3
21 сентября 2024 г., 20:00
Утро начинается с того, что Окулич вскакивает, выпрыгивает из нашей постели как ошпаренный. С растерянным и взбешённым видом он мечется по комнате. Терпеливо и успокаивающе я с ним заговариваю, но он глядит на меня волком. Впопыхах одевается, хватает первую попавшуюся банку и пачку галет и уносится. Я не в обиде. Он имеет право на меня злиться и паниковать. Наверное, зря я вчера так разошёлся, но сделанного не воротишь… А впрочем, нет, я не жалею. Мне так хорошо, легко и приятно сейчас. Наверное, я даже счастлив. Или, по крайней мере, полностью доволен — жизнью, ночью, им и собой, разливающейся по телу тягучей негой. Всё прекрасно. По причине опьянения я сам не очень-то понял, что вчера произошло, но мне понравилось. И я хотел снова, хотел большего. Я готов проявить терпение и тактичность, но надолго меня не хватит. Да и к чему медлить?
Пускай погуляет, ему нужно осознать произошедшее, решить, как к этому отнестись и как вести себя со мной. Я почти уверен, что связей с мужчинами у него прежде не было. Но даже если его подавляют некие нравственные терзания, он не может отрицать очевидного — свою долю удовольствия он получил. Он ведь тоже мужчина, у него такие же, как и у меня, потребности и реакции, и вообще всё это вполне естественно и логично. Даже если я не в его вкусе, выбирать ему не из чего. Проблема не в самой физической близости, а в том, что я всё ещё враг для него.
Я остаюсь отдыхать и заниматься хозяйством. Варю кофе, неторопливо готовлю завтрак. Пытаюсь выйти на улицу, но Окулич запер дом снаружи. Он снова чем-то гремит в сарае, колотит по дереву. Что он задумал? Я не прочь глотнуть свежего воздуха, но приходится ждать, пока Окулич вернётся на обед. Я расстарался, приготовил густой мясной кулеш — у меня даже специи кое-где припрятаны. Окулич охотно уминает медвежью порцию и, не поднимая глаз, расщедривается на короткое «спасибо». Он смущён и оттого сердит. Он явно не желает обсуждать произошедшее, ему неловко, но он понимает, что если будет стесняться и робеть, то уронит этим свой боевой авторитет и потеряет главенство — оружие-то всё ещё у него, а я всё ещё коварный пленник. Он приходит к закономерному решению — сделать вид, что ничего не было, и обращаться со мной по-прежнему. Но меня это не устраивает.
Одевшись, я выхожу пройтись. С удивлением замечаю возле сарайчика старые допотопные нарты и обтянутую протёртой шкурой лодку. Вот, над чем он тут трудится. Это ещё норвежские добро — и то, и другое казалось мне ветхим и ломанным, но Окулич, похоже, взялся за ремонт. В принципе он прав. При желании пролив можно преодолеть на лодке, хотя, полярного опыта ему всё же не достаёт — сейчас осень и лёд крепчает. Через неделю перейти пролив пешком будет проще, чем когда мы шли сюда. И нарты зачем? Их можно уместить в лодку, но нам они без надобности. Бодрым шагом до ближайшей базы мы дойдём дня за три… Ладно уж, чем бы дитя ни тешилось.
Погода сумрачная, мой островок окутан зыбкой пеленой ледяного тумана. Я совершаю недолгую приятную прогулку. С обрывистого берега на льду замечаю тюленей. Оружия мне Окулич не даст, но как-нибудь потом можно привести его сюда, объяснить, как действовать. Усмехаюсь своим мыслям — хорошая идея для романтического свидания. Пищи у нас вдоволь, но если мы станем каждый день так пировать, то запасы израсходуются скорее, чем я рассчитывал. А нам с ним в будущем ещё не раз предстоит сюда выбраться, о да. И главный вопрос — топливо. При умеренном использовании его хватит ещё на пару недель, но потом придётся разбирать на дрова сарайчик, чего мне бы не хотелось. Печь можно какое-то время топить тюленьей ворванью, но для этого нам придётся бить их в промышленных масштабах. У нас кончатся патроны, да и тюлени разбегутся… Да и вообще, надо возвращаться. Курт с горем пополам справится с обязанностями командира, но мне не надо, чтобы меня сочли пропавшим без вести. Как бы они там не наворотили без меня дел…
Подойдя к дому, я снова застаю Окулича у сарайчика. Он цепляет к нартам вырезанные из брезента длинные лямки, оплетает крепления верёвкой. Из относительно крепких досок он соорудил пару весёл. Каков работник. Я втолковываю ему, что в этом нет никакого смысла, но он только пожимает плечами и отворачивается. Я вхожу в дом, растапливаю печку, отогреваюсь и ем. Не могу не думать о том, что скоро стемнеет, и он тоже придёт. Удастся ли мне и сегодня развести его на постель? Едва ли. Но хочется. Хочется прямо до дрожи. Предыдущая ночь только раздразнила мой аппетит.
