***
Со временем это происходит – мы все остаемся одни. Это жестокая, необходимая часть взросления. Я глажу маленький шрам, методично обкусываю со внутренней стороны щеку и гляжу на черно-белый снимок сестры – первая полоса, репортеры постарались взять самый удачный кадр: она получилась очень красивой и очень несчастной одновременно, читатель будет восхищаться и сочувствовать ей – тоже одновременно. Взрослеть — это учиться не просто сортировать всё и складывать в дальний ящик, стараясь не думать, что леска-ниточка осталась, а ставить жирную, как размазанная муха, точку. Точку в отношениях. Точку в работе. Точку в чьей-то жизни. Точку в сладких, как сахарный сироп, грезах. Отказаться от них. Это закономерный порядок вещей, но осознание этого факта не делает жизнь менее мучительной. Все тяжелее просыпаться по утрам и еще труднее засыпать ночью. Ты делаешь свои дела, ставишь новые личные рекорды, заводишь знакомства – все это потому, что ты не хочешь мириться с тленностью тебя и всего вокруг. Ты живешь: учишься радоваться мелочам, находишь смысл в своей жизни и забываешь, как в самые нежные года лелеял мечту о том, что однажды будешь свободен – ее ты прячешь в резную шкатулку, посыпаешь лепестками белых лилий и закапываешь на заднем дворе своего бесконечного бессознательного. Ты живешь: миришься с мыслью о том, что жизнь – золотая клеточка, в которой ты научился существовать, а за миром теперь наблюдаешь со стороны. Крылья твои больше не разомнутся в свободном полете, потому что их заботливо подстригли. Свобода теперь – лица с телеэкранов и таблоидов. Свобода теперь – бесконечные проповеди и выдрессированная в себе любовь к каждому живому существу. Ты живешь: учишься заботиться не только о себе, но и о ближнем. Обещаешь себе беречь, защищать и лечь костьми за жизнь — искренне веришь, что сдержишь каждое из обещаний, и грызешь себя изнутри, когда что-то идет не по плану. Грызешь себя, когда о беде узнаешь из новостей. Ты пообещал это много-много-много лун назад. Вы поклялись друг другу на мизинчиках: быть рядом всегда, даже когда расстояние переваливает за тысячи километров. Даже тогда, когда запись голоса безразличной автоматизированной женщины сообщает о том, что абонент временно недоступен. Такая вот реальность. Такая вот драма. Наверное, поэтому я делаю все, чтобы защитить и спасти. Наверное, поэтому готов уложить собственную голову на плаху и проверить остроту топора собственной шеей. Кому-то из нас придется это сделать, и это всегда буду я, сестра. И это — тоже о взрослении. — ...Ну а потом я его разделал и съел. Стоп. Что? Как долго он здесь сидит? Где-то глубоко внутри меня сейчас какому-то из самых экзистенциальных «Я» очень плохо, и оно делает мой внешний вид отторгающим и больным чисто из личного каприза. Но здесь – в реальности – я не подаю вида и строю исключительно заинтересованное выражение лица. Нет-нет-нет, это совершенно не я включился в диалог ровно три секунды назад, предпочитая вместо этого прозябать в собственном бессознательном тысячу и одну вечность. — И как на вкус? Если верно, что стиль — это человек, то каждый ведет себя так, как ему положено природой. Мне по натуре свойственно менять маски по щелчку пальцев, подстраиваться и мастерски делать вид, будто бы я очень внимательно слушал каждое оброненное собеседником слово. На самом деле, все это об осмотрительности. Я вообще не люблю ситуаций, связанных с риском. Особенно для себя самого. — Тебе лучше знать, какие люди на вкус. Он прав. Во всем, что касается человечества, – эксперт я, а не он. Как долго он здесь сидит? Я совсем потерял счет времени. Я совсем не обращаю внимания на то, что он перешел со мной на «ты». — Чаще всего отвратительные. Это – тоже о взрослении. Со временем это происходит – ты перестаешь чувствовать хоть что-либо. Тела нет, мира нет, тебя нет. Внутри бьется о стенки плотно звенящее ничто. Обычно это предвестник того, что ты умираешь, и в самом преддверии смерти просто смиряешься — страх отступает. Мозг перестает выполнять эту функцию – он слишком занят подготовкой к началу отмирания клеток. — Долго