***
«Меня возбуждает, когда ты молишься»
Не самая лучшая фраза, с которой стоило бы начать интимный вечер в компании одной юркой ласточки с белой макушкой, так и норовящей залезть своими горячими лапками под рубаху, да своей длинной косой задушить. Ну, или сразу в душе свить гнездо, если позволят. — Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Сладкий шёпот, словно слова должны достичь лишь одного единственного здесь, а не Господа Бога. Фёдор цитирует, даже не успевая закончить, когда его сразу, резко и безнаказанно затыкают сладким, тянущим низ живота поцелуем. Ох, Николай тот ещё грешник. Сразу ластиться к чужим губам, кусает, наслаждается почти неслышным между зубов хрустом хрупких, опухающих от малейшего физического контакта бледно-розовых лепестков, да так, что словно в тот же час они могут пропасть вместе с их обладателем. Во рту ощущается чёткий металлический вкус. Прокусил всë-таки, бес. Даже этот напыщенный гений не помнит, как согласился на столь, мягко говоря, ужасное грехопадение. Точнее, как позволил этому случиться. Богохульство и любые грехи он пресекал всю свою наполненную вязким мраком жизнь, хватаясь, словно за подол балахона родной матери в страхе перед величественным образом создателя на иконе, за серебряный крестик, бездельно болтающийся на шее. До самого момента, пока его не срывает один приставучий, пиявкой вцепившийся под самую грудную клетку чëрт с уже въевшимся, заработанным мозолью на языке от частого произношения именем «Николай». Непредсказуемости беловласой бестии позавидует погода на скалистом берегу моря, а дикости — необузданный жеребец в пустынной степи. Если бы Бог и был, Гоголь точно при встрече рассказал бы ему про «зайку и лужайку». Достоевский был в этом свято уверен. — Наипаче омый мя от беззакония мое… Моего, и от греха моего очисти мя. Приходиться остановиться и вдохнуть по-больше воздуха, когда по пути к спальне худые бёдра без предупреждения подхватывают прямо на ходу, инстинктивно заставляя обвить руки на оголённой ранее ими же шее. Длинные тонкие пальцы, извечно искусанные в кровь, легко оттягивают волосы на загривке, словно стараясь взять непослушного щенка за шиворот. Моментально, как по команде, до ушей доноситься сладкий тихий стон. Фёдор был хрупок. «Как хрустальная туфелька у Золушки» — каждый раз подмечал его паяц, касаясь своей широкой ладонью сильно выпирающих рëбер, бережно пересчитывая каждую косточку под подушечками пальцев. Он без труда мог сломать их, вырвать прямо из живого тела, покрошить до состояния муки. Такое превосходство в силе дурманит, трепещет в каждой жилке, но, тем не менее, никогда не использовалось во вред его Феденьке. Нездоровая бледность, хорошо выделяющая вены, невосполнимая худоба во всех частях тела, позволяющая щупать кости, и почти полное отсутствие иммунитета с большой подверженностью к заболеваниям. Николай до беспамятства любил эту слабость. В шею под кадыком безжалостно впиваются зубами, в тот же миг, словно извиняясь за столь ужасающий грех, виновато зацеловывают место укуса. Как бы страсть сильно не кипела в крови, Гоголь был весьма сдержан и послушен, лишний раз не доставляя дискомфорт своими действиями, как обычно это бывает за пределами постели. Невидимый поводок был натянут лишь слегка, оставаясь на шее фантомным прикосновением. Сильные, во всех смыслах, руки аккуратно опускают партнёра на холодные, постоянно вылезающие из-под матраса от таких же бесконечных ворочаний белоснежные простыни, заставляя лежащего снизу поëжиться. «Мерзля» — проносится где-то в извечно заполненной навязчивыми мыслями, возможно и соломой, светлой голове. — Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну. Голос с небольшой хрипотцой совсем незаметно подрагивает от каждого нежного прикосновения влажных губ к фарфоровой коже, медленно покрывающейся хорошо видными красного оттенка пятнами в области шеи. Горячие, точно нагретые в адском котле ладони проникают под ворот, затем и ниже, останавливаясь на ровно поднимающейся груди. Кажется, что сердце под этими хрупкими рëбрами и вовсе не бьётся, но неровные, хоть