Позвольте задать вам личный вопрос: «Вы действительно хотите уничтожить этот мир?»
⊰♱⊱
Он долго думал и никак не мог успокоиться… Может, дать ему совет? На прощание. Нет, есть кое-что получше. «Получше» — значит обнять, притянув к себе, зарыться носом в тонкую шею, широко вдохнуть сладковато-горький запах, неповторимый, отравленный страхом, его. Быть безбожно наглым, и, самоуверенностью этой упиваясь, щупать грани между ними и беспомощно ждать, когда он попросит остановиться. А он никогда не попросит: он страшно смущен и страшно, чрезмерно, горд; слишком чувствителен, слишком разбит. Крылья этой крамольной птицы долгое время были прибиты чужим коварством к земле. Теперь же гвозди, держащие их, с корнями вырвали… А раненые крылья бросили так, кровоточить. Раненый, дважды одинокий, куда он пойдет?.. С каких пор ему было до этого дело? Одно перо подобрал он в том месте, где он, упав, разбился и исчез. Видел там и блокнот, покрытый пятнами крови и лишь кое-где, видимо, в местах самых сокровенных, следами горьких слез. Перо было совсем невзрачное, серое и ничем не отличающееся от птичьего, хотя было в нем что-то, он все же решил, ангельское. Самый кончик его хрустел в пальцах, весь в спекшейся крови. Авантюрин долго стоял на месте, перелистывая страницу за страницей, исписанные аккуратным, нежно-витиеватым почерком и не понимал, что за буря чувств поднималась в его душе. Что он забыл здесь и чего искал? Зачем пришел, как будто он тоже что-то потерял? Да кто этот безумец? Кто опустится перед врагом на колени, чтобы утереть кровь с его серых щек? Кто так позорно падет перед заветным желанием одарить его запретной лаской? Кто захочет омыть его хрупкое, поверженное тело? Кто будет мечтать о его нежных ладонях на своем лице? Почему же, испытав наконец вкус победы, он вновь и вновь чувствует себя проигравшим? Все, что произошло между ними до разрыва вечного Сна — злополучная реминисценция. Авантюрин думал так, бесцельно слоняясь по Золотому Мигу, вместо того, чтобы отправиться с коллегами на Лучезарный Шпат, куда его так настойчиво зазывал Отто Люцерн. Правда, он его не слишком тайно презирал — и ясно дал ему понять вежливым отказом на приглашение. Вместо отдыха и праздника он возвращался на место казни… Бродил в окрестностях занятой теперь кем-то другим резиденции Утренней Росы, гулял по горделиво молчавшим коридорам Большого театра и мучился не от волнения перед своим судом — но от тоски перед Судом чужим. Там не то, та смерть — запланированная, эта же, чужая, им не желанная. Все же… Наверное, стоит дать ему совет. На прощание.⊰♱⊱
Он встречался с ним: поначалу тайно от него, замирал напротив той стороны решетки, прячась глубоко в тени. Прислушивался к пугающей тишине, отчаянно напрягая слух: но Воскресенье, словно мертвый, не издавал ни звука. И только редкий-редкий перезвон цепи свидетельствовал о том, что, страдающий, он там все-таки был, и тихо, наедине с собой, стенал об утраченном. Медленная гибель была равна безмолвию, и Авантюрин, прижавшись лбом к решетке, когда различил в нем тихие сонные хрипы, сжал руку на сердце. Оно, кровоточащее, внемля, стенало в ответ. Непонятое, одинокое, разбитое. В тот самый роковой для них обоих день Воскресенье обратился к нему за советом, потому что понял его как никто другой, и теперь он, единственный, такой, что неповторимый, был приговорен к смерти. А потом не выдержал: стал платить и за то, чтобы увидеть его. Сначала Воскресенье был в ярости, но ярость эта была вымученной и наигранной, словно он забыл, что мог перестать играть этот спектакль перед Повелителем Грез. Что его Мастера больше нет. Авантюрин это быстро вычислил. Почему-то многое в нем теперь он мог разгадать. Речь его была похожа на кричащие молитвы погибающего грешника. Авантюрин чаще молчал, становясь невольным свидетелем плачущих исповедей, Воскресенье злился на его молчание, потому что его гордость была задета, его сердце было разбито, а потом впадал в следующую крайность, будто бросаясь игральной костью. И слезы струились из покрасневших уголков этих красивых, потерянных глаз… В такие моменты он словно в безумии забывал, кто перед ним, или не помнил, потому что это было совсем не важно: потому что Яшма уже приходила к нему, потому что дорогая сестра не приходила к нему ни разу. Потому что страшная цена была уплачена, последние фигуры пали, и все корабли покинули свои порты. И взгляд его становился сердечно-жалобным, чистым и искренним. Стеклянный взгляд человека, который не мыслил в своем сердце ничего дурного. Человека, который всю свою жизнь боялся смерти и честно стремился ее победить, а теперь сидел, прикованный не врагами, а ближними, к электрическому стулу. Такой вышел парадокс: без вины, но виноватый. Помня о всех своих грязных поползновениях, теперь Авантюрин был трусливо робок. Желание испить его никуда не ушло, но он ощущал себя наивным, грязно-бесстыжим. Притворялся непобедимым, но, по-детски уязвимый, шептал прямо на покрасневшее ухо, отчаянно касаясь губами горячей кожи: — Тебе и не нужно быть одному. Только скажи, и я заберу тебя отсюда. Он знал, что Воскресенье оттолкнул бы его, и в этом было его падение, его позор, потому что он наслаждался тем, что может быть близко почти безнаказанно. Жажда его была едва восполнимой. Теперь, когда Он был полностью беззащитен перед ним, он должен был возжелать его еще больше: победа, выкорчеванная из кровоточащего сердца нечистым когтем… Но он запнулся на полпути, борясь с желанием упасть на колени. Когда этот неудавшийся злодей, по сути своей ангел, плакал, Авантюрин медленно подносил дрожащую ладонь к измученному душевной болью лицу, но коснуться долго никак не решался. Не из ненависти или презрения; все это было очевидно наигранным, настоящим только для тех, кто оттуда, не его и не с ним, для чужих. Те, кого он мог бы назвать чуть более близкими себе, сразу его раскусили. Яшма не раз называла это любовью, даже когда в разговоре с ней он в сердцах обозвал его «крылатой башкой»: в ее голосе привычно не было тепла, хотя она улыбалась, потому что это был честный обмен секретами. Сам Авантюрин называл это трепетом. Но на деле все это было, конечно, об одном и том же. Воскресенье запрокидывал голову, смаргивая слезы, жмурился и дергал запястьями, скованными цепями. Авантюрин накрывал пальцами нежную кожу, со рвущимся сердцем замечая кровь. Птица с подбитыми крыльями больше никогда не взлетит. Так почему же в тени его крыл ему так хочется укрыться? — Ну, тише, тише, — говорил Авантюрин в своей привычной легкой манере. Когда его голос был лишен щемящей, ломающей нежности, и больше походил на привычно-наигранный, Воскресенье слегка успокаивался. И снова делал бросок. Авантюрин впервые отказался от ставок: выбрал просто быть рядом. И терпеливо ждать, когда, покинутый всеми, ангел сам прижмется к его груди в поисках тепла. Своего последнего успокоения.⊰♱⊱
Но вы всегда держались на расстоянии, словно на пороге,
у входа в очень темное или неведомое помещение.