еще? Если есть что сказать, то говори. Я не собираюсь просто так просиживать здесь время. Я знаю, что молчание раздражает Галлахера. Я чувствую это: он источает недовольство, давящее, уплотняющее воздух своей энергией. Он не пытается себя успокоить, и я вижу, как нервно он дергает ногой. — Я задумался. — О чем? О Робин. О себе. Об отце. О том, как быстро мне стоит избавиться от тебя, Галлахер. Какой из всех вариантов тебе бы понравился больше? — О взрослении. Я знаю, что когда-нибудь Галлахер проснется с поседевшим от жизни вихром. Это тоже часть взросления. — Детишки растут, становятся взрослыми мудаками. Кто-то ударяется в сраный ЗОЖ, становится счастливой матерью ангелочков или удачно выскакивает замуж. Кто-то всю жизнь лелеет мечту поступить в крутой полицейский колледж, но встречает красотку и кладет жизнь на то, чтобы исполнить ее мечту. В итоге к тридцати годам обнаруживает себя за барной стойкой, слушающим пьяных копов… У всех все примерно одинаково. Галлахер хлопает в ладоши и трет руку об руку. Он почти тянется за пачкой сигарет, но вместо этого скрещивает руки на груди. Эта поза – точка в разговоре. — Не о чем тут думать. Слова – итог. Он глядит на меня волком, и мне действительно приходится постараться, чтобы не сковырнуть случайно обнаруженную корочку на старом шраме. На губах моих расходится улыбка. Я складываю руки на столе лодочкой, смотрю на Галлахера, искренне пытаюсь понять, что же такое его привело в мою Семью. Причина, по которой он здесь на самом деле. Сейчас мое тело обнимает мягкая, как солнечный свет, волна силы – она в истерике отхлынула от меня, как только Гофер покинул кабинет. Теперь я снова могу делать все то, что делал раньше. Проповедовать. Любить. Искать путь к душе каждого, кто жаждет быть принятым. Жаждешь ли ты, Галлахер? — Вы правы, детектив. Не будем отвлекаться от дела. Сейчас мое дело отцовским голосом напоминает мне о том, что тебя, детектив, не должно быть здесь. Что я должен очень постараться и не разочаровать папочку. Гофер, засевший в моей голове, будничным тоном напоминает о том, что все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво. Что мне стоит постараться, чтобы стереть тебя, Галлахер, с лица моей – нашей – Семьи наравне с подпольными мышами. Твоя история должна закончиться так: автор оставит открытый финал, читатель задаст пару вопросов, но бессмертие твоего гения замерзнет или сгорит вместе с воспоминаниями о тебе. Теперь я – это снова я, а не лже-Сандей, который так нагло вытеснил меня из реальности собой. Телефон в кармане вибрирует сообщением, и я жалею, что не выключил его и не дал себе несколько часов отдохнуть от контактов с внешним миром. С отцом. — Ну и? Есть что-то в том, чтобы натягивать резинку его нетерпения до предела и, подставив руку, с восторгом мазохиста смотреть, какой яркий след оставило прикосновение к коже. Наверное, поэтому я не тороплюсь. Наверное, поэтому наклоняю голову к плечу и цепляю спрятавшийся под челкой взгляд – взгляд человека, который вот-вот взорвется. — Как вы знаете, на мою сестру напали, и… — Я слышу это в третий? Четвертый раз? У меня все в порядке с памятью, можно опустить прелюдии. Галлахер нетерпеливо стучит ногой по полу, шумно выдыхает, и я практически физически ощущаю, как ему тяжело просто сидеть на месте и бесцельно тратить время на разговор со мной. Я тяну резину. Я знаю, что вот-вот она щелкнет меня по покрытой мелкими шрамами коже. Это — почти осознанная провокация. И я ломаю губы в улыбке – той, с которой обращаюсь к пастве. — Для детектива вам недостает терпения. Терпение — это залог профессионализма. Вы ведь профессионал? Его язык скользит по губам, плечи вздрагивают под тонкой тканью рубашки. — Если ты сомневаешься в моем профессионализме, пастор, мне лучше перестать тратить время здесь. Детишки, — он стучит двумя пальцами по запястью там, где люди обычно носят часы, — все еще в опасности. Не стоит испытывать мое терпение, а? — Я не испытываю того, чего нет, детектив. Бам. Он взрывается. Он бормочет что-то вроде: «К черту!». Что-то вроде: «Ну нахрен!». Он злится, и тонкая жилка