Высока высота поднебесная,
Глубока глубина океан-моря,
Широко раздолье по всей земле.
Глубоки омуты Днепровские,
Высоки горы Сорочинские,
Темны леса Брянские,
Черны грязи Смоленские,
Быстры-светлы реки русские.
А и сильные, могучие богатыри на славной Руси!
Кто бы нам рассказал о бывалом, об Намджуне, о Киме, да о славном подвиге его? Я поведаю о том!***
Слух о поганом Соловье-разбойнике давно уж среди люда доброго ходит. Вот и до князя Владимира Красное Солнышко дошло, что в половецкой степи, на широкой на дороге торговой разбойник один появился. Сидит за рекой Соловей-разбойник на трёх дубах, на девяти суках. Мимо тех дубов ни птица не пролетит, ни зверь не пробежит, ни гад не проползёт. Все боятся Соловья-разбойника, никому умирать не хочется. Князь о людях добрых печётся. На подмогу богатыря удалого отправляет. А Намджун с Бурушкой своим по степи дозор несёт, к Соловью-разбойнику направляется: скачет во всю конскую прыть. Бурушка-Косматушка с горы на гору перескакивает, реки-озёра перепрыгивает, холмы перелетает. Долго ли коротко ли, а к дороге той Намджун выходит. Вокруг земля выжженная, под солнцем палимая, и лишь три исполинских дуба зелёной кроной своей небо подпирают. В листве зашевелилось что-то, да глаз богатырский выхватить не может. Но хохот раздаётся — высокий, звонкий — больше довольством отдаёт, нежели злорадством, как будто Соловей рад встрече с богатырём русским. Намджун хмурит брови светлые, шлем свой на голову надевает, кудри русые пряча. Из колчана стрелу калёную достаёт, к луку изогнутому прилаживает. Как вдруг свист великий раздаётся — вся земля дрожит, столетние дубы качаются, цветы осыпаются, трава клонится. Бурушка в землю сырую упирается, гривой пышной по ветру веет, а Намджун и бровью не ведёт. Натягивает лук тугой, пускает стрелу калёную, и в тот же миг свист страшный умолкает, а на землю меж корней вековых тело тщедушное падает. Намджун ближе подъезжает, глазам не верит, но видит — Соловей-разбойник вовсе и не разбойник, а мальчонка в запашном пыльном тулупе с выцветшими галунами. Стрела из плеча торчит, и кровь алым кругом по грязной ткани расплывается. Шапка половецкая лисья рыжими всполохами меха на солнце горит, а под ней — лицо чумазое, в пыли испачканное. Намджун одной рукой его с земли поднимает — разбойник-то легче пера птичьего. И как такой тщедушный Соловушка страх смертный на люд добрый напускал? Делать нечего — живым велено разбойника в Киев-град привести, потому и в плечо точнёхонько целился богатырь, а не в глаз. Намджун рану неглубокую крепко перевязывает, руки-ноги ремнями сыромятными связывает и через седло перекидывает. Стон глухой с губ обескровленных срывается, а Намджун в лицо мальчишеское глядит-разглядывает. То, что Соловушка окаянный тощий — кафтану стёганному не скрыть: запястья тоненькие рукавами рубашки нижней, столь же запылённой, обхвачены, сапожки красные изношенные за щиколотки узкие еле держатся, кушак широкий матерчатый талию дважды опоясывает, побоку завязкой крепкой свисает, а в довершение — шапка лисьим мехом рыжим опушённая. Из-под меха кое-где выбиваются светлые пряди волос, и странно то. В степи все мужчины головы налысо бреют, а тут, видать, космы длинные. Лицо хоть и чумазое, но гладкое, без бороды и усов. Губы обветренные, пухлые, как у девицы, скулы по-татарски высокие, очерченные, и ресницы пушистые чуть дрожат в забытьи. Красив, стервец! Но разглядывать не дело — пора в путь-дорогу, до самого Киева. Намджун кляпом рот разбойника затыкает, покуда не пришёл тот в себя и по дороге свистеть не удумал. Уж сколько лет Намджун службу богатырскую несёт, и за лета эти он всякой нечисти повидал, а тут мальчонка тщедушный — пальцем ткни — с ног свалится. Да, видать, сила в Соловушке сокрытая есть, которая взгляду человеческому не видна. Намджун ухмыляется себе под нос — эдак он разбойника-душегуба Соловушкой прозвал. Да так и прозвал, как увидел стервеца этого, рухнувшего ему под ноги, как подкошенный ржаной сноп. Какой же он Соловей-разбойник? Соловушка, не иначе. Ночь их в степи нагоняет, и