Дважды он спросил его: «Зачем ты пришел? Тебе, должно быть, тоже доставляет удовольствие глумиться надо мной?». В третий же раз, увидев его фигуру, подался навстречу и сразу в беспомощности и презрении к себе замер, не узнавая себя. В первый раз Авантюрин промолчал. Когда покинул камеру и вернулся в Золотой миг, ужаснулся, осознав, что пробыл в этом удушающем месте несколько часов и не свалился без памяти, разорванный на части воспоминаниями о собственных неоднократных заключениях. Во второй же ляпнул какую-то гривуазную пошлость, о которой, правда, тут же пожалел: — Пришел проведать одного заносчивого птенчика, которому общипали крылышки. Было темно и сыро. Свет из тюремного окошка под потолком падал лишь на одиноко сидящую, прикованную к стулу тонкую фигуру. Вокруг не было ничего, на чем можно было заострить внимание. Пустота, засасывающая, словно зловонный предсмертный мрак — одна из худших пыток, которые ему самому доводилось испытать. Пребывание в подобном месте отрывало от ощущения реальности настолько сильно, что казалось, что ты уже одной ногой за чертой и так глубоко, что никогда не сможешь вынырнуть. Как будто ты смотрел в разинутую, бездонную пасть страшной бездны. И она смотрела на тебя в ответ. А для Воскресенья, сотканного из света и любви, тьма была губительна больше, чем для кого-либо еще. И он смотрел на него с такой концетрированной болью, что у Авантюрина дрогнули губы. Поганый, нечестивый рот: вот что прочитал он в этом свирепом взгляде. Поэтому… Он сразу принес лампадку и оставил ее на полу темницы. Теперь слабый мерцающий свет разбавлял густоту сырых красок и, прыгая и дрожа, все равно возвращался на острое лицо, одолеваемое сомнениями и недоверием. — Упиваешься зрелищем? Нравится то, что ты видишь? — задыхаясь, хрипло сказал Воскресенье, очевидно неправильно истолковав его действия. Видимо, в последнюю их встречу он решил для себя нечто такое, что позволило ему использовать с ним в разговоре фамильярный тон. Сердце дрогнуло. Авантюрин отвернулся, с ужасом понимая, что вдруг зарделся. Признаться даже самому себе было стыдно: ему нравилось. Но не то, что он заточен и прикован, а то, что он может быть к нему так близко. — Господин Воскресенье, — наконец сказал он, вновь обращая на него слегка увлажнившийся взгляд. Воскресенье рвано дышал, худая грудь часто-часто вздымалась от волнения. — Ты забыл, что я сказал тебе в одну из наших встреч? Я… — он подошел к нему ближе, опускаясь на корточки так, чтобы их лица оказались примерно на одном уровне. — На твоей… стороне. — Мы оба знаем, что ты лгал, — выдавил Воскресенье, чуть не задохнувшись от возмущения. Авантюрин долго смотрел на него: в конце концов, он добился того, что Воскресенье смутился. Издав неопределенный звук, похожий на всхлип, он рывком отвернулся, поджав губы в тонкую линию так, что в тусклом желтоватом свете они стали казаться синими. — Я тоже так думал. — Не понимаю, чего ты добиваешься? Зачем пришел? Но у Авантюрина не был подготовлен ответ. На самом деле он и сам не знал ничего об этом. Некоторые вещи были так тяжелы, что просто погрузились в глубокое молчание. Да. Вот так дважды он спросил его: «Зачем ты пришел? Тебе тоже доставляет удовольствие глумиться надо мной?». А в третий же раз, увидев его фигуру, подался навстречу и сразу в беспомощности замер, не узнавая себя. Увидев его ищущий взгляд, Авантюрин замер. Пусть это мелькнуло в нем всего на секунду, он все равно поймал его, и теперь не мог перестать думать об этом новом нечаянном откровении. — Как… ты? — чувствуя себя особенно уязвимым, внезапно осипшим голосом спросил он. Воскресенье удивленно моргнул. Уголки глаз, кончик носа… крылья ушей, все так очаровательно покраснело. И пусть он ответил ему только: «Это не имеет значения», для Авантюрина это стало равноценным обменом.⊰♱⊱
Сначала Авантюрин не догадывался, но, к счастью, ему удалось скоро вычислить — кормили Воскресенье из рук вон плохо. Семья в своих алчности и лицемерии дошла до асболютной формы беспощадности, и она еще не отыграла последний акт своей грязной пьесы. Намеренно оттягивая день суда и вынесения смертного приговора, они как будто старались продлить мучения молодой загубленной души… Но Авантюрин знал подноготную их малодушных сердец: на деле же они боялись, что Великая признает его невиновным. Потому что Воскресенье — безвинный. — Я принес тебе поесть, — тихо сказал Авантюрин, бесстыдно прижавшись губами к горячему уху. — Не сопротивляйся. — Мне ничего не нужно, — губы с готовностью радостно исторгнули резкое, но тут же смяли лживое «от тебя». Авантюрин окинул взглядом невысокую, но сильную фигуру этой гордой птицы, и глаза устало вцепились за ввалившиеся темные веки и впавшие худые щеки. Он уже не знал, какой по счету это был день, но продолжал приходить сюда. — Ангелы не должны лгать, господин Воскресенье, — не без горечи усмехнулся Авантюрин, поднося к пересохшим побледневшим губам ложку горячего супа. А затем сказал то единственное, что могло его убедить, — не будь таким упрямым. Ради нее. Пощади… Гм… Ее разбитое сердце. Воскресенье вздрогнул, словно от удара, да так, что клацнули зубы. Уголки его глаз, измученные страхом и долгим бдением, стремительно покраснели, а губы сжались, наполнившись невысказанной болью. Авантюрин тихонько подул на бульон, чтобы он не обжегся, а потом протолкнул ложку ему в рот. Воскресенье, уявзленный, проглотил суп и поморщился, тяжело задышав. Часть супа попала на ворот одежд и неприятно липла к подбородку. Он хотел зябко поежиться, но был скован по рукам и лишь слабо дернул ногой, словно хотел его пнуть, но так и не решился. Авантюрин с трудом поборол желание смять его в своих объятиях, чтобы унять эту едкую дрожь. — Молодец, — было тихое, поощрительное. Хотелось заверить его, что такое положение никак не унижает его достоинство, но Авантюрин опасался, что едва он сам заговорит об этом, Воскресенье окончательно сойдет с ума. — Ты… видел ее? — совсем другим взглядом посмотрел на него Воскресенье. — Если хочешь узнать больше, придется делать, что я