подрагивает на его шее. Что-то в его движениях кажется мне чужеродным. Мелочи, которые иногда бывают очень важны. Я почти в восторге. Галлахер резко поднимается, круто разворачивается на пятках и в пару шагов доходит до двери. Его ладонь укладывается на ручку, та почти щелкает, выпуская его наружу, а внутри меня — вот тут, прямо меж ребер, — что-то ухает в ад и обратно. Будто бы сейчас я совсем-совсем не хочу оставаться один. Будто бы сейчас я… Я вдруг осознаю одну простую, как дважды два, мысль. Удивительно, как быстро я привыкаю к его существованию. Меня почти охватывает паника, и мысленно я повторяю себе – эй, дружище, не стоит ждать от уличной собаки, что она будет беспрекословно выполнять твои команды. Он просто появляется на пороге Семьи, а я уже говорю отцу о том, как было бы здорово, если бы этот служивый цепной пес присоединился к нам. Обычно я этого не ощущаю. Но сейчас, пока мир увяз в секундной паузе, словно застывшая в янтаре мушка, я уверен – если на меня подует теплый ветер, то я исчезну. Перестану. Если он уйдет — я исчезну. Эта мысль одновременно утешает меня и угнетает. Он просто появляется на пороге Семьи, а я уже говорю отцу о том, как было бы здорово, если бы этот служивый цепной пес присоединился к нам. — Она находится в центральной больнице. VIP-палата с охраной, чтобы ни журналисты, ни поклонники не могли попасть внутрь и не мешали восстановлению. Я хочу, чтобы вы проведали ее от моего лица и мягко опросили. Я позабочусь о том, чтобы вас пропустили без лишних вопросов. Но если вдруг, скажите, что вы кто-то вроде моего поверенного и я не могу присутствовать лично. Если спросит сестра или ее представитель, то скажите, что меня нет по семейным обстоятельствам. Они поймут. …Слова вырываются из глотки быстрее, чем я успеваю их остановить. И я понимаю, что он поймал меня на крючок, а я так легко поддался, что это почти смешно. Тогда Галлахер медленно разворачивается, грузно опускается обратно. Он упирает локти в бедра, смотрит на меня так, будто бы это лично я устроил нападение на сестру. — И все? Какое-то время он неотрывно вглядывается в мое лицо этим самым взглядом, а затем коротко кивает сам себе. Лицо Галлахера смягчается перед тем, как принять оттенок отстраненного равнодушия. — В общем и целом, да. Это все. После этого я жду вас у себя, вы рассказываете мне, что вам удалось узнать, и ваши предположения. Я делюсь своими соображениями. — Только после этого? Не кажется, что своими соображениями нужно делиться до того, как я куда-то пойду? — Нет. Вы как хороший детектив и профессионал своего дела должны понимать, что мои соображения могут оказаться ложными и только запутают след. Я все еще тяну улыбку. Она все больше и больше походит на посмертную маску, и я не удерживаюсь – касаюсь ее подушечками пальцев, скребу ногтями по мелким ранкам на губах и отрываю тонкую кожицу. Галлахер поднимается с места, достает из нагрудного кармана пачку. Одну сигарету он сразу же зажимает между зубов, пока шарит по карманам в поисках зажигалки или спичек. — Ага. Ну да. Чтобы не запутали след. Убивать его не будут, потому что в этом нет смысла. Главную фигуру на эту шахматную доску тоже не выведут – слишком много чести. К тому же, это опасно. Галлахер не прощается – молча закрывает за собой дверь. Бог несет тень человечества, как в люльке – мечты о лучшем будущем. Я же скольжу по переулку, и ломаный ритм моих уставших от ходьбы каблуков – это танец утекших сквозь пальцы деньков. Бесконечный рассветный миг спрячет ночь, и та прошепчет мне на ухо – прости-прости-прости. Возможно, в следующей жизни нам будет везти. Возможно, в следующей жизни мы проснемся от долгого, неприлично долгого сна. Сна, в котором не было грусти и тоски. Сна, в котором можно стать кем угодно. И тогда я, несущий на своих плечах маленькую вечность, наконец смогу задремать. И тогда я, несущий на своих плечах будущее, смогу вернуться домой: шаг вперед и два назад. А дома будет пусто. И в золотой клеточке – скелетик с облезлым пером.Sitting in a cage
7 апреля 2025 г., 01:22
Всегда, когда я возвращаюсь, в моем Доме никого нет.