луна полная, серебром мерцая, в свой дозор выходит. В степи ночь пережить — дело хитрое. Вокруг опасностей видимо-невидимо: то зверь дикий, то нечисть бездушная, а то и худой человек, который порой хуже и зверя, и нечисти любой. Но красоты всё же в степи поболе. Под серебряным светом ковыль-трава словно волны моря-океана плещется, да полынь душистая дух пряный испускает. В тёмном небе курганник остро-зоркий низко летит, вмиг острыми когтями подхватывая полевую мышь — на ужин себе несёт. Лисица рыжая мелькает шелковистым боком в темноте, да богатырь ей охоту всю срывает, пугая кулика, затаившегося в сухих кустах. Здесь, у дороги, Намджун на ночлег собирается: ношу свою с седла снимает, коня распрягает да на вольное пастбище пускает — Бурушка не пропадёт. Костёр разводит, в котелке чугунном кашу варит да брагу из бурдюка отпивает. В свете костра пылающего видит Намджун, что очнулся Соловушка-то. Лежит ремнями связанный, и кляп торчит изо рта, а глаза злющие из-под лисьей шапки полыхают не хуже костра ночного. Чуть зашевелился и скрючивается весь, видать, от боли. Замер Соловей, пыхтит, мычит, ещё более глазами недобро зыркает. Намджун к пленнику со вздохом усталым подходит, с земли его поднимает и сажает прямо, а под спину ему мешок свой походный кладёт. Ремни сыромятные проверяет — всё ли крепко — и в лицо чумазое смотрит. — Ежели понимаешь меня — кивни, — басит глубоким хрипловатым голосом богатырь. А Соловей замирает весь, смотрит с подозрением, глаза сузив, и всё ж кивает медленно. — Вот так-то лучше, — ухмыляется богатырь. — Ежели кляп изо рта достану, не станешь свистом озорничать? Молчит Соловей, но в потемневших глазах настороженность появляется. — Ну, тогда не обессудь — с кляпом всю ночь просидишь, — поднимается с корточек Намджун. Соловей замычал протяжно и телом на богатыря навалился, будто остановить хочет. А Намджун с глухим хохотом вновь к нему опускается. — Запомни, Соловушка, или как там тебя звать, ежели озорничать станешь, ты уж не взыщи — кулаком меж глаз дам. И до самого Киева в мешке поедешь. Уразумел? Соловей кивает поспешно, снова мычит и вздрагивает от боли в плече. Намджун кляп вытаскивает и слышит кашель сухой, короткий. Он ставит перед разбойником ковш с водой, так, чтоб тот мог дотянуться, а сам наблюдает за ёрзающим юнцом. — Поди, пить хочешь? — усмехается Намджун и сам отпивает браги из бурдюка. — С самого утра тебя на хвосте везу. — Премного благодарен, — хрипло и зло звучит тонкий, севший от пыли голос юнца. — Ишь ты! Ты у меня поговори ещё — с кляпом неразлучниками станете, — смеётся Намджун, а сам глаз не спускает, как, согнувшись в три погибели, Соловей жадно и шумно пьёт воду из ковша. Чудно всё это. И лишь на привале, после долгой дороги, в тишине прохладной ночи Намджун задумываться начинает. По слухам, Соловей-разбойник — дородный половец, косая сажень в плечах. А этот что-то… мелковат. И ещё сказывали, что зубы у Соловья все золотые, а Намджун в рот-то ему не заглядывал. Неужто спутал его? Да мысль одна свербит в голове — уж больно легко победа над Соловьём-разбойником ему далась, словно и не сопротивлялся тот вовсе. Да и свистел он не в полную силу… Намджун смотрит на худосочного половца, как тот, напившись воды прохладной, на мешок походный устало откидывается. Сколько ж ему годков-то? Поди, не более восемнадцати. Эх, юн ещё совсем Соловушка, а как до разбойничьей жизни-то опустился? Людей Намджун не осуждал, и даже этого душегуба ему самую малость жаль. Не зря его соратники-богатыри мягкосердечным прозвали, потому как норов богатыря ох как отличается от его наружности. Самому тридцать восьмой год пошёл, и пять лет он службу богатырскую несёт в услужении князю Владимиру Красно Солнышко. И с каждого задания с победой возвращается. А тут что-то душа богатырская не на месте — непонятно ему всё, никак не уразумеет, что не так. Может, то и гложет, что Соловушка смертельным свистом только киевлян убивал? А черниговцев, людей волынских или галицких, проезжавших через лес, никогда пальцем не трогал. А пёс его знает! Велено ему душегуба в Киев-град доставить, чтоб князь разбойника прилюдно казнил, вот Намджун и доставит. А всё остальное — не его ума дело. Затих Соловушка, спит, голову свесив, прижавшись к мешку холщовому, будто зябко ему. Эх, малец, тебе бы делом добрым заняться, удаль молодецкую взращивать, перед девками молодыми красоваться, а не разбойничать! С думами этими да вздохом тихим Намджун ближе подсаживается, мятль буро-красный с плеч снимает и мальца накрывает — пущай поспит перед смертушкой.***