скажу. — Злодей… — подумав, он вручил ему это вялое и неубедительное ругательство. Придерживая его за челюсть, мужчина потихоньку кормил его, молча утирая шелковой салфеткой каждую пролившуюся каплю. В уголках глаз Воскресенья собрались слезы, и, схватив его за запястье, он, не выдержав, прижался лбом к его руке, не в силах вынести чувство униженности и стыда. И Авантюрин, поддавшись порыву, зарылся пальцами в безжизненные тонкие вихры в попытке утешить. — Не думай об этом. Просто не думай о том, что это я. Представь на моем месте кого-нибудь другого. Но Воскресенье почему-то упрямо прижался к нему сильнее, отказываясь показывать лицо. Через время он все же отстранился, посмотрев на него снизу вверх: — Пожалуй, это было бы еще хуже. — И не успел Авантюрин удивленно воззриться на него, как он добавил. — Сколько думал о тебе, одного понять не мог. Почему судьба столкнула нас? Разве это… Не бессмысленная, не бесчеловечная жестокость? Тогда, глядя в его блестящие глаза, смотревшие твердо, он подумал: «Определенно, это так». Самая бессмысленная и бесчеловечная жестокость, приключившаяся с ним, сияя ангельским ликом, преисполненным праведного гнева, обнажила перед ним клинок и он — быть может, первый из грешников — теперь захотел смиренно сложить голову на плаху и ждать, пока это ласковое прикосновение оборвет его жизнь. Преклонить колено перед мнимым врагом и вручить ему свои окровавленные меч и судьбу, и не потому что поражен, а потому, что единственный, кто победил — ещё одна форма свободы, которой ему не достичь. Умытый грязью нескончаемых ливней, он привык смеяться судьбе в лицо и давно уже подставлял щеки под ее хлесткие удары… И как бы ни были горячи эти руки — ему хотелось его касаться. Какая пошлая глупость, но до чего сладкая грёза: пожалуй, в этой смерти нет ничего благолепного, однако это самый красивый из всевозможных печальных концов. Литания из уст грешника. Если Память собирает коллекцию самых сокрушительных знакомств и разрушительных свиданий, их имена, сложенные вместе и чувства, вложенные в сердца друг другу — одна из самых могущественных комбинаций во Вселенной. Думая так, он ничего не ответил, только поднес к губам ложку остывающего супа. Воскресенье передернуло, но он снова ему покорился. Конечно, не ради него, но тем более он казался ему достойным восхищения. — Это останется нашим секретом, — тихо сказал Авантюрин, цепляя острый подбородок двумя пальцами. — Не бойся. — Лживыми губами даешь мне клятвы? — позволил себе усмешку Воскресенье. Словно проблеск чего-то темного, чужого, изжитого и пережитого, она промелькнула и исчезла, вернув его усталому лицу привычно хмурое выражение. — Ничего не поделать. Тебе придется мне поверить на слово.⊰♱⊱
С этого момента так и сложилось: Авантюрин приходил каждый день, а посмеивающиеся охранники камеры стали ставить цену за посещение все выше и выше, превращая Воскресенье в аттракцион. Он только улыбался, ощущая собственное могущество и вседозволенность, так как поток кредитов был уже неиссякаемым в его жизни. И осознание того, что он может себе позволить это, только распаляло. Но он не был дураком и прекрасно все понимал. Вместе с этим он не отказывался от справедливого желания натолкать эти лицемерные пасти вонючими бумажками по самое горло. Приходил каждый день и приносил еду — немного, потому что не хотел его мучить более, чем было необходимо, вообще не хотел его мучить, и что-то обычное, а взамен после каждого приема пищи рассказывал какую-нибудь новость из реального мира, обязательно касающуюся Зарянки: как ее дела, улыбается ли она так же широко, как всегда, не появились ли у нее обидчики, нет ли со стороны Семьи и КММ каких-либо притеснений. Авантюрин рассказывал, что все, на удивление, хорошо, что как будто почти ничего не изменилось, борясь с желанием солгать, поскольку правда была действительно суровой, такой, с которой не хотелось сталкиваться. Это означало, что с его смертью ничего не изменится. Что мир слишком огромен и велик, чтобы обращать внимание на чьи-то безмолвно угасающие пути — пусть даже однажды эти пути едва ли не достигли божественного, выйдя далеко за границы человечекого. Но Воскресенью, что было еще удивительнее и непостижимее, такая правда как будто даже нравилась. — Как хорошо, — бормотал он, опуская голову и улыбаясь себе под нос. — Что она продолжает петь… Было бы так позорно омрачать и далее своим присутствием ее жизнь. — Она волнуется за тебя, — один раз попробовал все же ввернуть Авантюрин, но Воскресенье сильно огорчился. — Не мог бы ты… Нет… Что ж, — он закусил губу, смерив его быстрым, нечитаемым взглядом. — Полагаю, выбора у меня все равно нет. Не мог бы ты… передать ей, что все хорошо? — Хочешь ей солгать? Ах… Как это у вас, святых, называется? Ложь во имя спасения, ложь во благо… — Это не ложь! — Не ложь? — Авантюрин сложил руки на груди и окинул его пристальным взглядом. Он был раздражен и почему-то не пытался скрыть это: отношение Воскресенья к самому себе сводило его с ума. — Ты настолько высокомерен? Или так считает твоя уязвленная гордость? Если бы она увидела тебя сейчас, бедняжка упала бы без чувств. Рискнете проверить, господин Воскресенье? Я ведь и это могу организовать. — Его глаза недобро блеснули в полумраке. — Потому что ты, мой дорогой друг, выглядишь так, словно вот-вот расстанешься с жизнью. Бесспорно, ты самое красивое, что мне доводилось встретить. Но то, что я вижу сейчас… Не слишком отличается от того, что однажды смотрело на меня из зеркала. Знаешь, что такое, это… «не слишком отличается»? — Он наклонился, встретив его сбитый с толку взгляд. Получилось, что Авантюрин сделал ему комплимент — но таким тоном, словно злился на него за это. — Впавшие щеки, — пальцы, облаченные в дорогую кожу, мягко погладили едва-едва позоровевшую в ответ на его близость скулу, и пошли дальше, пока он говорил — показывая места. — Тени глубоко залегли под глазами… Уголки глаз покраснели, и взгляд у тебя влажный. Открою тебе секрет: иногда ты — ты, со всем своим неподражаемым величием, — смотришь даже жалобно. — Жа… Жалобно? Ты лжешь! — раненой гордости вторил издевательский звон цепей. — Твоя кожа уже не помнит, что такое свет. Здесь только полумрак и сырость. Ты изысканно бледный — сам по себе, но сейчас твоя аристократическая бледность граничит с обыкновенной серостью. Так выглядит больной, дни которого сочтены. Не лги хотя бы самому себе. — Авантюрин погладил пальцем задрожавший подбородок и наконец отстранился. Обнажил себя, сам того не заметив, и теперь неприглядно поблескивал, нагой, на слабом свету, льющемся из тюремного оконца. — Тогда… — Воскресенье поежился, прежде чем наконец выдавить. — Нет ли у тебя с собой… еще немного еды? И Авантюрин, пряча улыбку в кулаке, протянул ему клубничный десерт.⊰♱⊱