Всегда, когда я возвращаюсь, в моем Доме никто меня не ждет.
Но не сегодня. Не в этот раз.
Я замираю у тяжелой двери, касаюсь пальцами дверной ручки, и она лижет самые кончики преданным псом, просит внимания – чтобы уложил ладонь, повернул по часовой стрелке, чтобы щелкнул зубьями замок, и я наконец сделал шаг. Но я стою, словно облитый ледяной водой, и молюсь всем богам, чтобы это был не тот, о ком я подумал.
Иначе это просто катастрофа в шахте.
— Сам подумай…
О нет. Это ужасные слова, и говорит их ужасный человек.
Бам. Земля обваливается. Люди оказываются в братской могиле.
— …Нет необходимости привлекать кого-то извне.
Бам. Земля забивается в нос и рот тем, кто пытаются кричать и позвать на помощь. Тем, кто еще не приняли смерть и ее объятия как свою собственную мать. Тем, кто еще не смирились с безвыходностью сложившейся драмы.
— У нас достаточно ресурсов, чтобы держать ситуацию под контролем.
Бам. Я замираю на месте, и сердце мое тоже. Замирает. Я закрываю глаза. Медленно вдыхаю и выдыхаю.
Подслушивать нехорошо, это просто ужасно – существует вероятность услышать слишком много дряни о себе.
— Конечно, я знаю о нем. Вряд ли это будет проблемой.
Но я большой мальчик, и знаю о себе намного больше.
Это каждый раз маленькая трагедия маленького меня.
Это каждый раз проверка на храбрость. Я прохожу ее день за днем, год за годом. Каждый раз, когда он вклинивается в выстроенный по кирпичикам храм имени Меня и растаскивает его на сувениры.
Мое кожаное пальто с костяным корсетом, во внутренних карманах которого я прячу то, что судит Бог.
Кубок, в котором лоснятся мысли.
Свечи, вылитые из воска моих слез.
Музыкальные инструменты, струны в которых – мои жилы и вены.
Я переступаю порог, и вместе со мной делают шаг все-все-все мои страхи, ноют старые шрамы так, будто бы по ним вновь прошлись вымоченными в воде ивовыми прутиками. Я закрываю за собой дверь, и дверная ручка не лижет мне руку преданным псом – сейчас эта тварь клацает челюстью, рычит на меня, когда я останавливаюсь на пороге. Сейчас она пихает меня лапами в лопатки, и я делаю шаг вперед.
Мне будто бы снова девять, я представляю себя Оливером Твистом. Я едва дышу, мысленно цепляясь за скользкий борт трехпалубной «Speranza». Я знаю – я вел себя плохо. Я знаю – каждый раз, когда я переступаю порог его кабинета…
… паруса моей «Speranza» провисли, корма прогнила, но корабль плывет по кровавым рекам. Я вижу их, когда мою предательски подрагивающие ладони и скребу мылом свежие ссадины на запястьях и костяшках.
Потому что наследник семьи – Семьи? — должен быть идеален во всем. Даже в игре на фортепьяно.
— Привет, папа.
Каков отец, таков и сын; каждое хорошее дерево приносит хорошие плоды. Он постарался хорошо: его дерево обласкано математически точной заботой, и подрезаны лишние ветви, чтобы не портилась общая эстетика. Плоды его дерева идеальны – спелые, с ярким бочком и светлым пятном, которое всегда вылизано солнцем. Плоды его дерева – идеальная картинка того, к чему стоит стремиться.
Плоды его дерева – безвкусный пластик. Но в них нет ничего лишнего. Ничего личного.