Заря в степи занимается, красным золотом окрашивая всё вокруг. Жаворонок затевает свою песню, громко и звонко, а сам оперением с жухлой листвой степи сливается и неприметен совсем. Намджун с тем пением просыпается, промаргивается от лучей ярких, потягивается и чуть подрагивает от прохлады утренней. А когда оборачивается, видит, что Соловушка не спит уже, смотрит на богатыря своими раскосыми глазами. И только теперь Намджун примечает, что глаза-то зелёные, как трава по весне. И от дива такого у богатыря дух на мгновение перехватывает. В лучах рассветного солнца выбившиеся из-под шапки пряди рыжиной отливаются, а глаза смарагдовые задумчиво и любопытно глядят. — Чего глядишь, Соловушка? — приподнимается на локтях Намджун, оттого плечи шире кажутся. Голос хриплый, глаза заспанные чуть щурятся от солнца, и улыбка насмешливая на безбородом лице ширится — гляделки такие — Намджун и сам глядит-разглядывает мальца чумазого. — Любуюсь, Намджун Иваныч, всё-таки первый богатырь на Руси, — то ли глумится, то ли правду говорит Соловей. — Откуда по батюшке меня знаешь? — удивлённо смотрит богатырь. — Да кто ж тебя не знает-то, Намджун Иваныч?! Поди, каждая собака во дворе. — А по-нашему где говорить научился? — Так я на дубах уж сколько лет сижу. Русичей по торговой дороге много проходит. Я их слушал да выучил. Куражится Соловушка, смеётся над богатырём русским, глазами своими смарагдовыми Намджуна прожигает. Оттого Намджун хмурится — не по нраву ему ни слова шутливые, ни взгляд пытливый. Но в сердце странное довольство разливается от разговора дурашливого. Намджун в голос строгость пускает, хоть в глазах смешинки пляшут. — Вот повяжу я тебя вновь кляпом — ни русский, ни твой басурманский не нужен будет — молча до самого Киева доберёмся. — К слову «доберёмся», Намджун Иваныч. Ты у нас богатырь видный: что ростом, что шириной в плечах, да и весу в тебе, поди, пудов восемь… — К чему клонишь, Соловушка? — лениво тянет Намджун, подбираясь к тлеющему костру, кидая пару веточек. — Да к тому, что Бурушка твой измается в дальней дороге, везя в седле двоих-то… — В тебе весу не больше пера птичьего, авось вывезет нас конь мой богатырский, — усмехается Намджун хитрости разбойника — он-то сразу разгадал, к чему разговор клонит тот. — Может, и с птичье перо, а всё ж, — гнёт своё Соловей. — Вот если бы ты мне ноги развязал да к седлу верёвкой конопляной привязал, я бы сам по дороге прошагал. — А в мешке, к седлу привязанным, не сподручней ли будет, Соловушка окаянный? — откровенно смеётся Намджун над потугами юнца-пройдохи. — Ты ж сбежать удумал, признайся. А меня за дурака держишь, раз такое предлагаешь. — Не сбегу я, — тихо и серьёзно звучит в ответ так, что Намджун оборачивается на Соловья, оставив хлопоты с приготовлением каши. — Ты меня в Киев-град везёшь… к самому князю Владимиру. Вот и вези. Только я и сам ходить умею. Притих Соловушка странно, поник весь. Сидит, связанный ремнями сыромятными, шапка лисья только чуток покосилась, а он её даже поправить не может. Снова эта жалость непонятная богатыря нашего одолевает — ничего он с собой поделать не может. Намджун вздыхает громко, к мальцу подходит. В глаза не смотрит, а руки ему развязывает. Тот сразу разминает их: вытягивает, гнёт, за спину скручивает, и вздоха тяжкого ему не скрыть. — Спасибо, дорогой мой Намджун Иваныч. — Ишь ты?! Прямо-таки твой? — усмехается Намджун, снимая ремень с тонких ног. — Мой, Намджун Иваныч, — широко улыбается Соловей. Только вот Намджун улыбки этой не видит, так как глаз не поднимает. Жарко ему отчего-то становится, душно, хоть солнце едва над землёй встало. Но волнение всякое Намджун прячет. — Со мной в седле поедешь, и разговору конец, — строго басит Намджун, а в глаза всё ещё не смотрит. — Отведаем каши и в путь. — Как скажешь, свет-богатырь, Намджун Иваныч. Эх, мягок ты, Намджун Иваныч, даром что богатырь!***