и слабые, стуки доказывали Николаю обратное. Непорочный, святой, сошедший словно с иконы… Только перед ним. Под красной тканью уже родных перчаток вся эта ангельская бутафория плавится, словно церковная свеча на воскресной службе в самый пик летней жары. Пушистые мягкие перья безжалостно ощипывают, ломают нежные, цвета дневных облаков крылья и бессовестно срывают богослужебное облачение, оскверняя беззащитное смертное тело сладкой, как яблоко в саду Эдема, похотью. Фёдор никогда в жизни не был даже подобием чего-то приближëнного к Богу, делая самые ужасные вещи, хоть и не своими руками, наперекор всем нормам и моралям, по-дружески играя с чёртом из табакерки в партию шахмат. И только одна белая, вовсе не глупая макушка видела за стеной этой вязкой беспросветной тьмы что-то светлое и святое. Маленькие розовые бусинки сосков, так похожих на переспелые вишенки, подвергают немыслимому истязанию, зажимая один меж кончиков пальцев, пока второй терпел нападки вëрткого языка, издевательски медленно проходящего по темноватой ареоле, нарочно избегая затвердевшей выпуклости. Недавно уверенный монотонный голос ломается под сием грешным действием, сходит до редкого заикания и запинок, как рассказывающий стих школьник, знающий текст, да дрожащий перед толпой жаждущих зрелищ ребят. В любом случае, его сейчас волнует только учитель, так бессовестно играющий с крайне чувствительными сосками, мучительно растягивая запретное удовольствие. Столь смущающая поза, открытая и уязвимая, пленила лучше любых верёвок и кандалов, захватывала дыхание хуже желанной свободы. Нависший над бренным телом Николай с разделённым на них двоих наслаждением обводил языком сморщившуюся бусинку, сжимал её зубами, оттягивал так аккуратно, совсем немного увеличивая давления для пущей дозы возбуждения. Соски — Ахиллесова пята его демона, тщательно изученная множественными практиками и случайными прикосновениями в повседневности. Весь тот образ, что так тщательно и продуманно использовал Достоевский, таял от одного лишь прикосновения к ним, особенно под грязными до греха устами. — Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих. Спустя не длинную паузу он продолжает и тут же заканчивает, уж больно шумно вздыхая под давлением мозолистых пальцев на тонкую талию. Весьма иронично было каяться в собственных грехах, стараясь не издать ни единого лишнего, оскверняющего святое чтиво звука, в то же время сжимая пальцы на ногах от блудных рук в самых неприличных местах. Фёдор будет гореть в аду за всë то, что порочные души вытворяют в мягкой постели — да и не только там — чуть ли не каждый свободный от дел вечер, позорно скрываясь от ликов святых за перевëрнутыми иконами на полке, словно те и не слышат. По крайней мере, без пристальных взглядов было не так стыдно. Грешника резким, режущим кожу сломанными ногтями движением переворачивают на живот. Грубо, больно, но слишком хорошо, что даже под давлением чужого тела молящийся в пустоту срывается на хриплый стон. Оплошность, возможно стоящая теперь окончания только начавшихся прелюдий, которыми Николай и так брезгает в пользу своего повышенного либидо. Ползущие, словно членистоногие мелкие твари, руки под ещё не снятой рубахой проходятся от так хорошо выпирающих тазовых костей до самых острых лопаток, сжимаются на болезненно тонких плечах, также неприятно впиваясь ногтями в бледную прозрачную кожу. Яновский сжалился. На этот раз. — Яко да оправдишися во словесех Твоих и победиши, внегда судити Ти. Ткань чуть ли не трещит от неаккуратного, совершëнного наспех рывка, лишь бы побыстрее избавиться от лишней одежды на теле. Теперь оголённая, совершенно чистая и незапятнанная спина для Николая — большой холст, что только предстоит заполнить разномастными красками ночного рандеву. И картина будет весьма высокого качества и дорога в цене, если вовсе не бесценна. Одна единственная в своём роде и только для него. Алые, только что проявившиеся отметины пятнами стали покрывать затылок и совсем немного область снизу. Острый кадык дёргается теперь не только от пустых молитв, в перерывах между содрогаясь