Воскресенье много говорил о птицах. Особенно о тех, которым не суждено взлететь, так что Авантюрин скоро поймал себя на том, что понимает его. В сыром полумраке тюремной камеры в потухших золотых глазах ангела плескалась такая вселенская печаль, что невозможно было не проникнуться его болью. Они были похожи больше, чем он ожидал, и в конце концов пришли к одному и тому же концу, где их поджидало одиночество — чтобы осознать, что оно тоже было создано друг для друга. — Ты знаешь, мне некуда идти, — сказал один раз Воскресенье, встретив его твердый взгляд. — Хватит меня мучить. — Пойдем со мной, — настойчиво повторил Авантюрин, хватаясь пальцами за подлокотники стула. — Нет! — Я обо всем позабочусь. Просто скажи, что согласен. Никто ничего не узнает… Я смогу тебя укрыть. — Ты… Ты! Глупец. Ты просто безумец! — вспыхнул Воскресенье, отчаянно кусая губы. — Ты слышал Яшму: ты ещё можешь исполнить… вашу мечту. Мне нет до этого дела. Я только хочу… — Он осекся. Вытащить тебя отсюда. Воскресенье вытягивался в тонкую, дрожащую струну, закусывая губу и бегая глазами по его лицу, силясь отыскать там какой-то злодейский ответ, который его устроит. Но ничего злодейского там не было, напротив, было что-то еще более страшное: запретная роскошь, несбыточная мечта, немыслимая награда, таинственное, неизведанное, нежное. Всего три слова, но что они могут значить для того, кто только спасал, а сам же никогда не был спасенным, и теперь был спасен дважды? — Пойми, мне все равно что ты будешь делать. — Я за тобой не пойду. Это неправильно. — Ты хотел сказать: «недостойно»? — Авантюрин медленно опустился рядом с ним на колени. Нижняя губа по-детски обиженно дернулась. — Потому что я злодей? — Ты не злодей, — Воскресенье отвернулся. — Ты… искренний. Искренний. Услышав настолько неподходящую характеристику, Авантюрин даже опешил. Но, коротко усмехнувшись в попытке защититься, он тут же уверенно заявил: — Я и искренность — две совершенно несовместимые вещи, господин Воскресенье. — Тогда почему ты стоишь передо мной на коленях? — спустя недолгое, полное искр молчание наконец раздался ответ. И это мгновение было сокрушительным. Авантюрин поднялся, сделал шаг назад, вскинув обе руки, словно защищаясь. Вернулся, выдохнул, обнял себя и замерил шагами комнату. — Чем бы это ни было… — Нет. Лучше ответь на этот вопрос для себя, прежде чем предлагать мне… Вступить с тобой в порочную связь! Авантюрин прыснул, не выдержав, и осекся, тут же осознав, что впервые за долгое время по-настоящему улыбнулся. Пропустив эту мысль через себя, дрогнувшим голосом он спросил: — Что ты подразумеваешь под порочной связью? Воскресенье уставился на него с недоумением… которое, впрочем, быстро сменилось негодованием. Стремительно порозовев от смущения, он весь взвился: — Ты!.. Грешник! — Искренний грешник, — подначил его Авантюрин, глядя на него снизу вверх. — Теперь вы понимаете, господин Воскресенье? Вы ошиблись. Это невозможно. Я и искренность — две несовместимые вещи. — Господин… Авантюрин, — опустив голову, тихо сказал Воскресенье. — Ты по-прежнему стоишь на коленях. Авантюрин опустил взгляд. Ах, да. На самом деле он даже не поднимался, только бесцеремонно вцепился в него пальцами, как утопающий. Весь этот нелепый бунт произошел только лишь в его голове — снова эти сладкие, бесполезные грёзы.⊰♱⊱
Один раз он принес с собой таз полный воды и опустился перед ним на колени без лишних слов. Воскресенье имел такой несчастный вид, словно готов был расплакаться, если не распаться на части. — Я помогу тебе омыться, — спокойно заявил Авантюрин, не решаясь коснуться дрожащими пальцами чужих ног. Знал, что дозволения все равно не получит, однако застыл в нерешительности. — Никогда ты не будешь омывать мне ноги, — вспыхнул Воскресенье, но он не мог ни сбежать, ни даже отстраниться, и с мученическим выражением лица посмотрел на него. — уйди прочь! Авантюрин закатал штанины брюк и, долго мешкаясь под потоком разрозненных «уходи», «вон» и «не надо», все же приложился прохладной влажной к тканью к бледной коже и успел даже сделать несколько удачных, основательных движений. Воскресенье закусил губу, зажмуриваясь, а потом, будучи прикованным лишь по рукам, с силой двинул ногой, пытаясь его оттколнуть. Силы в нем, истощенном, измученном уже было совсем немного: получилось, что он лишь уперся подушечками пальцев в его плечо и замер, мучительно краснея от стыда. — … И вот опять, это странное чувство — Авантюрин должен был возмутиться, как будто его унизили, но сам себя опередил, потому что знал наперед, что это не было актом унижения. В этом отчаянном жесте пряталось больше лести, чем самодовольства в речах доктора. В этом прикосновении вся чужая боль и мольба. Авантюрин перехватил его ногу за лодыжку, осторожно обхватывая пальцами, словно нога его была соткана из дорогого хрусталя, и поцеловал покрасневшую от трения косточку на щиколотке. Хрусталь — очень прочный материал, поцарапать его почти невозможно. И, к сожалению, несмотря на это, он все еще слишком бьется, и, падая, соприкасаясь с твердой поверхностью, разбивается вдребезги. Так, что склеить заново ни за что не получится. Но он все равно отчего-то пытается, будто это его руки бросили Воскресенье оземь — когда тот прыгнул сам. Будто Воскресенье — самое дорогое, что есть в его сокровищнице. И последнее настоящее. — Что ты