Полуденное солнце к закату катится, а жара маленько спадает. Вскоре сторона родимая начинается, и, кажется, даже дышится тут по-другому. Липы высокие в самом цвету вдоль дороги стройными рядами идут, над высокой нескошенной травой шмели гудят да бабочки над цветками порхают — хорошо-то как, спокойно! Намджун глядит — не налюбуется, взглядом глаз тёмных холмы зелёные оглаживает, поля широкие окидывает да луга цветущие ласкает. И думается ему, что ежели бы Соловушка в стороне такой уродился, а не в степи выжженной, то и не стал бы разбойником-душегубом. А тот стервец и сам во все свои зелёные глазищи глядит, видно, что по сердцу ему здесь всё, и так бесстыдно к груди широкой своей спиной тощей жмётся, что внутри богатыря порой печёт не хуже полуденного зноя. Всю дорогу Соловей сидит в седле спокохонько: ни словом, ни взглядом, ни шуткой какой богатыря не достаёт. А Намджун смотрит, подмечает, своими глазами видит — Соловушка, как мальчонка, впервые вышедший за околицу деревеньки и мир большой вокруг узревший — впервые всё для него: и лес, и дол, и холмы, и реки… Последняя так и вовсе дара речи его лишает. Как увидал Соловей реку полноводную, аж в седле привстал в изумлении, и только одно вырвалось у него: — Неужто столько воды бывает? — А не бывает? — усмехается по-доброму Намджун. — То река, а есть океан-море. — Океан-море? — Да, есть такое, — мечтательно говорит богатырь. — Там ширь и глубина такая, какую ты нигде не видывал. А синь волн могучих с синью неба бездонного соперничает. Вот ежели бы не казнили тебя, Соловушка, отвёз бы я тебя к морю-океану, и ты своими глазами увидел бы безбрежные воды… И сам тут же своими словами запинается. Эх, дурак ты, Намджун Иваныч. Как есть дурак! Богатырь сам себе лоб мысленно кулаком прошибает — чего мелешь-то? На том оба и умолкли до самой границы. А речка та всё бежит вдоль дороги, извивается, манит чистыми прохладными водами. Журчит волнами перекатными и сияет под лучами медленно опускающегося к земле солнца. — Искупнёмся, Намджун Иваныч? — с надеждою радостно доносится спереди. — Да ты ж разве плавать-то умеешь? — с подозрением доносится в ответ. — Плавать не умею, а купаться — да. Громкий хохот раздаётся под лугами, и грудь широкая горячая ходуном ходит — забавно стало богатырю русскому, как половец тощий в реке барахтаться будет. А всё беспокоится о нём. — А ежели теченьем тебя подхватит? Ежели на глубину уйдёшь? — Так ты ж меня и спасёшь, свет мой богатырь, Намджун Иваныч. Негоже мне утопнуть. Ты должон меня в Киев-град доставить живым, помни об этом. Рассмеялся бы ещё раз богатырь над словами Соловушки, но что-то совсем не до смеха становится. Как-то странно в груди сжимается всё, будто противится всё внутри словам этим. Завтра к вечеру они в Киев прибудут, а там и до казни недалеко. Видать, последнее это желание в жизни Соловушки, так отчего же и не выполнить? Коня на привязи под деревом оставили, а сами к реке спешат, вернее Соловей со всех ног бежит, и не скажешь, что рана у него на плече, а за ним широко вышагивает Намджун. У самой кромки Соловей замирает, на корточки садится, тонкими пальцами воды касается, словно не верит, что осязаемо это. Тут же подскакивает, шустро сапоги красные выцветшие скидывает, за кушак пыльный принимается, и тот вслед за сапогами улетает. Кафтан запашной с узких плеч падает осторожно, и остаётся Соловушка в нижней рубашке тонкой и шароварах льняных. Вот тут Соловушка замирает, пальцами едва пуговку у горла теребит и смущённо смотрит на богатыря из-под ресниц — трудно ему с раненым плечом самому рубаху снять. Намджун неловко кряхтит, с ноги на ногу переминается, трудность понимает. С громким «Кхм» и со словами «Горе ты моё луковое!» тянет рубаху с узких плеч. И отворачивается