вместе с дыханием под весьма болезненными укусами одного белогривого зверя. Любопытный нос вдыхает знакомый аромат, утыкается в волосы на загривке и, кажется, замирает. Что-то мёртвое и холодное, давно покинувшее этот мир, всплывает знакомым образом в голове, режет тем чувством одиночества, что паяц был вынужден испытывать неопределённое время в неведении. Ладонь нежно обводит шею, скребет кончиками пальцев по гладкой коже, накрывая злосчастную выпуклость. Мягкость, которой никогда не должно было быть, стирается в тот же миг, когда рука сжимается на уязвимом месте, выбивает из грязных уст жалкий хрип, на удивление ещё слыша отголоски молитвенных взываний. — Се бо… В беззакониих зачат есмь… И во гресех роди мя мати моя… Лёгкие смогли ощутить хоть толику свободы снова только тогда, когда всё остальное с тела было снято и так неподобающе выброшено на немытый пыльный пол. Пронзивший самое нутро внезапный холод быстро сменился жаром горячих ладоней чуть выше тазовых костей. Столь незащищëнное и открытое положение ужасно смущало, вводило в краску и стыд перед самим собой. Крыса познала стыд? Никак нет, ведь раздвигать ноги под своим же коллегой ещё хватает смелости и сил. Желания соглашаться на что-то порочное, извращённое в своих смыслах и выгодное лишь своему удовольствию у неё тем более хоть отбавляй. Мимо взора даже успевает промелькнуть, как худощавые руки оказываются в плену собственных чëток, крепко перевязанных на таких же тонких запястьях. Деревянный крестик теперь бесполезно зажат где-то между, вместе с бусами натирая хрупкую, синюшную от обилия вен кожу. В молитвенной позе со сложенными ладонями становилось ещё ироничнее наблюдать за тем, как сзади буквально намечается грехопадение хуже Адама и Евы. Ведь Николай и знать не знает о чём-то святом и возвышенном, с высокой колокольни плюясь на всё это промывающее мозги дерьмо, с упоением вгрызаясь в место прямо под лопатками. Настоящая услада для ушей порочить Божие слово, пока до боли сжимаешь, оттягиваешь и раздвигаешь тощие ягодицы по-настоящему верующего. Наблюдаешь, как всунутые без спроса в рот пальцы с рвением обсасывают, как одним лишь мычанием молят о большем, хоть и не громко, не вслух. Ощущаешь, как дрожит чужая челюсть, как неровно вздымается грудь и как требуют — именно требуют хоть какой-то разрядки. Совращать молоденьких монашек было не так ужасно и возбуждающе, как их собственного Бога, всë же. — Се бо, истину возлюбил еси… Безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Вернуться в обычное русло удаëтся только после такого бесцеремонного вторжения в собственные уста. Ни одного упрёка и ругательства — лишь подрагивающий голос простудившегося воробушка, поющего также сладко и невинно свои бессмысленные трели. Глоток воздуха оказывается так необходим, жизненно важен, чтоб не испортить свою молитвенную песнь болезненным стоном. Два пальца не очень то и плавно входят в узкое колечко мышц, проталкиваясь глубже, как можно ближе к своему Богу и его дарам. Не стоит и упоминать, как сжимается промëрзлое сердце вместе с пальцами на кончике мягкой перьевой подушки. Больно предсказуемо и вычурно для такого демона, как Фёдор. Но ведь, не имея должной реакции, партнёр не будет рад? Никакого наслаждения от лишних поцелуев в позвоночник и чересчур сильно сжатой руки на кукольной талии. Лишь умелые движения другой кисти и животная жажда Николая пробуждают в извечно холодном теле интерес. — Окропиши мя иссопом… И очищуся… Омыеши мя, и паче снега убелюся… Третье проникновение пальца сопровождается запинкой и сдавленным в подушку хрипом. Удивительна была стойкость весьма хрупкого мужчины, державшего слово Божие в голове крепче всего на свете. Несмотря на безудержные толчки инородной части тела внутрь, невзирая на дьявольский грязный шёпот над ухом, такой сладкий и вяжущий, невыносимо желанный в своих доносящихся смыслах, Достоевский до конца стоял на своём. Конечно, таким только невинную деву, ни сном ни духом не знающей о запретном плоде, удивишь, почему и полувялый член не хотел, даже отказывался подниматься и на миллиметр