***
Петю выписывают через неделю. Затянувшиеся раны красные, кожа выглядит, словно неровные бортики плохо слепленного пирога. Признаться, мерзко, но дома Петя из принципа не перевязывает запястье и ходит исключительно в футболках. Пусть смотрят.***
Гром то ли от чувства вины (Петя в душе не ебет, почему Гром его испытывает, но оно у него будто врожденное), то ли из чистого дружеского долга встречает его из лицея и таскает по разным дворам, открытым парадным, лишь бы не оставлять одного надолго. Под ребрами от этого скалится нежность, которую Петя пытается обуздать и прогнать. Ничего из этого не получается. Возвращается Петя поздно. Но ему впервые за такие финты почти ничего не выговаривают. Отец тактически игнорирует, на ужине каждый раз пытается испепелить взглядом, лишь иногда бросает, что Петя удобно устроился и такая вольность доведет его до наркотиков. Очень хочется съязвить в ответ, что, слава богу, не до блядей (как кое-кого), но Петя молчит. Прикусывает язык и молчит. Мать — смотрит с легко прослеживающийся жалостью, от которой тут же начинает тошнить, а в ее едва не слезящихся глазах читается: «Как мы до этого допустили?». Оба должно быть, боятся последствий. Пусть боятся. А с Громом хорошо. Намного лучше, чем с собой, если быть совсем честным. Вот и сейчас Гром смотрит на него, а в его глазах, светлых, чистых, незапятнанных, несмотря на всю изъебисто тяжелую жизнь, плещется что-то, слишком похожее на мягкость. На какую-то странного оттенка осторожность. Будто Петя рассыпется от лишнего слова. Это бесит. И нравится одновременно. Любому другому за такое Петя уже бы въебал. Даже не стал бы церемониться. Но это Гром. Поэтому Петя смотрит в его глаза и прячет этот взгляд себе за ребра — будет вспоминать, когда продрогнет. На шрамы Гром реагирует все так же никак. Вернее, почти никак: поджимает губы и отворачивается. Про попытку суицида больше ничего не спрашивает. А зря. Когда ты сталкиваешься с этим, необходимо рассказать, обрисовать во всех красках, чтобы отпустило, чтобы подкожный зуд убрать, чтобы болеть меньше стало. Оно же и до сих пор побаливает иногда, когда надавливаешь на уже зажившие порезы. В груди жжется потребностью высказаться, потому что невозможно жить с этим грузом на плечах, который к земле придавливает настолько, что хочется еще раз за лезвие взяться. Смерть никогда не забирает одного, Петя знает. К счастью, только из слов и поникшего вида Грома. Но если смерть не состоялась? Скольких она забирает? Никого? А Петя? Разве она не забрала его? Разве он не стал на тон прозрачнее? Сознанию необходимо рассказать, иначе оно начнет крениться и рушиться, поэтому Петя сам расстегивает рукав рубашки и смотрит. Гром смотрит тоже. Тут же взглядом прикипает. Хмурится. Петя лишь вздыхает: — Они всегда фиолетовые, когда холодно. Гром понимающе кивает. Спрашивает гулко, неуверенно, будто тут же себя за вопрос ругает: — Что будешь с ними делать? Вновь хочется рассмеяться. Громко и безудержно. Насквозь горько. Так, чтобы, может, от стенок кожи наконец отошло это липкое ощущение смертности. — Не знаю. Отец говорит, поедем в Европу удалять, там какая-то технология есть. Взгляд точно себе под ноги, Петя вновь сидит на лавочке, пока Гром стоит рядом, и это до ужаса напоминает тот их разговор во дворе больницы. Петя аж съеживается. К глотке подступает тошнота. Стенки изнанки обволакивает склизкое чувство вины. Гром это, видимо, как-то считывает. Наверняка, подключает свою Громовскую чуйку, которая никогда не обманывает. Петя вдруг задумывается, что Гром будет хорошим ментом. И этой мысли пугается. Он не верит ментам. Знает, что и сам им будет, и