тут же, будто в небе ясном увидел что. Чудно становится богатырю, но вида не показывает — чего это он мальца засмущался? Тот хоть и тощий, а всё ж такой же мужик, что и Намджун. И меж ног у него та же срамота, что и у него. Чего от Соловушки прячется, будто тот девица какая? В мыслях таких Намджун оборачивается, злясь на себя за чувства непонятные — эка невидаль, мальца чумазого засмущаться! Оборачивается, слыша шум шагов в воде, и застаёт тот момент, когда Соловей шапку лисью с головы снимает… И обмирает весь! Что за диво такое — длинные волосы рассыпаются по спине и плечам златым водопадом! Неужто у мужчины такая красота возможна? Сердце богатыря бьётся в груди волнительно, и дух захватывает от прелести такой. — Чего замер, Намджун Иваныч? — тихо, с лукавством спрашивает Соловей. И лишь теперь Намджун замечает, что Соловушка-то перед ним в чём мать родила. Стоит, словно красуется: плечи расправляет, спину ровно держит, чуть грудь выпячивает, руки в боки, а волосы шелковистые от лица откидывает. Ух, бесстыдник какой! — По нраву ли то, что видишь, свет-богатырь? — Ах ты ж распутник! Срамоту свою прикрой! Не посмотрю, что ты юнец малый — мигом богатырской оплеухи получишь. Звонко смеётся Соловей, смехом заливается, и теперь Намджун видит улыбку его. Кто ж это придумал такое, что зубы у разбойника все золотые? Зубы у бесстыдного наглеца — жемчужные, ровные, только один передний самую малость кривит. Но даже так красиво, как завлекалочка взгляд манит. Улыбка сама — яркая, пленяющая. Такой улыбки Намджун ни у кого и не видывал. А смех… Будто колокольчики серебряные по ветру звоном разливаются. Намджун головой трясёт, наваждение стряхивает, видя опосля, как срамник этот, так и не прикрывшись, в воду бойко шагает. Он хмыкает недовольно, но более не журит — бог с ним, с Соловьём этим! Сам садится под тенёчек, шлем, кольчугу снимает, меч распоясывает и рядом кладёт. Спиной на ствол опирается и, медленно стягивая кожаные сапоги, ноги во всю длину вытягивает. Выдыхает и вдыхает полной грудью, глаза на миг закрывает и замирает так. Недолго отдых его длится — брызги в него летят, и снова смех яркий доносится. Намджун глаза медленно открывает, видит мальца по пояс в воде. Соловушка волосы длинные промывает и тело стройное купает. Глядит богатырь да подмечает: хоть и тощ половец юный, но крепко тело его, кожа загорелая златом отливается, руки тонкие, но сила в них чувствуется, грудь округлая с маленькими тёмными сосками, плечи высокие, талия узкая и бёдра стройные под водой прячутся. И во всём этом: в движениях плавных, в изгибах стройных — красота невероятная. Глядит Намджун, разглядывает, глаз не отрывает, и не чувствует совсем, как тихо стало — не слышно ни смеха яркого, ни шума речного. Потому как и на него глядят глазами зелёными, пронзительно так, внимательно, без лукавства былого. Намджун в них настороженность видит, будто в сомнениях Соловушка, будто сказать что-то хочет. Но наваждение спадает, и малец снова хохотом заливается. — Всё ж по нраву я тебе, свет-богатырь Намджун Иваныч. Ишь ты, как глядишь, аж воду подо мной огнём поджигаешь! Намджун от наглости такой воздухом давится. Подбирается весь, вокруг себя слепо шарит, кусок мха у корней срывает и в бесстыдника такого бросает. — Брысь, окаянный! Что за речи у тебя бессоромные? Что за мысли распутные? Соловушка смеётся звонко, уворачивается от лихо кинутого мха и застывает с перекошенным от боли лицом, ладонью за рану на плече хватается. С шипением руку отнимает и кровь с ладони в воде смывает. Намджун с волнением глядит, аж приосанивается… тьфу ты, черти бы побрали! Что ж за напасть такая? Чего это он за половца душегуба так волнуется, будто за родного кого? Не должно быть так! Тогда отчего ж богатырь с места вскакивает и в реку входит, как есть — в штанах да рубахе? — Вот же ж счастье мне привалило! — недовольно бормочет Намджун, к себе мальца притягивая и рану осматривая. — А ну не шевелись! — приказным голосом басит богатырь. Намджун от рукава рубахи своей льняной краюшку отрывает длинной полосою и