выше. Такие моменты порой оскорбляли паяца. Он — самый сексуальный, да и единственный мужчина в жизни Фёдора, и невероятно опытный в данной сфере человек, не смог поднять у какого-то там полуживого калеки? До чего же обидно. — Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости… Смиренныя. Пустота, разочаровывающая дух и тело, не даёт нормально закончить предложение, однако не вызывает ничего более эмоционального, кроме очередного вздоха. Хоть Фёдор этого и не видел, но точно мог сейчас представить дрогнувшую от раздражения улыбку партнёра сзади. Послышался шорох, отчётливый звук стукнувшейся об изножье кровати пряжки ремня и что-то ещё, что слуху тяжело было распознать, особенно при собственном говоре. Кажется, хлопок пластмассовой крышки… Ах, значит, для себя он решил всë-таки использовать смазку, а для тугой тощей задницы изначально пожалел? Крайне хотелось недовольно фыркнуть, закатить глаза, да хоть как-то выразить своё недовольство. Но держать лицо сейчас было куда важнее эмоциональной реакции. Крыса и не знает, для себя ли и своей гордости, или же чтобы позлить Николая. Возможно, даже оба варианта. Столь тёплое и влажное так сильно контрастировало с холодной, точно как у трупа, кожей, что демон даже позволил себе мурашки по телу пустить. В своём обыкновении, их извращённые игры с огнём никогда не оканчивались так быстро, — в основном со стороны Достоевского — по крайней мере до того момента, пока кто-то не будет изнывать и будет готов душу продать, лишь бы получить заветное удовлетворение. Именно поэтому разгоряченный своими же действиями Гоголь так непристойно трётся половым органом между тощими, как и сам демон, ягодицами. Руки до покраснения прозрачной кожи сжимают талию, словно сдерживая себя на одном месте — да и на земле, в конце концов, ведь весьма сильное желание отдаться воле похоти вынужденно бороться с ещё более блаженной перспективой замучить партнёра до потери сознания. Хоть он и знает, что сорвётся намного быстрее жертвы в любом из предвиденных случаев, иногда было весело наблюдать сверху за так мило прикусанной нижней губой его дорогого Феденьки, вглядываться в прищуренные фиалковые глазки в полумраке комнаты, пытаясь из раза в раз разглядеть эмоцию, которую можно будет понять. Что это он чувствует сейчас? Стыд? Желание? Злость? Как бы было прекрасно понимать хотя бы часть Достоевского. Головка прижимается к сжатому колечку мышц. Напряжён. Паяц снисходительно наклоняется ближе, в очередной раз примыкает губами к затылку, плечам и немного к линии челюсти, тогда как свободная рука проходится вдоль бока, очерчивая сначала бедро, следуя выверенным движением дальше к талии, а затем чуть выше к рëбрам. Пальцы невзначай задевают излюбленные им бусинки, ожидаемо чувствуя под собой лёгкую, пробившую током чужое тело, дрожь. Голос ломается в очередной раз. — Отврати лице Твое от грех моих… И вся беззакония моя очисти. Низкий, немного переходящий уровень шёпота стон срывается с уст молящего о прощении грехов Фёдора. Агрегат его любовника входит в не очень то податливое тело слишком резко, чтобы можно было успеть что-то сообразить. Мышцы вокруг так хорошо сжимаются, принимают, несмотря на боль, Гоголя, что тот невольно облизывается. Слова в голове путаются, образуют один большой комок, застревая по пути где-то в горле, а некоторые и вовсе теряются. Мужчина прижимается лбом к сложенным рукам, до боли сжимает бусы между бледными ладонями. — Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Толчок, один за другим, хоть и щадяще медленный, но по-прежнему резкий, чуть ли не животный. Пальцы продавливают фарфоровую кожу, сжимают, точно как тиски, талию, вместе с этим направляя чужое тело в темп движений. Непристойный хлюпающий звук режет уши, червями заползает в самый мозг, прогрызая кору головного мозга и пробираясь всë глубже к чëртовому гипоталамусу. Каким бы гениальным и не от мира сего человеком Фёдор не был, сосуд, в котором он вынужден существовать, подчиняется первобытным позывам, даже столь мерзким и отвратительным для собственных принципов. Потому-то ноющий от сильного