делаешь?! — взвился Воскресенье: пух у основания его крыльев встал дыбом, грудь часто вздымалась, а глаза широко раскрылись. Он был похож на перепуганную птицу, которая очень хотела нахохлиться, но забыла, как это делается. — Ты, злодей… Говорят, бедные люди даже разбогатев глубоко в душе остаются все теми же бедняками. Это так просто и так по-человечески. В конце концов, Авантюрин тоже обычный человек, пусть и прячет дрожащие руки за спиной, играя ослепительной улыбкой на лице. Может быть, поэтому он так и старается. — Боже, — беспомощно выдохнул Воскресенье, запрокидывая голову и сглатывая. В повиснувшей тишине он мог ясно слышать его дико стучащее, зашедшееся от волнения, сердце. — Великая… — Все-таки злодей? — Авантюрин с трудом удержал усмешку, чтобы не смущать его больше, хотя по-детски ещё игривое желание дразнить его было велико, и потерся о его ногу щекой. Воскресенье задохнулся. Было сложно понять, от каких именно чувств: скорее всего, он и сам и того не понимал. Только вздрагивал и томился, страдая от душевной муки и нежного волнения, измывающего куда с большей страстью, чем чувство унижения. — Преступник, — тише сказал он. Это прозвучало куда менее убедительно, хотя подходило ему даже больше. — Какое преступление я сейчас совершил, господин Воскресенье? Могу я покаяться перед тобой? — Для тебя это все игра, — уронил Воскресенье, и рот его в презрении (ли?) дрогнул. — Ты несерьезен, беспечен. Пользуешься… Пользуешься моим беззащитным положением, чтобы… делать все, что тебе вздумается. — Я играю по правилам, которые мы негласно установили в нашу первую встречу. Помнишь? Тогда там не было никого, кроме нас. Только ты, такой холодный и неприступный, напускно вежливый, и я. И ты ясно дал понять мне… — В конце концов, ты не был беззащитен! Ты обманул меня, выставил дураком, сговорился со своим другом и плел с ним свои козни за моей спиной… — Похоже, Воскресенье сам от себя не ожидал, что станет искать для себя оправдание. В этом крылось что-то более глубокое, какая-то обида, на которую он просто не имел права, но все равно испытывал, и она выплеснулась теперь, уродливая, но живая, не святая, но человеческая. Он осекся, густо покраснев, хотел, должно быть, извиниться, но собственное положение заставляло его уязвленную гордость сражаться ещё яростнее, словно это было схваткой не на жизнь, а на смерть, и запутался окончательно. Потом одними губами лишь гордо отчеканил. — Отпусти. Мою. Ногу. — Я не сговаривался. Просто сделал ставку, — спокойно откликнулся Авантюрин, возобновляя движения влажным полотенцем. В нем давно не было обиды: он обнаружил, что вся злость в нем куда-то испарилась. В небытие он долго думал обо всем, что было в его жизни. И оказалось, что в ней совсем не было искренности. А теперь, в конце, он и правда мог себе ее позволить. Он начал с малого: с детства, с трагедии, бегло прошелся по годам юношества, скрипнул зубами, думая об Опале, затем об Освальдо Шнайдере, и вдруг остановился, вспомнив об одной напыщенной, горделивой птице, в чрезмерной гордости которого на деле не было унижения — только попытка себя защитить. И тогда он шагнул за черту, позволяя себе приоткрыть эту ледяную занавесь. Там, в этой темной пустоте, образовавшейся с уходом Какавачи, он вдруг услышал другой дрожащий голос, который, звеня от напряжения, умолял его. Тогда он не заметил, потому что был зол и охвачен азартом. Потому что этот голос разжигал в нем давно позабытые чувства, потому что этот голос позволил ему играться со смертью на его поле… Потому что был поглощен собственными «я», открывающими ему правду за правдой, заставляя пробудить что-то давно забытое внутри. Но, когда все было кончено, он смог вернуться и услышать. Услышав же, понять… Воскресенье был первым и единственным, кто… — Сказал, что на моей стороне, а сам хотел меня погубить! Сделать своей пешкой, — не сдержавшись, выпалил Воскресенье. Видел его равным себе. — У меня к тебе особенные чувства, — согласился Авантюрин, но так, что было непонятно: издевается он или предельно честен. На самом деле он говорил с собой. — Я сделал ставку. Как и сказала та Недотёпа в маске: на Пенаконии все не то, чем кажется. Я поставил не на доктора, а на тебя. На твою добродетель. Твою решимость и горячность. Твою боль и твой страх… И ты тоже сыграл. Мы оба использовали друг друга, чтобы достичь желаемого. И все получилось, ведь так? Мы в первую же встречу поняли, где прятался ключ. Он говорил так, словно читал исповедь, и незаметно вытирал ему ноги, облегчая и без того тяжелую ношу. У него хорошо получилось отвлечь его, пожертвовав своими последними секретами. — Мы делали вид, что враги, но это ведь ты доверил мне свое сердце, когда спросил, действительно ли я хочу уничтожить этот мир, разве нет? — Как… ты догадался? Кожа была мягкой, бледной и теперь сияла точно начищенный до блеска фарфор. Эти… Ох, эти аккуратные ступни, тонкие лодыжки, какие бывают только у аристократов… Узкие голени, кожа, легко краснеющая от прикосновений… Кое-где были видны следы от ударов — лиловатые старые подтеки, которые ему хотелось стереть губами, своими следами. — Только перед смертью приходят правильные мысли. — Авантюрин завороженно погладил пальцем одно из раненых мест. — А у меня времени было даже слишком много. А о чем ты думал перед тем, как упасть? — О том… что не смог защитить других. И о том, что ночь слишком коротка, — выдохнул Воскресенье. — Но она все еще продолжается. Авантюрин осторожно опустил его ногу и, бросив на него короткий взгляд из-под ресниц, осторожно поднял вторую, чтобы повторить процедуру. Воскресенье, полностью поглощенный их откровенным разговором, отпустил себя и ситуацию — размягченный и смягчившийся, он задумчиво смотрел чуть выше его головы, уставившись в никуда, не обращая внимание на его действия. Лицо его приняло серьезное, даже отсутсвующее выражение, словно он тоже принялся многое вспоминать и переосмысливать. — Я не силен в утешениях. В свое время никто не научил меня, как сочувствовать другим. — Я не нуждаюсь в твоей жалости, — скорее механически