***
Когда-то она была красива. По-детски, конечно; это было задолго до того, как наступил нынешний невыносимый год, и за пару лет до смерти отца. Золотые локоны — «как рожь, которая колосится только в тёплом Рифте». Отцовский подбородок с ямочкой. Глаза матери — карие, не нордские, тёмные, как крепкое пойло. У неё даже были щёки — ели-то хорошо, несмотря на то, что проклятый Белый берег редко радовал достойным урожаем. И даже румянец на этих щеках был — здоровый, придававший Ингрид умильный вид. Все мысли о еде. Даже о прошлом — и то о еде. Как шелудивая голодная псина, готовая сгрызть свой хвост. Когда-то она была красива. Но голод, падаль, жрёт в тебе всё. Здоровье. Красоту. Человечность. И напоминает каждую секунду: ты, беспомощная Ингрид, только зверь в теле человека, бьющийся за свою жизнь. Голод с тупой настойчивостью и отчаянием сосёт кишки, причмокивая — вкусно ему, швали, вкусно и страшно отбросить копыта, — и высасывает через них красоту. Хотя что там — красота? Какая разница, когда всё, о чём думаешь каждую секунду, глотая вязкую горькую слюну, это о еде? А всё равно — больно. Ингрид — клякса. Руки и ноги у ней стали тонкие, как у паучихи. Зад, грудь — ничего нет. Ингрид успела вытянуться в сытые годы, но с ростом не добавилось веса. И нет тут эльфийской утончённости; Ингрид нордка по отцу и имперка по матери. Её отощалость убогая и уродливая. От колосьев рифтской пшеницы ничего не осталось: волосы потускнели, золото выдохлось, и космы начали лезть из головы. Пришлось подстричь их совсем коротко, как мальчишке — даже не ухватиться пятернёй. Карие глаза запали, кожа обтянула череп, как пергамент. И щёк нет. Почему же, ну почему так больно об этом думать? Ингрид отмахивается — собственный прежний призрак чудится ей в отражении в луже. Раньше там хотя бы виделась мама — даже не такая, какую Ингрид её запомнила в могиле, а живая, пускай и изнемогшая. А теперь ей мерещится она сама. К смерти это? Или к тому, что у неё совсем с голодухи помутился разум? И то, и другое плохо. О Нильсе не позаботиться ни мёртвой, ни безумной. Скайримское лето не может похвастаться хорошей погодой; оно вообще скромное и тихое, будто стесняется себя — или тлеет угольком, чтобы не тратить зазря силы перед лютой зимой. Кутаясь в плащ, Ингрид видит, как на горизонте, толкаясь, сбиваются в стаю тучи. Сытые дождём, доползут сюда к вечеру. Дорогу, почти заросшую травой — давно тут не ездят телеги, давно не ходят люди, — размоет. Придётся тащиться обратно, увязая в грязи, выбиваясь из сил. Над головой гудят стрекозы, по обеим сторонам дороги отцветает вереск, горько-сладкий запах плывёт над землёй. Ингрид спешно перебирает ногами. Никогда её не тянуло любоваться природой. Она умела быть благодарной — почве, дававшей урожай; щедрому дождю; даже вересковым пустошам с мелкой дичью. Но красоты она никогда не видела. Отец, трудолюбивый земледелец, смотрел на мир вокруг так же. А вот мать всегда была другой — Ингрид никогда не могла её понять. Может, это потому, что мама много чего повидала? В детстве, ещё до рождения Нильса, Ингрид засыпала под её рассказы о Сиродиле. О тёплых, молочных водах Абесинского моря, о щедрых сиродильских лесах, об Имперском городе, с которым не сравнится даже Солитьюд. Ингрид, с малых лет видевшая лишь одно — тяжёлый труд на земле, воображала себе бесконечные поля со всем, что только можно посадить, и золотые нивы, от которых так упоительно пахнет хлебом. Мать много говорила о столице и о том, какой была городская жизнь, и Ингрид думала: раз этот Сиродил такой богатый и процветающий, значит и земля кормит хорошо. И чего отец не бросил Скайрим ради матери, не уехал туда? Глядишь, не умерли бы оба так рано: отец не сорвал бы спину, возделывая мёрзлую землю, и не слёг, а мать не застудила бы грудь в скайримскую весну, подлую и обманчивую. Тут если солнце вгрызается в почву лучами, лакая из луж талый снег, от него нужно отмахнуться: как будешь припекать с недельку, так я тебе и поверю, скину шерстяную накидку. И то нужно осторожничать, памятуя о ледяных ветрах. Ингрид помнит — всегда помнила. А Нильса всё равно не уберегла: простудился и теперь иссыхает, а она ничего не может поделать. Мама-мама, как же без тебя худо… Кабы ты не умерла, что-нибудь обязательно бы придумала — у ней, у Ингрид, мозгов-то с орех, как отец говаривал. Туго думается, когда в голове гремят пустые скорлупки. А делать всё равно нечего. Когда жизнь жмёт и давит, будто сейчас оставит от тебя только мокрое место, тут уж даже самый тупой начнёт шевелиться. Ингрид может и не шибко умная, но жить… Жить будет. Эта холодная ясная уверенность, будто кто-то другой вложил её в пустую черепушку, пришла к ней сегодня, снизошла, как озарение. Даэдра её знают, как это будет. Но Ингрид своего не упустит. Не теперь, когда земля истерзана, а сама Ингрид едва держится на ногах с голодухи. И не теперь, когда в лице Нильса она отчётливо видит скорый приход смерти.