желания член дёргается с небольшой периодичностью, так жизненно необходимо жаждущего хоть какой-то ласки. Ну хоть об кровать потереться, но нет — Николай слишком крепко держит в своём плену грешника, теперь, кажется, молящего вовсе не о прощении. — Не отвержи мене… От лица Твоего и Духа… Твоего Святаго не отыми от… Мене… Горло саднит, всё внутри разрывает в клочья от тянущего, точно желающего оторвать что-то важное, ощущения внизу живота. Лицо горит, брови сводятся к переносице, губы дрожат от каждого слова-вздоха. Тяжело. Паяц сзади, кажется, что-то бормочет под нос, пока вдалбливается в размягчëнное, совсем как глина тело. Его зверский аппетит одновременно вызывал отвращение и до дрожи в ногах возбуждал с виду непорочного мужчину. Стоило только зайти за порог святого мирка, как рвотные позывы сменяются желанием, как под ногами уже ластиться белая макушка с косой до конца чёрно-белой жилетки. Не мало вечеров тот пытался добиться лишь одной сладкой капли внимания, пока в один момент не открыл целый родник нескончаемой похоти и удовольствия. Но даже так было маной небесной выбить хотя бы неслышимый стон, не то что болезненный вскрик. Порой приходило на ум, что демон лишь играет. — Воздаждь ми радость спасения Твоего… И Духом Владычним утвер… Судорожный, почти шокированный стон разносится по небольшой комнате. Злосчастный комок нервов был так бестактно задет без какого-либо предупреждения, ещё и специально продолжая толкаться именно под этим углом. Пальцы до раздражения кожи сжимают чётки, на ногах же они снова поджимаются. Губы на лопатках вызывают очередную дрожь, когда те оставляют смазанные, мокрые поцелуи, чуть царапая зубами. — Научу беззаконныя… Путем Твоим, и… Нечестивии к Тебе обратятся… Блудная рука наконец касается без слов молящего о прикосновении органа, ожидаемо улавливая ещё один желанный стон. Пальцы спешно смыкаются у самого основания, двигаются в такт движения тела, совсем не следя за силой сжатия. В глазах двоится, тёмные пятна танцуют в пространстве даже за закрытыми веками, в уголках скапливается солёная жидкость. Всё это было слишком для совершенно не выносливого Достоевского, что только и может, что держать себя в сознании и не упасть в обморок во время процесса. Конечно, в такой позиции было просто невозможно формулировать слова правильно, но он отчаянно пытался. — Избави мя от кровей… Боже… Боже спасения моего… Возрадуется язык… Мой правде Твоей… Темп неумолимо растёт, не сбивается ни на секунду. Тоненький голос срывается каждый чëртов раз, когда Гоголь яростно толкается вперёд, впивается зубами с диким гортанным рычанием в спину. Шлепки кожи о кожу, скрип старой кровати и звуки обоюдного удовольствия — так отвратительно не свято для прощения греха, содеянного ими. Да только обоим уже плевать, к кому там обращаться, ведь никто с выше не поможет им так кончить. — Господи… Устне мои… И уста моя… Хвалу Твою… Фёдор уже даже не старается. Слова кажутся бессвязной кашей, непонятной субстанцией вздохов, стонов и букв, перемешанных в однородную смесь. От силы ударов бëдер по заднице точно останутся синяки, от цепких рук на талии — более серьёзные гематомы. Хотя кому было не всё равно? Разве что после Николай будет тысячекратно извиняться за нанесённые увечья, буквально на коленях вымаливать прощение, во всех возможных смыслах. Но сейчас думать о чём-то столь мелком мешал собственный член, готовый вот-вот высвободить накопившиеся напряжение прямо в чужое тело. Ох, его точно отчитают за это. — Яко аще… Восхотел еси… Не благоволиши… Достоевский сдался. Голос не то, что срывается, он ломается пополам, крошится и сыпется из горла полуживым хрипом, отчаянными стонами. Мольбы сменяются одним единственным именем в голове, которое бесконечно и одиноко крутится в сумасшедшей карусели мыслей. Тело уже не чувствуется как что-то целое, единое. Теперь оно — растворяющееся в пространстве, сливающееся с другим, поглощаемое моментом месиво, с присущим мозгу инстинктом выживания цепляющееся за последние ниточки разума. Столь тяжёлое положение дел казалось чем-то невыносимым для человеческого