мигом крепко вокруг раны повязывает. Спроси его хоть кто под пыткою, чего это он делает — Намджун и сам объяснить не сможет. А всё ж завязывает тряпицу, аккурат по плечу загорелому проводит, узелок мягко затягивает, как матушка ещё в детстве учила, да ещё и бубнит что-то себе под нос. — Вот так-то лучше… Так-то оно правильнее. Чего балуешься, коль не затянулась ещё рана-то? — Намджун Иваныч, ты чего? — изумлённо шепчет Соловей, во все глаза смотря на богатыря, отрывающего торчащую нитку из узелка. — Чего? — непонимающе смотрит в ответ Намджун и сам только теперь понимает, что делает: стоит в воде по стальные бёдра, возвышаясь над мальцом чумаз… над прекрасным чаровником зеленоглазым, сжимает его руку тонкую, а другою — за спину крепко держит. Мысли все в тот миг путаются, перед глазами рябь идёт, будто волны заискрились, и дыхание где-то в груди замирает — ни продохнуть, ни выдохнуть. И вправду — чего же это он?.. Намджун на шаг широкий отступает, руки, будто от огня обжёгшись, убирает и выдыхает, наконец. — Так… кхм, живьём тебя велено доставить! Не выполню я службу свою, ежели ты в дороге подохнешь, вот и… перевязал, чтоб ты раньше времени… не окочурился. А ты чего удумал, срамной? — А-а, так вот чего, Намджун Иваныч. То верно — службу надобно выполнить. Благодарствую, что помереть не дал, свет-богатырь Намджун Иваныч. — Полно тебе, окаянный, — бурчит Намджун, шагая к берегу. За ним Соловей идёт, притихший, смущённый, но со странною блуждающей улыбкой на полных губах. Портки свои подбирает, кафтан да рубаху пыльные, льняные шаровары натягивает и обратно в воду идёт. Из кармана кафтана своего кусок щёлока сухого достаёт и простирывает одежду здоровой рукой, придерживая раненою. Намджун чуток диву даётся, смотря на такое, но виду не подаёт. Немногим позднее простиранная одежда аккуратно на ветке развешана, а сам Соловей чистый да пригожий к костру садится, длинные волосы просушивая. Намджун хворост в огонь подбрасывает, снова котелок ставя для варева.***
С едой нехитрой мигом расправляются. Под треск костра и трель ночи в сон клонит, но думы всё же сильнее одолевают богатыря, и потому глядит он в тёмное небо. Сомнение его гложет будто неверно всё: как он Соловья-разбойника пленил, как в Киев град его ведёт и как сердце его сжимается от взгляда зеленоглазого… Ох как неверно! То, что девки красные не прельщают его, Намджун давно понял. В юную пору о делах любовных он и не помышлял. Тогда Намджун, тощий да слабый, днём и ночью лежал на печи, подальше от глаз людских, и лишь изредка отец с матерью выкатывали сына своего на деревянной телеге на люди. Думали, среди парней да девок тосковать так не будет. Только вот Намджуну ещё горше на душе становилось: глядели на него больше с жалостью, а кто по норовистей был, тот на смех поднимал. Среди крепких парней да сбитых девок Намджун чувствовал себя серой птахой в кругу воронов, которые, того и гляди, заклюют. И где уж там о любви да чувствах говорить, когда любая девица была крепче и сильнее его — калеки на печи. И уж думал Намджун, что век так ему и доживать. Но даже когда обрёл он невиданную силу, и, казалось, мог теперь, как другие богатыри, гулять на пирах, тратить злато да серебро да волочиться за девками, не был таковым Намджун Иваныч. Стыдился он тратить удаль свою на праздное веселье да всякие пакости. Матушка, бывало, упрашивала Намджуна хоть раз сходить на праздник Ивана Купалы, но он упрямился, отвечая, что стар уже для хороводов да прыжков через костёр. Да и где это видано, чтобы былинный герой, защитник Русской земли, бегал в горелки, как сопливый мальчишка? Ни разу не загоралось в причинном месте у богатыря томление, так чтоб дух перехватывало, ни от девицы какой, ни от замужней бабы тем более. А тут… чёрт половецкий попутал! Хоть и красив стервец, а парень всё ж. Тогда отчего же голос высокий песней на сердце ложится, и взгляд зеленоглазый в самую душу глядит? — Громко думаешь, Намджун Иваныч. От насмешливого голоса, тихо шелестнувшего в темноте, богатырь вздрагивает. Глядит в сторону, а мальчишка