ответил Воскресенье. Это было тем заученным, что он привык повторять себе и другим. Никогда не прося о помощи, он думал, что сохранял остатки гордости, но на деле лишь выбирал неверные пути и заколачивал крышку гроба. — Мне не нужны ни поддержка, ни сочувствие… — Я знаю. Я хочу, чтобы ты… пожалел меня. — Пожалеть тебя? — очнувшись, Воскресенье посмотрел на него обезоруживающе-растерянно. Столкнувшись с таким его взглядом, Авантюрин не к месту подумал, что, должно быть, так он и выглядел, едва пробуждаясь ото сна. — Да… Скажи, что болеешь за меня. Что тебе жаль. Слова сопровождались нежными движениями полотенцем. — Сколько себя помню, сталкивался только с равнодушием. Но твое, незнакомца, ранило больше всего. Я злился, потому что даже такой праведник, как ты, не пытался меня понять и считал себя выше… Даже для ангела я был никчемным: грязным преступником, не имеющим никакого права, злодеем, которого необходимо изгнать. Ты сожалел о каждом и каждого готов был принять: но я не был достоин твоего благословения. Теперь… хоть мой ангел и повержен, он по-прежнему ко мне не милостив, а я все равно сижу у его ног. Авантюрин последний раз провел влажной тканью вдоль его ноги, и хотя ему все еще мерещилась уже въевшаяся в кожу пыль, спустил брючину, прекращая эту пытку. Наконец посмотрел на него и вздрогнул. Раньше, когда он с натянутой насмешливостью заглядывал в неопознанные глубины этих холодных глаз, то видел недосягаемого Бога, и это его невольно злило. Теперь же на него смотрели глаза Человека… Ведь, сосредоточившись на себе, он и не думал о том, что в этой глубине укрывался такой же маленький и непринятый человек, как он. Брошенный, изгнанный из рая теми, ради кого готов был пожертвовать собой. Хоть эти глаза и молчали, в них не было укора и… жалости, о которой он просил. Только ласковая тишина — но какое же спокойствие она вдруг ему принесла. Наверное, это и было его благословением? Нет. Поскольку он такой же человек, как и он, это — чувство. Возможно, точно такое же, как у него. Трепет. За ледяной гордостью и подчеркнутым недоверием пряталось до невозможности хрупкое, ранимое сердце, которое хотело ему открыться… — Нет… Я тебя не презирал, — безжизненные, его крылья слабо дрогнули, точно подтверждая слова. — Но там был Мастер… и доктор. Я не знал, как поступить правильно. Нет. Дело не в этом… На кону была ее жизнь. Я не мог отступить и действовал согласно плану. — Ты этого хотел? Чтобы я умер? … Воскресенье опустил голову, и занавесь спутавшихся серых волос полностью закрыла его лицо, пряча нежное выражение. — Нет. Никаких оправданий — и никакой лжи. Только одно слово, в котором было все, что ему нужно. Причины и следствия: ничего из этого не имело значения и лишь вело к лишним заблуждениям и надеждам. Он не хотел. Этого было вполне достаточно. Авантюрин улыбнулся, почувствовав предательскую влагу на ресницах.⊰♱⊱
— Может ли быть такое, что я… тебе нравлюсь? — перебил его Воскресенье, впервые, похоже, совсем ему не внимавший. Авантюрин прервал чтение: читал он, правда, из рук вон плохо, медленно, с затяжными паузами и разве что не по слогам, но Воскресенье никогда не торопил его, наоборот, слушал с интересом, потому что на его лице отражалась необыкновенная внимательность. Хотя все эти священные тексты казались Авантюрину слишком сложными и вычурными, высокопарные речи — лживой глубиной, а поиск какого-либо смысла — черной кошкой, спрятавшейся в темной комнате, — он все равно старался. Потому что Воскресенье, переступив через свою, пресловутую, непобедимую, непоколебимую гордость, впервые сам его попросил. Казалось, пойманный с поличным, он не почувствовал ни страха, ни волнения, ни сожаления, хотя и не ждал, что раненая гордость этой несчастной птицы позволит ему спросить его об этом прямо. Положив палец на страницу, Авантюрин прикрыл таким образом потрепанную книжицу (Воскресенью лучше было не знать, какими путями он ее достал) и просто сказал: — Это проблема для тебя? Помолчав, глядя куда-то поверх его головы преисполненными решимости и одновременно тоски глазами, он тихо спросил: — Потому что я теперь беззащитен? Поэтому стал тебе нравиться? — Какой я, оказывается, все-таки злодей, — криво улыбнулся Авантюрин. Улыбка вышла такой острой, что, казалось, могла запросто распороть кожу не хуже ножа, пристегнутого к бедру под одеждой. — Тогда… Это душа… Или тело? Они встретились взглядами: он ожидал увидеть, что угодно, особенно презрение или даже, наверное, страх, но… Эти холодные угасшие глаза казались наполненными… надеждой. — Это всё, — просто ответил Авантюрин, борясь с наваждением. Этот взгляд, уязвимый и ласковый, был так нежен и выстрадан, что его пальцы, твердо сжимающие ветхий переплет, сладко задрожали в ответ. — Всё, — задумчиво повторил Воскресенье, еще не осознавший, как ранимо и нежно звучал. — Что значит твое «всё»? Есть всё, которое пустота, — он нахмурился, и маленькая морщинка пролегла в складке меж бровей, разрезая чистое полотно белой кожи. — Как и любовь, оно безмолвствует… Не ищет и не находит. Вбирает в себя все, что угодно, но никогда не отдает в ответ. Авантюрин улыбнулся себе под нос — он не понимал глубину его рассуждений, но слушал так внимательно, что в конце и сам перестал себя узнавать. Почувствовав на себе ищущий взгляд, он поднял голову и непринужденно, потому что ему вдруг стало легко и просто признаться, но без тени прежней улыбки сказал: — Всё, что есть. Всё, что есть ты. И Воскресенье покраснел — вспыхнул так ярко и горячо в этом гниющем сыром полумраке, что улыбнуться в ответ на его смущение было бы просто преступлением против его чести… Но отвести взгляд Авантюрин был не в силах, и, завороженный розоватыми всполохами на бесцветных щеках, он просто смотрел, все же не осмелившись приблизиться. Уважение и трепет диктовали ему правильные действия, превращая жаждущее свободы и независимости существо в покорного человека, готового ждать и терпеть, чтобы покорить другого, еще более непокорного, чем он. Он и не думал о том, что это любовь.⊰♱⊱
Как и все остальное, сад был пуст.