И я улыбаюсь так, что все маски на моем лице трещат, расходятся фарфоровой пылью и опадают к ногам его. Я улыбаюсь и не могу сказать ни слова. Слышно только шорох одежды и невнятный скулеж, когда я слишком шумно выдыхаю.
— Здравствуй, птенчик.
Он научил меня одной простой, как дважды два, истине – порядок вещей держится на том, что всё и все в этом мире поддаются контролю. Чуть больше власти в руках, чуть больше марионеточных нитей на пальцах – и вот даже сами Боги не смогут ничего противопоставить воле одного конкретного человека.
Его воле.
Из глины он вылепит Übermensch – того, кто сможет преодолеть самообусловленность собственной естественной природы. Того, кто достигнет состояния качественно иного существа.
Мне снова десять, и под плотной сорочкой у меня широкая досочка – я должен держать осанку. Я должен пройти так, чтобы стакан воды на моей голове не упал. Я должен дышать правильно, смотреть прямо, не делать никаких лишних движений.
Стакан падает. Разбивается. Вода уродливыми брызгами разливается по краям штанин.
Птицы в его руках никогда не летают слишком высоко – длинные крылья он подрежет, приговаривая, что это для того, чтобы птица не ударилась об окно или двери. Это приведет к травме.
Мне одиннадцать, и я раздумываю над тем, чтобы бежать. Мы раздумываем.
Мне одиннадцать, отец хватает меня за локоть и тащит обратно в особняк. Я вижу слезы сестры и закрывающиеся двери. Слышу щелчок – аист марабу сжал челюсти на моей шее. Слышу щелчок – отец закрывает двери кабинета на ключ.
Дверь ломается, заглушая саксофон Вудса, и он становится тонким трафаретным фоном между мной и криком за тонкой стеной.
Мне одиннадцать, и о том дне напоминают хлесткие шрамы на спине. Вот здесь – под лопатками, вдоль позвоночника.
Мне одиннадцать, и страх наказания становится куда страшнее самого наказания. За мной следят, но я забываю о том, что хотел бежать вместе с сестрой.
Правила просты, как дважды два. Немного хитрости, чуть-чуть манипуляций, маска покорной безобидности на лице – и вот мир послушно встает на колени, складывает ладони лодочкой.
«Святой отец, я был грешен…»
Кроме того, птицы с подрезанными крыльями более спокойны. Они легче поддаются тренировке. Становятся послушливыми. Выполняют указ. Не пытаются вылететь из клеточки, куда заботливая рука положила зерно и в поилку налила воды.
Мне пятнадцать. Мне шестнадцать. Семнадцать.
Рассеченная на бедрах кожа, гладкий металл в руке и тяжесть тела, давящая на ребра, — это безмолвное раскаяние, потому что кто-то из нас должен быть виновным, должен страдать — и это я, отец, это всегда я.
— Ну же. Обними отца.
Шторм прекратится.
Жизнь изменится.
Что-то важное произойдет.
Иногда ты даже можешь знать, что.
Мое тело – заведенная шарнирная куколка. Мое тело работает по команде – той, что я никогда не вытравлю из себя. Я делаю шаг. Делаю второй. Третий.
Касаюсь ладонями плеча и лопаток. Коротко прижимаюсь.
Дети чувствуют все лучше взрослых – они воспринимают мир на уровне эмоций, сенсорики. Поэтому в том, что они боятся его, нет ничего удивительного.
Я тоже боялся.
Я тоже боюсь.
Теперь же я тяну носом запах тяжелого парфюма, сигарет и улицы. Я отклеиваюсь, когда получаю прикосновение ладони к затылку, и смотрю на него глазами мертвеца – я видел самую суть. Благоговение, с которым застываешь у золотого чертога.
Благоговение, с которым замирает птица, когда умелые руки оттягивают ей крыло, мажут по перьям остро заточенными ножницами.
— Ты… Решил проведать меня?
Голос, вырывающийся из моей глотки, не нравится даже мне самому. Шрамы, зажившие много лун назад, ноют и воют, когда я отстраняюсь на шаг, второй, третий. Врезаюсь бедром в угол стола и обхожу его. Возвожу баррикаду. Даю себе пространство дышать.
