ветр унылый, тихо вея, нам вещает: «Нет его!». Ярость фурий иступленных, гнусной страстью воспаленных, прекратила жизнь того»… Слёзы капали на булыжники. Прохожие замедляли шаг, крестились и отворачивались. Какая-то женщина вздохнула: — Господи, ведь совсем молодой. Дряхлый извозчик покачал головой: — Даже у молодого может быть большое горе. Двое студентов переглянулись: — Пьян? — Вряд ли. Пьяные так не плачут. Только через полчаса Максим отряхнул сумку и пошёл вперёд. Петербург раскрывался перед ним улицами, каналами, экипажами, криками газетчиков, ароматами угольного дыма и жженного сахара. Петербург жил. Так беззастенчиво, будто в нём никто никогда не умирал и не пропадал. Вскоре откуда-то донеслась музыка — то ли скрипка, то ли фортепиано — и смех. Максим остановился. Его взору предстало небольшое кафе. В окнах дрожал жёлтый свет, возле столов кружились пары, музыканты играли лёгкий вальс. Аграновский вошёл. Посетители напряглись — здесь редко появлялись грязные бродяги. Максим снял пальто, повесил его на спинку первого попавшегося стула и начал танцевать. Один. Правую руку поднял так, будто в ней покоилась чужая ладонь, левой — обнял пустоту. Гости заведения опустили бокалы, а музыканты повели мелодию ещё нежнее, и если бы Максим не был настолько погружен в себя, то заметил бы, что они играли уже не для всех, а только для него. Несчастный путешественник танцевал не с воздухом, а с памятью. Когда музыка закончилась, он остановился и поцеловал пустоту перед собой. Никто не зааплодировал. Из кафе Максим вышел уже под утро. Каждый поворот отзывался в нём памятью. Вот булочная, где Лёва однажды сказал, что свежий хлеб пахнет счастьем. Вот мост, на котором они когда-то простояли час, споря о том, можно ли любить другого человека сильнее, чем самого себя. Наконец показался тот самый дом. Их пристанище. Максим поднялся по знакомой лестнице и постучал. Дверь открыл сильно постаревший хозяин. Тот, которому Максим исправно отдавал деньги. Тот, который долго хранил вещи Лёвы в кладовке, но не протянул ему руку помощи. — Опа, — крякнул старик. — Максим, неужто ты? Откуда ты в таком виде? Из тюрьмы, что ли? — Я, — подтвердил Аграновский. — А что, некрасив? Ну уж каков есть. Лёва не здесь? — Твой рыжий дружок? С чего бы ему здесь быть? — Вы его выгнали? Или он сам ушёл? — Во-первых, тон подбери с пола. Во-вторых, не задавай вопросов, на которые у меня нет ответов. Я не видел Лёву сто лет. Думаешь, я ещё помню, что случилось в тот последний вечер, когда он стоял передо мной? Я не помню даже, что вчера ел. — Мне важны любые зацепки. Подумайте, пожалуйста. Вспомните. Может, он о чём-то просил? Упоминал чье-то имя? Или адрес? Я даже заплачу вам за информацию. А может, вам или кому-нибудь из ваших близких нужна медицинская помощь? Я мог бы быть очень полезным. — Медицинская помощь здесь требуется только тебе. Чего ты прицепился к постороннему человеку? Я же сказал: ничего не знаю. Если вы так легко друг друга потеряли и до сих пор не нашли, может, так и нужно? Дверь захлопнулась. Максим спрятал лицо в ладонях. — Какой же я идиот! Слёзы снова потекли сами собой. — Господи… Надо было остаться в Нижнем. Надо было сначала найти Вадима. Или хоть кого-нибудь, — перед глазами Максима снова возникла та ночь. Открытая дверь. Отец. Долгожданная свобода. Он тогда не оглядывался. Не думал. Не искал. Только стремился прочь. — Осталось ещё одно место: больница. Это «место» почти не изменилось: тот же длинный коридор, те же запахи карболки, лекарственных трав и горячей воды, те же тяжёлые двери. Максим вошёл неуверенно. Пожилая уборщица скользнула по нему жалостливым взглядом. Один из докторов вдруг остановился и снял очки: — Батюшки! Аграновский? Максим кивнул. Доктор пожал ему руку. — Живой! Максим попытался улыбнуться. — Пока да. — Где ты был? Мы думали, тебя похитили. Даже хотели обратиться к жандармам, но побоялись, что больница — наш второй дом — окажется в центре скандала. Прости мнительных дураков. — «Не мнительных, а эгоистичных», — подумал Максимилиан, но вслух произнёс другое: — Вы помните своего канцелярского работника, Лёву Вознесенского? Вы что-нибудь о нём слышали? — Помним. После твоего исчезновения он приходил сюда, плакал. А затем тоже исчез. Куда — конечно, не знаем. Ты бы у родственников и друзей поспрашивал. А с нас какой толк? Вокруг продолжалась обычная жизнь. Кого-то несли на носилках. Кто-то смеялся. Где-то звенели хирургические инструменты. А Максимилиан чувствовал себя единственным опоздавшим человеком во всём Петербурге. Значит, пора было поворачивать в Нижний Новгород. А там — в корпус жандармов. Но и главный государственный полицейский орган встретил его равнодушно. А ещё там воняло маслом. Дежурный лениво листал газету. — Вам кого? — Вадима Вознесенского. Или Андрея Воронцова. — Надо же, кого вспомнили. — Что значит «вспомнили»? Они здесь уже не служат? — Воронцов погиб. Слово прозвучало удивительно коротко. — Когда? — Явно не вчера. — Как? — От вражеского ножа. Ночью, в подворотне, даже не при исполнении. Ему, отличному сотруднику, профессионалу своего дела, досталась смерть позорного забулдыги, смерть дурака, смерть того, с кем он даже не поздоровался бы на улице. Зато это случилось быстро. И однозначно. Как если бы дворнягу повозкой переехало. Максим закрыл глаза. Ещё одно имя. Ещё одна могила. Ещё один человек, которого уже невозможно догнать. — А Вадим? Его младший товарищ? — А вы-то им обоим кто? — Старый знакомый. — Не повезло вам, знакомый. Вадим — в тюрьме. — За что его посадили?! — За убийство его сожителя, Михаила Межецкого. Мир качнулся. — Не может быть! — Мы тоже так думали. — Я могу его увидеть? — Только после его освобождения. Максимилиан рассмеялся. Жизнь решила поквитаться со всеми, кого он когда-то любил или просто знал.