Он еще тогда подумал, или, должно быть, почувствовал благодаря этой появляющейся лишь у любящего человека способности чувствовать чужое сердце: что-то произошло, неожиданное и жестокое, но Яшма упорно удерживала его разговором, неуемным желанием прямо сейчас выяснить, когда он наконец собирается вернуться в Пир-Пойнт. И самое страшное случилось: опоздавший Авантюрин, наконец вырвавшись на свободу из змеиных «лап», обнаружил пустую камеру… И посмеивающегося охранника из Мира Грёз, наблюдающего за его метаниями. — Где он? В чем дело? Куда его повели? — потеряв всякое самообладание, нервно проговорил Авантюрин, и его голос разительно отличался от обычного — взволнованный, взбудораженный, таким он был настоящим, звуча теперь искренне. Лишенный наигранных помпезности и драматизма, он срывался и дрожал, то поднимаясь, то опускаясь до жалкого хрипа. Швырнув на столик надзирателя пачку кредитов, он сгреб ворот его одежд и потянул на себя через стол. — Говори. — Так, нет нужды ведь волноваться, господин посол, — странно хихикнул работник, а потом многозначительно поиграл бровями. — Вернется целым… По крайней мере, это уж точно. — Что… ты имеешь в виду? — с возрастающей тревогой спросил он и хорошенько встряхнул его. — О, страшная ночь для виновных! — театрально вздохнул мужчина, продолжая глумиться. — Но вы не переживайте, через время вы сможете вдоволь наиграться с… — он осекся, заметив дикий блеск в глазах схватившего его мужчины. Странно и удивительно: он наивно считал этого павлина из КММ обыкновенным франтом: любителем покрасоваться и посорить деньгами, а теперь этот легкомысленный, фальшивый человек с обольстительной улыбкой перестал притворяться, и нервная дрожь сковала судорогой трусливо поджавшиеся члены. Он посмотрел и в одно мгновение, по инстинкту, присущему животным, понял — такой человек способен убить. Такой яростный взгляд… И такая неприкрытая ненависть… И вдруг — дуло пистолета у влажного виска. По лбу скатилась бисеринка пота. Черные глазки надзирателя пугливо забегали из стороны в сторону. — Продолжай, — елейным голосом приказал Авантюрин: злость помогла ему слегка успокоиться. Рука, державшая браунинг, была твердой и более не дрожала. — Я внимательно слушаю тебя. — Господин… Глава клана Люцерн, г-господин Отто… Они захотели провести последний допрос перед Судом. П-простая… Простая формальность. — Он и так не отрицал своей вины. О чем его собираются допрашивать? — Я… Я не знаю, мне не докладывают о таком! Я всего лишь охранник! — Правда? А мне почему-то кажется, что ты лжешь, — раздался щелчок — легким движением пальца Авантюрин снял пистолет с предохранителя. Его дикий взгляд вдруг сделался пугающе спокойным и задумчивым. — Возможно, мне нужно немного помочь тебе вспомнить? — Э-это ритуал! — взвизгнул мужчина, и по лицу его градом покатились слезы. — Это… На подсудимого накладываются ч-ч-чары, под которыми он… не может лгать. Они захотели проверить, к-как глубоко раскаяние… господина… Воскресенье! — Лицемерие, безнаказанность… Вот оно, то, о чем он говорил. Апофеоз свободы и справедливости в краю обетованном. — В скулах что-то двигалось, отвращение скрутило сильным спазмом живот. — Буду с нетерпением ждать, когда вы все наконец передохнете. — Швырнув охранника на стул, Авантюрин небрежным жестом дунул в ствол, вселяя этим надменным движением еще больший ужас, и, направив на него дуло, приказал, — приберись за нами. Когда его, — на секунду его ровный жесткий голос надорвался от непреходящей нежности, — приведут, дай знак. Я буду ждать поблизости, но тебе не на что рассчитывать. Даже… не вздумай, — напоследок он одарил его очередной скалящей зубы улыбкой. Очередная манипуляция, не более, но… — Д-да, господин, — заскулил надзиратель, низко, раболепно поклонившись. Она всегда имела нужный эффект. Авантюрин развернулся и стремительным шагом пошел прочь; пламя свечей в канделябрах благоговейно дрожало в ответ, такой внушительной теперь казалась его невысокая худая фигура, таким быстрым и выверенным был каждый отчеканенный шаг. Стук мягких подошв о каменную плиту эхом разносился вдоль взбудораженных тенями стен и напоминал ход минутной стрелки. Ещё долго провожаемый полным сомнения и ужаса взглядом, он наконец растворился в темени подземных коридоров, дробь, отбиваемая его шагами, стихла, и лишь стоявший слабый, едва уловимый аромат дорогого одеколона был свидетельством его короткого пребывания здесь. Но этот одеколон был производства Мира Грёз, он импульсивно закупил целую партию, когда узнал, что этот аромат — тот самый, которым пользуется господин Воскресенье, — так что вряд ли кому-то пришло бы в голову, что здесь был некто посторонний. Из трусости и малодушия надзиратель не вздумал его обмануть и, как было договорено, послал знак точно в назначенное время. Его привели, изможденного и как будто даже полуживого, хотя на его теле не осталось никаких следов от физических увечий, и кое-как усадив на стуле таким образом, чтобы он держался более ровно, приковали цепями руки. Затем, заговорщицки переглядываясь, поспешили покинуть темницу. Один из приведших его вдруг остановился, обернулся, чертыхнулся и плюнул пленнику в ноги. — Предатель! Надзиратель, до того наблюдавший за ними, вытянув голову наподобие страуса, через мгновение вздрогнул, отвернулся, съежившись, и сделал вид, что решительно занят чтением комикса про приключения Часика. Фигуры в капюшонах поспешили уйти, словно сами испугались того, что совершили и ждали теперь какой-то кары: лишь один, последний, который захотел остановиться, теперь странно покачивался и значительно отставал, передвигаясь как будто с трудом. Через какое-то время, ровно необходимое, чтобы покинуть пределы тюрьмы, количество, он повалится без чувств. Едва они скрылись за поворотом, Авантюрин взял ключи и проскользнул внутрь. Воскресенье теперь показался ему не сидевшим с суровой покорностью, а висевшим безвольно на цепях, прикованных к потолку темницы. Он был неподвижен и тих, совсем, как в первые дни. Физические страдания никогда бы не могли сломать этого человека, но душевные муки… Вот что было худшей для него пыткой, и Отто прекрасно об этом знал и не мог удержаться от соблазна. Прильнув к нему, он обхватил ладонями его ледяное лицо и, вдруг боясь посмотреть, вжался лбом в его, тяжело задышав. В ответ он почувствовал чужую дрожь: если бы Воскресенье не был прикован, он бы, наверное, упал на него и провалился в забытье. Но с помощью цепей мужчина насильно как бы удерживался в сознании. Авантюрин не говорил ни слова, только молча гладил его лицо. Безжизненно обвисшие крылья у лица Воскресенья вдруг зашевелились. Он тихо рассмеялся. Прежде мягкий бархатный смех его, как в их встречи, происходящие, должно быть, в другом мире и времени, теперь был похож на надсадный хрип бьющейся в агонии птицы. Он смеялся, а щеки его стремительно становились влажными, и Авантюрин чувствовал чужую соль своей кожей. И только, видимо осознав, что не смеется, а плачет, Воскресенье вздрогнул, весь каменея от напряжения в его руках. — Не бойся. — Я не боюсь, — судорожно вдохнул Воскресенье. — Я имею в виду: не бойся меня. — Я… Не боюсь тебя. — Тогда, — опустив его голову на свое плечо, тихо сказал Авантюрин. — Не сдерживайся. Я сделаю вид, что