и не спит, зыркает на него очами в свете костра ночного. — Тьфу ты, окаянный! — Намджун на бок перекатывается, отворачиваясь от Соловья. — Чего не спишь и другим не даёшь? — Погоди гневаться, свет-богатырь, — тихо хохочет Соловей. — Просьба у меня к тебе есть, Намджун Иваныч. Не откажи. От поворота такого Намджун малость опешивает, замирает, а после медленно оборачивается, смотря на притихшего Соловья. Смотрит и вздоха восторженного скрыть не может: напротив него, на тёмном войлоке, лежит красота несусветная! Златые волосы рассыпаны вокруг тонких плеч, а глаза изумрудные глядят с поволокой на загорелом гладком лице. В свете пламени стан юный изгибами плавными влечёт, да и сам Соловушка возлежит на войлоке, будто красуется. Тьфу ты, бесовское племя! Срамота одна! Намджун сильнее хмурит брови, недовольства своего не скрывает, хоть и признаёт — на самого себя гневается, оттого что раз за разом слабости своей поддаётся, не сопротивляется. — Чего тебе? — хмуро бурчит он, приподнимаясь на локтях, и седло, что заместо подушки, поправляет под собой. — До утра просьба твоя обождать не может? — Утром смелости не хватит мне, свет-богатырь, сказать тебе такое. Так что, прошу, не гневись и не откажи. — Ну? Чего там у тебя? — снова ворчит Намджун, а сам в душе диву даётся — это что ж за просьба такая, что только ночью о такой говорить можно? — Когда помру я, схорони ты меня, Намджун Иваныч, да в могилу со мной вещицу одну положи. Очень прошу тебя. — Схоронить? — не скрывая изумления, глядит богатырь на половецкого мальца. — И как прикажешь мне то сделать? Я в бусурманских обрядах ваших не сведущ. — Веры я православной, коли в этом трудность. Схорони согласно обычаям. — Вот как?! — чешет русую макушку богатырь. — Раз такое дело, исполню последнюю волю твою, — задумчиво и тихо отвечает он, а у самого внутри всё переворачивается, стоит только представить Соловушку мёртвым. — Только ты со смертушкой не спеши, долгая дорога ещё впереди. — Долго ли коротко ли — конец один, — задумчиво шепчет юноша, глядя в пламень костра. — Да не забудь о вещице моей! Рядом со мной схорони. — Что за вещица такая? — невесело ухмыляется Намджун, так же вглядываясь в огонь. Но в сторону смотрит, когда Соловей руку протягивает, раскрывая ладонь. Поначалу Намджун уразуметь не может, чего ж это так сверкает-переливается на маленькой ладони, и потому придвигается ближе к Соловушке. Но и, вглядываясь, понять не может, что за диковина. — Серьги это, — отвечает на немой вопрос Соловей. — Серьги? — удивлённо вторит Намджун, не понимая, зачем женская побрякушка у мальца. — Да. В ухо продевают. Вот так носят, — терпеливо и спокойно поясняет Соловей, будто Намджун не знает, что такое бабьи серёжки, и быстро подносит одну к уху, откинув золотистую прядь с плеча. От заискрившихся зелёным огнём каменьев в золотой оправе глаза юноши засияли вдруг невероятным колдовским сиянием. И так идёт это диковинное украшение Соловушке, что богатырь вмиг забывает как дышать, разглядывая лицо прекрасное. — Матери моей это, — шепчет Соловей, пряча взгляд полный боли за опущенными ресницами. — В память о ней только серьги и остались. Они со мной сколько я себя помню. Всю жизнь берегу, вот и на тот свет хочу их забрать. Так ты возьми их у меня, свет мой богатырь, а в назначенный час в могилу ко мне опусти. — Ты уж не взыщи, Соловушка, — смятенно опускает взгляд Намджун. — Только странный это подарок матери сыну — украшение бабье. — Что успела перед смертью, то и отдала! — тихо, но зло выпаливает юноша. — Перед тем, как меня, мальца пятилетнего от неё оторвали! Перед тем, как братьев моих мечами закололи, а её к хвосту конскому привязали, пустив вскачь по степи! Умолкает Соловей, сжимая серьги изумрудные в ладони, прижимая руку к груди. Лицо прекрасное на миг темнеет, и будто туман ночной над златовласой головой опускается. Намджун чурается, чуть пятится назад — колдовское это дело, не человечье. Но мгновеньем позже лик юношеский проясняется, и глядит Соловушка жалостливо. — Возьми их, Намджун Иваныч, и обещание своё дай, что