***
На большаке тихо что в ту, что в другую сторону. Видно, немного в это время желающих добраться из Данстара в Вайтран — а уж в обратную-то, с тёплых равнин в ледяную пустошь, уж точно никакой дурак на исходе лета не сунется. Ингрид подслеповато щурится: последнее время зрение стало, как у древней старухи — мутное и обманчивое. Один раз смотришь: белка, шевелит хвостиком. Начнёшь к ней красться — так это мохнатая ветка с порыжевшей хвоей. Или ночью, когда нельзя уснуть, потому что Нильс опять бредит в горячке, за окном мелькает силуэт. На него Ингрид давно не обращает внимания: если и есть в Нирне призраки, так это матушка за ними присматривает. Кому они ещё нужны в этой глуши? Раньше из окрестных деревень к ним приходили за овощами да молоком, когда тёлка была жива. Отец умел задобрить, разжалобить почву. Под его рукой посевы всегда всходили, даже если в деревнях всё загибалось ещё в земле. Завистливые люди презрительно плевались, а многие другие с удовольствием торговали, когда выдавался неурожайный год. Несколько семей, приходивших к ним за продуктами, были для Ингрид весточкой из большого мира. Их хозяйство стояло в такой глухомани, что увидеть кого-то удавалось редко. Им бы бросить всё и уйти, ещё до рождения Нильса… Но отец всегда говорил гордо: это земля моего отца, и его отца, и ещё многих предков. Все тут вкалывали и все уходили в эту почву, когда подходил срок. И вот он ушёл, но совсем не в срок, а намного раньше — ещё бы жить и жить, заговаривая землю древней магией. Но он умер, и земля приняла его — Ингрид помнит, как копали вместе с матерью могилу, как податливо входила в комья лопата. После этого у них никогда не было хорошего урожая. В первый год соседи, не знавшие, что отец умер — захаживали-то редко, только после жатвы, — ещё заглядывали, а потом перестали. Никто больше не торговался с ними, и денег не стало. Ещё пару лет как-то держались — Ингрид помогала, как умела, и вдвоём они выращивали хоть что-то. А прошлым летом вдарили такие заморозки, что стало ясно: придёт голод, от которого им не оправиться так легко. Зимой забили корову, когда сена стало не хватать. Протянули до весны. А весной… Она с силой хлещет себя по щеке; на секунду идёт кругом слабая голова. Потосковать о своей горькой судьбе можно дома, прижав к себе маленького, тихого брата. А на большаке нельзя считать ворон — ворьё и бандиты такие места любит. Ингрид беззвучно хмыкает: сама сейчас станет одной из них. Только какой из неё вор? Скорее убогая сиротка в обносках, которой из брезгливой жалости бросят септим и тут же отвернутся, чтобы не портить себе настроение. Разглядывая убегающую вдаль пустынную дорогу, она обдумывает эту мысль. Бережно обрывает придорожные кусты снежных ягод, морщится от кислого привкуса, а сама ложится на землю. Убогая сиротка, да? Может, ей попадётся хоть кто-то сердобольный… Облака на небе, сойдясь с тучами в братоубийственной войне, тают, обращаясь белыми клочьями. Ингрид нащупывает под рукой острый камень и прячет его в рукаве. Она обходит эту мысль на цыпочках, чувствуя, что даже в час самой острой нужды от неё плохо и больно, но рука сама сжимается вокруг камня. Хватит ли ей духу поднять руку на невинного? Ингрид, легко смирившаяся с тем, что придётся красть чужое, покрывается мурашками. Убить — не украсть. Убить… Лучше унять дрожь в руках и сделать всё тихо, чем проливать кровь. Кража — это ведь ложь, но сказанная не человеку, а его карману: мол, поверь мне, дорогой, не было у тебя этих септимов… Лгать ей совесть всегда позволяла. А вот убийство… Ингрид не успевает додумать. Слева отчётливо слышен стук копыт. Она поворачивает голову, тревожно