ничего не слышал. — Сколько… у нас уже таких секретов, — с угрюмой тоской произнес Воскресенье, все же сдерживаясь. Его голос был тих, напоминая шелест увядающих листьев. — А тебе все мало, все упорствуешь… Хочешь еще. — Ну, так ведь ты и чересчур упрям. Что мне с тобой остается? — Тебе пора возвращаться… в Пир-Пойнт. Тебя тоже ожидает суд. Авантюрин напрягся, но не стал у него спрашивать, откуда и как, только улыбнулся, как бы отвлекая: — Я всегда успею умереть. Вдруг длинные пальцы сжались на нем. И с холодным ужасом Воскресенье произнес: — Ты знаешь, — он оторвал голову от его плеча и поднял дрожащий взгляд. И тогда Авантюрин понял, что первая стена, лишь первая, но все же наконец пала. Это был взгляд, точно такой же, как другие, но совершенно отличающийся: влажный, полный гордой печали и нечеловеческой, запредельной кротости… — о воздаянии? Как тяжело… себя простить? Несмотря на все это, у меня все еще есть гордость и решимость, но я не знаю, что делать дальше. Что есть честь, если правды можно добиться лишь столь унизительным способом? Я думал, что знаю их любовь и печаль, знаю страхи, гложущие их сердца, потому как всех унижений их и всех слабостей был вынужденным свидетелем. Я ошибся, — лицо его дрогнуло под натиском сильной эмоции, побелело, точно обескровленное, но голос был пока обманчиво спокойным, — и оправдания мне нет. Но кто спасет их? Кто укажет им путь? Если я больше не знаю верной дороги, если должен умереть? Они, беспокоящиеся о богатстве и власти? Кругом тьма и вечные страдания плоти. Какая бессмыслица. Что дальше? Я вижу только тьму. Темно. Так шумно и темно… Т-темно! Сорвался, вырвался наружу судорожный всхлип, руки его упали обесиленно, а сам он весь потянулся к нему, вперед. Авантюрин обхватил его руками, обнял так крепко, потому что словами ничего выразить не мог: не умел и не знал таких слов, которые бы подошли, а потому держал его надежно и нежно, так, как не знал, что умел и как никогда не пробовал. Странное дело — его рука на чужих волосах, дарящая ласку. И еще более странное — его часто вздымающаяся грудь в ответ на чужие слезы. И до чего неслыханная дерзость — надсадный плач прижавшегося к чужой груди человека… Очередная ввереная ему тайна. Должно быть, маленьким, в глубоком детстве, он также плакал, прижавшись к любящему человеку: часто и громко, не зная, как спастись. И такие же любящие руки надежно укрывали его, как укрыли теперь. Он, может быть, чувствовал себя теперь перед ним полностью обнаженным, хотя был в наглухо застегнутой одежде, и, успокоившись, еще долго не был в силах отстраниться, борясь с пришедшим чувством унижения. Он как бы неловко и буквально только что выбрался из одного липкого кокона, кокона, который долгое время плел себе сам, и, все еще липкий и совершенно голый, тут же оказался в другом, который сплели другие ловкие руки. Он был более теплым и казался надежнее. И пусть он не был способен переступить через себя настолько, чтобы полностью опереться на чужое плечо, он наконец смог немного усмирить свою гордыню и, подняв голову, встретить его лицо чистым, прояснившимся взглядом… А затем нежно коснуться губами горячей щеки.⊰♱⊱
— Возможно… Я еще смогу. — Ты еще можешь, — откликнулся Авантюрин, сидевший на каменном грязном полу без какого-либо смущения. — Наконец-то ты понял. — Она сказала… Что я свободен и могу идти, — продолжил Воскресенье, сохраняя властность в холодном голосе, но теперь она была мягкой и размеренной. — Большую часть своей жизни я боялся смерти и боли и жил долгой, бестолковой грёзой. Авантюрин повернулся, уставившись на него и боясь сказать что-то такое, что спугнет его отчаянную решимость, но сердце его, взбудораженное надеждой, в предвкушении замерло. — Я хочу увидеть мир. Чтобы понять, что делать дальше, мне нужно узнать, каков он… на самом деле. Я должен признать, что, — глаза Воскресенья были наполнены все той же давно знакомой тяжелой и упорной задумчивостью, но Авантюрин чувствовал, как многое между ними изменилось с той ночи, когда он пришел к нему впервые. И Воскресенье тоже чувствовал, потому что вместе с задумчивостью во взгляде, голос его оставался спокойным, а тон — доверительным. — Ты знаешь об этом гораздо больше, чем я. В отличие от меня, ты часть того мира, который я должен узнать. Осмелюсь предположить, что уже кое-что знаю о тебе. Авантюрин усмехнулся, складывая руки на груди. Воскресенье гордо вскинул подбородок, но на бледных тонких губах его, точно изысканное дорогое вино, играла долгожданная улыбка. — Но мне нужно больше, — сказал он, отвернувшись. — Пойдешь со мной? — не сдержавшись, уточняя, спросил Авантюрин и приблизился к нему так, чтобы Воскресенью не оставалось ничего другого, кроме как отвечать на его взгляд. Встретившись с этими ярко вспыхнувшими золотыми глазами, он почувствовал, как кожу начало знакомо покалывать — и особенно в том месте, где тот сам коснулся губами его щеки в драгоценном поцелуе. — Наконец-то я вас поймал, господин Воскресенье. Больше. Он тоже хотел больше. — Не говори глупостей, — пробормотал Воскресенье и его крылья, все это время бывшие неподвижными и повисшими, вдруг встрепыхнулись, расправились и укрыли перьями вспыхнувшее на щеках смущение. — Я могу идти и без тебя. Но ты обещал меня освободить. ...Есть чья-то, до сих пор им, из чрезмерной гордости, должно быть, не проверенная мудрость: если один путь оказывается непроходимым, нужно просто свернуть на другой, и так до тех пор, пока тропа не окажется верной. У путей нет замысловатой философии — нужно всего лишь продолжать идти вперед. А где эти начало и конец — никому доподлинно не известно. — Не будь таким жестоким, — театрально вздохнул Авантюрин и невозмутимо погладил пальцами ржавые цепи, искрящиеся от тока, предвкушая секунды, когда они наконец, рассыпавшись, беспомощно рухнут, а он, подхватив руками ослабленное от долгой обездвиженности тело, освободит его. — Ты слишком беспечен. — Я просто бесконечно польщен… И рад, — звякнула связка ключей, им давно добытая. Чувствуя на себе пристальный, взолнованный взгляд, Авантюрин наклонился и в несколько легких движений избавил его от жестких оков. — Пойдем со мной, — их взгляды соприкоснулись: оба вдруг сделались настороженными, потому что впервые они были в одинаковом положении друг перед другом с той самой злополучной последней встречи. Но ни один из них не был напуганным или злобно недоверчивым. Скорее они смотрели с любопытством, словно заново знакомясь друг с другом. Наконец Авантюрин, открыто любуясь им, протянул ему руку. — Я проведу тебя по этим землям, которые ты так хочешь узнать. И Воскресенье, направлявший на истинный путь множество душ, но никогда сам якобы не нуждавшийся ни в наставлениях, ни в сочувствии, ни в помощи… наконец позволил себе помочь. Странное дело — мечтающему об истинной свободе, да вдруг по собственной воле опуститься перед другим на колени. Как будто истинная свобода — и есть позволить себе любить. И до чего неслыханная дерзость — нуждающемуся в освобождении, да вдруг по своей же воле прильнуть к чужой груди, вручив свои ненависть и боль, и каждую открывшуюся слабость. Как будто освобождение истинное — и есть позволить себя любить. Память любит такие прикосновения. Самая крепкая и самая выверенная связь.