организма, но не совсем, хоть и весьма близко граничащим с краем отвесной скалы. Такая выверенная до самых мелочей граница с жизнью и смертью, наверное, была тем самым «аспектом», не позволяющим Фёдору избавиться от паяца по собственному хотению. Терять последний плод удовольствия никак не хотелось. Слюна стекает с уголка губ, с подбородка капает на тонкие белые простыни. Безумие настигает истязателя, когда тот уже на краю не ощущает тела под собой, а лишь его горячие внутренности. Никакой пощады к хрупкому демону и в помине не было, вдавливая и проталкивая себя как можно резче и глубже, словно стараясь доставить как можно больше боли, заставить сожалеть о собственном существовании. Слишком тяжело было думать, выносить жестокий напор, при этом не теряя сознания. Грань всего в нескольких секундах, стоит только докоснуться еë пальцами и… Кажется, успевает пройти целое мгновение, когда одна лишь рука с огромным давлением сжимает израненную талию, как внутри становится очень горячо. И снова Николай запятнал самое нутро святого храма, осквернил собой нечто нечеловеческое с гортанным стоном, чуть ли не дьявольским воплем. Белёсая жидкость стекает вниз, оставляет грязные липкие дорожки на внутренней стороне бедра. Другая рука была также испорчена, запачкана, только уже самим излившимся в тот же момент Фёдором, отпустившим вместе с оргазмом и всё святое. Господи, ангел кончает под ним — невероятно абсурдное, извращённое, но такое сладкое зрелище. — А я говорил, что не сможешь — слышится ехидный смешок, в котором отсутствует какой-либо намёк на усталость, словно тому секс был обычной прогулкой в парке в солнечную погоду. Достоевский не смог договорить псалом полностью. Не хватило сил всего на пару строк. — Помолчи, ради Бога… — Иронично, Фёдор Михайлович. Невесомый нежный поцелуй в тазовую кость, ещё один чуть выше, поцелуями добираясь до затылка, теперь тщательно вылизывая все кровоточащие места укусов. Столь примитивный жест извинения за все те тяжкие грехи, что паяц успел принести в храм Достоевского, казался чем-то жалким, отвратительным и достойным лишь порки, но… Простительным. Блудные руки тянутся к раскрасневшимся ладоням, освобождая того от пут собственных бус. Ещё один поцелуй, на этот раз в щëку. Ах, вот она — привычная шутовская сентиментальность во всей еë красе. Ещё одно тело падает рядом, потревожив и так беспокойного духом и истерзанного изнутри демона. Улыбка, вечно ехидная, ничуть не настоящая, лишь на мгновение привлекает внимание фиалковых глаз, тут же спрятавшихся вместе с повернувшейся головой на другой стороне кровати. Нежное прикосновение к спине, аккуратные узоры, вычерчиваемые пальцами, излишнее тепло чужого присутствия. Фёдор и бровью не ведёт. — Ты только ко мне такую слабость питаешь, м? — что-то похожее на фигуры невидимо вырисовывается на прозрачной коже: квадрат, треугольник, ещё один квадрат, хоть и меньше. Похоже на домик — Всё всегда ложится под тебя, но в итоге ты оказываешься лежащим подо мной. — Тебя это не касается. — Мне кажется, что должно, раз мы делим одну постель. Губы касаются плеча, идут медленно, протяжно, с короткими остановками и точным маршрутом к закрытому волосами затылку. Гоголь хочет прильнуть, обвить хрупкое тело руками, оставить миллиарды поцелуев на нём, если не больше. Но знает, что нельзя. Запреты и правила просто убивали его. — У тебя есть 3 минуты — голос снова холоден и отстранён. Николай привык, однако от этого отношение к такому тону не меняется. Ему ничего не остаётся, кроме как промолчать. Пальцы выверено обводят видимый лишь в голове контур, волнистыми линиями и короткими полосами создавая нечто сложное для понимания простым осязанием кожи. Что-то большое, распростёртое на всю поверхность лопаток, соединённое у позвоночника. Чуть ниже, где кончаются рёбра, рисунок сужается, длинными волнами на манер веера прикосновение снова уходит вверх. Как только оно доходит до затылка, там появляется неровный круг с одним острым концом ближе к загривку. Именно там паяц оставляет свой последний на этот вечер поцелуй.Кажется, это была птица.