Гофер садится в мое кресло – оно по-старчески вздыхает, скребет ножками по полу. Отец стряхивает невидимые пылинки с пиджака, цепляет пальцы в замок и переводит взгляд на меня. Взгляд, который н и к о г д а не обещает ничего хорошего. Я остаюсь стоять перед ним так, будто бы мне снова двенадцать и я вел себя слишком по-детски. Я вытягиваюсь, расправляю плечи и опускаю очи долу.
— И да, и нет, птенчик. Я по делу.
Гофер любит людей. Куда правильнее меня.
В его понимании.
Меня передергивает от обращения. Он знает это, потому что стоит мне на секунду поднять взгляд, и я вижу широкий оскал аиста марабу.
— Я могу чем-то помочь?
Я стараюсь говорить так, будто бы все в порядке. Будто я вел себя хорошо. Будто не приютил сомнительных гостей на вверенной мне территории. Будто бы я…
— Этот детектив…
…Не делал ничего плохого.
Гофер щелкает пальцами в воздухе так, будто бы забыл имя, марабу в моей голове щелк-щелк-щелкает уродливым клювом, отделяет мясо от костей. Хрустят сминаемые ребра и липко хлюпают вырванные суставы.
— Детектив Галлахер, папа.
Он улыбается так, как улыбаются люди, которым нечего скрывать.
— Да, точно. Детектив Галлахер.
Стоять напротив него некомфортно. Стоять напротив него – быть под ледяными водами Джудекки, терпеть холод, облизывающий ступни острым стеклом, и не двигаться с места. Его голос пробирается в мозг уродливым щелканьем-перестуком, наводит свои Порядки.
— Он приехал к нам, чтобы расследовать дело. Он считает, что кто-то из членов нашей Семьи может быть причастен к пропаже детей в окрестностях. И я…
— А кто-то причастен?
Удивление в его голосе – скрытая угроза. Я замолкаю на долгие, размазанные в ленте Мёбиуса несколько секунд. Выбираю слова, которыми я не подпишу себе приговор. Слова, благодаря которым я не проверю остроту гильотины собственной шеей.
— Я так не думаю.
— И к а к же ты думаешь?
В треске его интонаций проскакивает раскаленная искра, сжигающая всю мою самоуверенность дотла. Мне снова тринадцать, и я снова неумело лгу.
Мне снова тринадцать, и папочка вот-вот ударит меня по губам.
Его голос ввинчивается тоненьким гвоздиком под атлантом. И выше. Глубже. Его голос – раскаленная игла, что входит точнехонько под ноготь. Голос, каким скучающий судья объявляет смертный приговор.
— Я думаю, что…
Вдох. Выдох. Я качаю головой, поднимаю взгляд на отца, убираю руки за спину. Повторяю громче:
— Я думаю, что никто из членов нашей Семьи не пошел бы на подобное. Я позволил ему находиться здесь, чтобы он убедился в том, что помыслы наши чисты. Что мы живем обособленно, не вмешиваемся ни в какие дела во внешнем мире. Что мы следуем Законам Порядка и чтим Гармонию Души.
Мой голос в неловкой тишине звучит звонко и почти фальшиво, опускается на плечи нам обоим легкой накидкой дрожи.
Где-то там, глубоко-глубоко в аду Мильтона, демонические князья дискутируют о свободе воли, пока я перехожу Стикс.
Ступаю в Ашерон.
Флегетон.
Гофер щурится, по-птичьи склоняет голову к левому плечу, и вся моя уверенность, все крупицы оставшегося самообладания падают к ногам. К его ногам.
— Тогда почему он все еще здесь?
Он неопределенно ведет пальцами в воздухе, очерчивает запястьем одновременно все и ничего.
Я ступаю в Коцит.
— Я не…
Я замираю. Замираю т а м, замираю з д е с ь.
— Ордер? На каком основании ты допустил это, птенчик?
Гофер улыбается, и этот хищный оскал спускает вниз по позвоночнику ворох ледяных мурашек. Я понимаю одну простую вещь: я не хочу быть здесь. Не хочу быть сейчас.
— Он мог бы присоединиться к нам. Я подумал, что человек из полиции мог бы пригодиться Семье. Что… В случае чего он мог бы оказать услугу Семье.
Кальвинисты и католики раздирают плоть и кровь в жарком споре. Мои плоть и кровь.