исполнишь всё, как я сказал. — Почто так сурово мать твою и братьев наказали? Конями по степи разорвать могут лишь за измену. Намджун спрашивает и слов обещания не даёт, выпытывает у половца молодого про кару суровую. — Не было измены ни матери моей, ни братьев моих старших! Кто изменщик — так это князь Владимир! Его в степи четвертовать надо было! — вновь полыхает чёрный туман над головой юноши, и голос грозно звучит в тишине ночи: — Он виноват в гибели моих родных! Умолкает вмиг Соловушка, на слове запинается и испуганный взгляд прячет, корит себя за невольно вырвавшееся признание, которое Намджун не должен был услышать. А Намджун молчит, и на лице его скуластом ни чёрточки не дрогнуло. Только в глазах чёрных ожидание плещется, что услышит он далее продолжение признания. — То в те времена случилось, когда хан половецкий вместе с данью потребовал от князя киевского племянницу его — Забаву Путятишну. Не мог князь отказать, но и племянницы родной отдавать не хотел. Тогда и схитрил князь Владимир — заместо Забавы поставил её молодую прислужницу, матушку мою. Нарядил он её в дорогие одежды, приданного ей щедро отсыпал и со свитой большой к хану отправил. Но перед этим смертной карой ей пригрозил, ежели она обман раскроет. — Не мог князь на подлог такой пойти!.. — И не на такое способен старый лис князь Владимир, — невесело ухмыляется Соловей, устало откидываясь на тёмный войлок. Глядит теперь в звёздное небо и рассказ свой продолжает: — В коварстве он страшен. Вот и матушку мою на несчастье обрёк. Хан подмены не разглядел, поскольку лицом Забаву Путятишну и не знал. Мать мою среди жён своих держал, а она ему троих сыновей одного за другим родила. Обман раскрылся, когда уже позабыли о том все и матушка моя уж свыклась с судьбой своей и даже уголком своего сердца полюбила нашего отца… Вновь умолкает Соловей, глядя в ночное небо, лишь треск поленьев в костре да пение цикад в густой траве нарушают тишину. Намджун тоже притих, также откинувшись на войлок постели, но глаз не спуская с точёного профиля юноши. Уж не ждал он душевных излияний от юнца, а тут вот что. — В тот день в ханский шатёр пожаловал князь Черниговский. В гостях и рассказал он, что едет из стольного града Киева, где пировал на свадьбе любимой племянницы князя Владимира — Забавы Путятишны. Рассказал он и то, как во хмелю князь Владимир хвастался проказой своей — как ловко он обхитрил хана половецкого, подсунув ему в жёны простолюдинку, прислужницу. От услышанного хан пришёл в неистовую ярость и на расправу был скор. Сыновей своих приказал зарезать, а мать их… А дальше ты уже знаешь, свет-богатырь Намджун Иваныч, — громко выдыхает Соловей, отчего грудь юношеская высоко вздымается и опускается. — Знаю, Соловушка, — тихим глубоким голосом доносится в ответ. — Жаль мне матушку твою несчастную, как жаль и судьбу твою горемычную. — Ты уж не жалей меня, Намджун Иваныч. Лучше обещание мне своё дай, что исполнишь просьбу мою. Соловей к богатырю оборачивается, тут же сталкиваясь с его горящим взглядом, и сам замирает заворожённо. И так близко друг к дружке лежат, что скулы загораются от смущения. Невольно голос на томный шёпот переходит, и сердце заходится от дыхания горячего на щеке. — Так что? Дашь мне своё обещание, Намджун Иваныч? — Обещаю, — тянет кривую улыбку богатырь. — Схороню, уж не беспокойся, и серёжки твои поберегу до похорон твоих. Могу и свечку за упокой поставить, за душу усопшего Соловья Разбойника. — Чимин. — Что?.. — Моё имя — Чимин. Будешь знать по чью душу свечку ставишь. — Чимин… — вмиг охрипшим от волнения голосом вторит Намджун, слыша грохотание собственного сердца. — Чимин — Соловушка. Долго ещё сердце богатырское не умолкало, пока не сомкнул зелёные очи юноша прекрасный, забываясь во сне глубоком. А следом за ним засыпает и Намджун, и видится ему во сне океан-море, расплескавшееся в синеве докуда глаза глядят. И чудится ему в том сне, будто по берегу тонкому, наперегонки с набегающими волнами, со смехом высоким да звонким, юноша бежит, а солнце лучами тёплыми волосы его золотит.***