приглядываясь: вдруг лошадь не остановится и раздавит ей череп, как тыкву? Но зрение опять подводит её, и Ингрид, задыхаясь от волнения, ничего не может разглядеть, только вслушивается в нарастающий цокот. Заплутавшая одинокая лошадь? Или у неё есть всадник? Ещё поближе, и увижу… Телега?.. — Мать моя Кин! Ингрид?! — Не раздавила. Мохнатые копыта замерли у самой головы. Лошадь тычется в неё мягкой волосатой губой, и кажется, будто это говорит она: — Ингрид, деточка! Следом к ней протягиваются руки — уж точно не лошадиные, — и кто-то сердобольный, на кого она надеялась, помогает сесть. Ингрид моргает, наполовину изображая обессиленную сиротку, наполовину пытаясь согнать противную муть с глаз. — Ингрид, ну! — Она приглядывается и узнаёт Бальдра, старого знакомого отца. — Ну ты меня напугала! Что ты тут такое устроила? Чего не дома? — Нильс… Болеет. Давно уже, — выдавливает Ингрид жалобно, а сама думает: хватило или нет? Сколько капель правды нужно отмерить, чтобы сработало? Она окидывает одним прицельным взглядом Бальдра и его кобылу. Бальдр поседел с позапрошлого года — беды какие-то дома, или просто годы взяли своё? Кобыла и правда с телегой, укрытой тканью. Складки на покрове чёткие и ровные — короба, много. Думай, Ингрид, шевели извилинами. Что у него там может быть и главное — как незаметно достать? — Батюшки-светы, бедный мальчик! Бальдр сочувственно качает головой. Злоба поднимается в ней резко и мгновенно: бедный мальчик? Когда умер отец, никто их не жалел. Слабая здоровьем вдова и два ребёнка — обычное дело. У каждого дома тьма голодных ртов; сначала нужно думать о себе, а потом уже о других. Только у Бальдра — четверо взрослых сыновей, оттого и хорошее хозяйство со скотиной. Сам говорил всё её детство, чтобы отец выдал Ингрид поскорее замуж за одного из них. Если бы она стала частью его семьи, то смогла бы прокормить и мать, и брата — надорвалась бы явно меньше, чем когда в одиночку маялась с пашней. Ингрид была хорошей работницей, трудолюбивой, и Бальдр это знал — как и то, что у них в хозяйстве была корова, которую мать бы точно согласилась отдать в приданое. Сделанного не воротишь; а не сделанного не нагонишь. Ингрид волевым усилием подавляет эту злость, зная, что толку от неё нет. Она всегда знала: полагаться можно только на себя, и нечего ждать чудес. — Я тут это… Из Вайтрана домой еду, сторговался недурно. Давай я еды вам соберу? Сваришь брату похлёбку, дашь мёда — он на ноги быстро встанет, мои бестолочи только так и спасаются… Он протягивает руку, поднимает её на ноги. Ингрид медлит: всю её решимость сдувает, скоро ничего не останется. Она тупо смотрит, как Бальдр, взяв платок, собирает в него овощи. Ингрид прогоняет назойливую оторопь и, переведя взгляд, осматривает коробы. Всякий скарб, от корзин до тканей. Еды немного — видимо, больше продал, чем купил; дома наверняка есть, чем поживиться. Когда Бальдр, потянувшись за глиняным горшочком с мёдом, скрывается под пологом с головой, Ингрид одним движением выхватывает свёрток с чем-то съедобным — видно крошки. Мыслей нет, но зато вернулась решимость. Зачем она это делает, если Бальдр смилостивился и даром отдал ей еду, Ингрид не знает. Свёрток она прячет под плащом, прижимая к телу предплечьем. Протягивая завязанный платок, Бальдр смотрит ей в глаза. Ингрид даже не бросает в жар — мертвенное спокойствие, наверное, даже голодный блеск глаз сойдёт за невинный. — Мать-то хоть не болеет? — Нет. — Ингрид поджимает губы в полуулыбке. Она ведь не солгала — мама и правда больше не болеет. Ворочать словами не в пример проще, чем плугом. — И то хорошо. Ну, чем смог, тем помог, ты уж не серчай… Пусть брат поскорее поправляется. — Спасибо, пусть вас хранят Девять… Благословение слетает с губ легко, так и воспарит ввысь, подхваченное ветрами. Бальдр смешно шевелит усами, улыбаясь. Ингрид благодарно склоняет голову и прытко убегает, оставляя большак за спиной. Уже в лесу она обнаруживает, что в свёртке лежит сладкий рулет, а в платке — три картофелины, две морковки, пучок лука, два помидора и горшочек мёда. Сладкий рулет такой сладкий, что аж тошнит, но Ингрид не может остановиться. Острый камень выпадает из её рукава ближе к дому, когда бестолковые тучи налетают с диким свистом ветра, как свора бандитов, и осыпают её ударами крупных капель.