Последователи Пелагия и Августина в исступлении ломают кости. Мои кости.
Дыхание рвется на большие паузы между короткими и жадными вдохами. Гофер не сводит с меня молчаливого взгляда, перебирает пальцами – аист щелк-щелк-щелкает клювом – по поверхности стола.
Это ужасающе.
Он мог бы легко уложить ладонь на мою шею, считать пальцами пульс. Забрать своею рукой выделенное мне Богами время.
Это ужасающе.
Он легко контролирует дыхание на расстоянии – в его ладони хранится моя жизнь, и я прекрасно знаю, что он может сжимать ее в кулаке так сильно и так долго, пока по пергаментной его коже не разольется теплое и алое. Пятна не будут заметны на темном костюме, кровь быстро впитается в плотную ткань.
Это ужасающе.
Человек, способный одним словом пустить по венам яд, и я слишком хорошо знаю, как быстро он травит кости и мозги. Как быстро он делает своей марионеткой.
— Семье не нужны услуги от цепных государственных псов, птенчик, ты же это прекрасно понимаешь?
Я понимаю одно – такие люди не должны существовать.
— Да. Я понимаю.
Унизить, раздавить – все это так привычно, что давно не важно.
— Значит, ты прекрасно понимаешь, что этого человека здесь быть не должно, верно, птенчик?
Спина или грудь – без разницы. Удар должен быть смертелен и неизлечим.
Кому из?
— Да, я понимаю, отец.
Понимаю. Понимаю. Понимаю.
Такая вот драма – я слишком давно научился слишком многое понимать.
— Что он здесь вынюхивает, птенчик? Ты знаешь, с кем он говорит? О чем говорит? У тебя все под контролем здесь или же мне нужно показать тебе, как вести за собой людей?
Улыбка на моем лице становится похожа на посмертную маску настолько сильно, что мне хочется протянуть руку и потрогать ее края подушечками пальцев. Но я замираю, превращаясь в изваяние Печали.
— В этом нет необходимости, отец.
— Раз так, то я хочу, чтобы в ближайшее время ты расправился с этой псиной.
— Я сделаю все возможное. Обещаю.
Я говорю точно так же, как делал минуту назад, тогда почему голос, вырывающийся из моего горла, похож на предсмертные хрипы повешенного?
— Что же… Раз ты обещаешь мне. Надеюсь, сынок, ты помнишь, как сильно я не люблю, когда кто-то не сдерживает обещаний?
О, я помню. Я помню настолько хорошо, что рефлекторно тянусь пальцами к едва-едва заметному шраму чуть повыше запястья, скребу его ногтями, пока боль не кольнет меня, требуя внимания.
— Я обещаю.
Отец смотрит на меня так, будто бы не верит ни единому моему слову. Сколько бы я ни пытался выслужиться, завоевать доверие – ни единой весточки из замка, спрятавшегося за глубочайшим рвом.
— Скоро тебе нужно будет встретить гостей, птенчик. Это очень важные гости, так что тебе и твоим людям стоит вести себя хорошо. Так, как ты умеешь это. Ты же умеешь?
И я застываю. Застываю телом и цепенею душой, примеряя на себя лик мученика, облаченного в терновник. Он прорастает из моей груди, а я уже жду, чтобы его накрыл мягкий, влажный от винной росы дерн.
— Д-да, папа.
— Очень хорошо. К этому моменту ты должен выпроводить детектива, избавиться от него любым возможным способом. Скоро все изменится, Сандей, у меня на тебя большие планы. Ты ведь не подведешь меня?
Конечно же, нет. Он понимает это по моему взгляду, улыбается по-отечески тепло, но этим меня не обмануть. Потому что серое донце его зрачков отдает безразличием и холодом таким, что от одного взгляда становится не по себе.
Вот и все.
Никаких прощаний и пожеланий спокойных ночей, несущих сладкие, крепкие сны.
Дверь громко хлопает, заставляя меня дрожать сильнее, дрожать от темноты и страха. Это будет длинная ночь.
Судорожно вдыхая тяжелый воздух, я отталкиваюсь от стола, выныриваю из оцепенения.
Делаю вокруг него крюк, садясь в кресло, привычное, словно гроб для мертвеца.