усмехается. Себе он верит меньше всех. В себя — тем более. Так вот Гром чует и едва наступает носом потрепанной кроссовки на новые кроссовки Пети: заставляет поднять голову. Есть в этом жесте что-то, заставляющее внутренне завыть, но Петя вновь заталкивает это поглубже. Чтобы не достать. Чтобы даже не думать. — А сам чего хочешь? — вдруг абсолютно ровно спрашивает Гром. Взгляда Петя так и не поднимает. Продолжает пялится на кроссовки. — Не знаю… Надо сводить. Татухой все равно не забью, а так меня в лицее все оставшиеся полтора года чморить будут. — Кто ж будет? — Да найдутся. Тишина. Некоторое время молчат. С Громом всегда спокойной в тишине. Он не выуживает информацию, не спрашивает лишнего, иногда может тупить, беспросветно тупить, если честно, но это же Гром. Грому тупить необходимо для общего баланса вселенной. Пете не приходится оправдываться, врать, съезжать с расспросов, как это происходит со всеми остальными «друзьями». Петя может просто оставаться Петей, и Грому будет этого хватать. Будет этого достаточно. А это, признаться, так ценно. Когда человеку тебя достаточно. Вдруг Гром вновь заговаривает, и Петя неосознанно все же вскидывает голову на звук: — Тяжело вообще? — а затем уточняет: — Решиться. Смотреть в глаза Грому сейчас — очередная попытка самоубийства. Слишком горько. Слишком больно. Слишком. В глазах Грома что-то нечитаемое. В темноте оно становится совсем неузнаваемым, и Петя даже пугается. А Гром улыбается, как-то виновато (Господи, за что ты себя винишь?), сыро будто, и Пете вдруг становится от себя жутко: ему хочется плакать. Он не плакал уже несколько лет, а тут вдруг настойчиво хочется. Хочется разрыдаться, завыть, начать бормотать что-то невнятное, хочется, чтобы Гром просто прижал к себе и никуда не выпускал, а Петя бы бился, и бил его, и кричал, чтоб отпустил, а Гром бы все равно не отпускал, ни за что бы не отпустил. Но вместо этого Петя вдруг улыбается, понимает же, что Гром слезы, наверняка, воспринимает как слабость, так что не светит ему ни объятий, ни чего-то еще. Поэтому смаргивает подступившую слезу и улыбается, ощущая, как та бежит по щеке. Отвечает наконец: — Нет, это не так сложно, как кажется. Я не особенно понимал, что творю. Просто… Так плохо было… — это первый раз, когда Петя так откровенно признается в собственной слабости. — Только рука дрожала, когда лезвием замахивался. Она прям ходуном ходила, — неуместный смешок. — А потом резкая боль, и вдруг хорошо стало. Спокойно так. Гром с рассказом меняется в лице: сводит брови, сжимает челюсти, видно, что хочет отвернуться, но смотрит. Не может не смотреть. Петя продолжает улыбаться. Самой дурацкой ненужной улыбкой. — Это того не стоит, Петь. Из глотки вырывается смешок. — Я серьезно, Петь. Как бы я тут без тебя? — и ответно улыбается. Вдруг кажется, что от этой улыбки шрамы сами собой сходить начинают. Петя в ответ только пожимает плечами. Не говорит, что Гром бы справился, что может, даже б и не скучал. Как по Пете скучать-то? Продолжает смотреть, как завороженный, а Гром, не прерывая зрительного контакта, находит изрезанную руку своей, здоровой, правильной, и резко присаживается на корточки. Пробегает взглядом по шрамам, те страшные, но Грому, кажется, не так это и важно. Он касается их большим пальцем, гладит осторожно, слишком похоже на ласково, и с абсолютной серьезностью в голосе шепчет: — У собачки боли, у кошечки боли, а у Пети не боли. Петя смеется. Заливисто. Громко. Но руку не вырывает. Шепчет в ответ только, пока Гром смотрит ему точно в глаза и улыбается: — Игорь, серьезно? А Игорь улыбается. И Пете вдруг кажется, что шрамы сами собой сходить начинают.