Наконец, дверь открывается, он, напустив морозного пару, заходит. Отряхивается, раздевается и садится ужинать. Я замечаю в нём странную, не вполне ожидаемую перемену. Он как будто смотрит на меня уже не столь сурово. В ответ на мои попытки завести пустую беседу — отмалчивается, но иногда кивает и неловко улыбается одними губами. Кажется, он что-то задумал. Стараясь проявить дружелюбие, я прибираю со стола, чищу его посуду. Окулич достаёт и разворачивает карту. Он придвигает ближе чадящую лампу, рассматривает компас. Оказывается, у него даже секстант всё это время при себе был. Неужели он и им умеет пользоваться?
Мне надоедает ждать и я начинаю готовиться ко сну. Умываюсь, сажусь на нары, демонстративно поправляю постель. Окулич замечает это и едва заметно напрягается. Он складывает карту, поднимается, сложив руки на груди, проходится по комнате и останавливается в нескольких шагах от меня.
— Послушайте, Риттер, могу я вас кое о чем попросить? — он плохой актёр и просительную интонацию у него разыграть не получается. Но я не понимаю, что он пытается скрыть. Он неловко, как-то стеснённо и неправдоподобно улыбается. Но у него такое хорошее лицо и такие бархатные, девичьи серые глаза, что он мог бы просить о чём угодно, — идите ночевать в кладовку. Сегодня… Не прикасайтесь ко мне. Я так не могу. Мне нужно прийти в себя.
— Сегодня… — досадливо повторяю я. Понимаю, что не стоит так уж наглеть, но всё же проявляю раздражение, — а завтра что?
— Посмотрим, — отвечает сквозь зубы, старается быть спокойным, но явно сдерживается, чтобы не сказать чего покрепче. Нет, рано я праздновал победу. Он ещё далёк от покорного принятия своей участи. И этому «посмотрим» никакой веры — будет выкручиваться до последнего. Он рассудил, что сегодня удобнее и проще прикинуться любезным, решить дело миром и вежливой просьбой, нежели сызнова угрожать мне оружием. Завтра в ход пойдут другие аргументы. Придётся мне ещё с ним повозиться… — Пожалуйста, Риттер, не спорьте, идите скорей. Я вас закрою, и нам обоим будет спокойнее.
Так уж и быть. С недовольным видом ухожу. Да, это простейшая манипуляция, но она действует безотказно. Он ведёт себя хорошо, и я должен его поощрить. Он проявил фальшивую тень благосклонности, и я должен ответить покладистостью. Мне приходит мысль потребовать ещё один аванс и сказать, чтобы он не запирал меня. Но нет, не стоит. Он, может быть, по наивному своему великодушию, и пойдёт мне навстречу, да вот только я, если он меня не закроет, выйду и снова нарушу его доверие.
В полутьме устраиваюсь на шкурах, вздыхаю и ворочаюсь. Чутко прислушиваюсь к его действиям за тонкой стеной. Он подпирает доской мою дверь и гасит свет. Не могу уснуть. Я совсем не устал за день. Не привыкшее к безделью тело требует нагрузки, и мозг тоже активен — за неимением работы, подсовывает всяческие распаляющие картинки, тьфу чёрт. Ну ничего, завтра. Пусть этот паршивец завтра попробует от меня отделаться…
Завтра начинается с того, что он входит в кладовку и ворошит полки. Он перекладывает мешки и банки консервов в коробку, уносит, возвращается и снова разоряет запасы. Не разобравшись спросонья, я спрашиваю, что он делает, но он только насмешливо на меня взглядывает. Я выхожу, умываюсь холодной водой. Судя по всему, Окулич встал очень рано — на столе меня ждёт сытный завтрак, печка уже погасла, но ещё горяча. Окулич таскает на улицу всякие вещи. Вот, значит, чем было его «посмотрим» — он не собирался здесь со мной оставаться. Мне немного досадно, но чем я скорее я вернусь к своим, тем лучше.
— Я рад, что ты образумился. Тебе же лучше. Я подтвержу, что ты подурковал и стрелял в целях самозащиты, но после сдался добровольно. Никто тебя не тронет, — я спокойно захожу ему за спину и даже позволяю себе легонько погладить по плечу. Он сдержанно от меня отстраняется, продолжает перетасовывать консервные банки, — зачем ты столько набираешь? Десятка нам более чем достаточно.
— Не думаю, что нам хватит десятка, чтобы пройти двести километров, — Окулич старается, говорит примирительно, почти дружески. Даже улыбается мне — мягко или, скорее, издевательски. Он чертовски хорошенький — особенно когда пытается меня злить, и я начинаю закипать.
— О чём ты? Какие ещё двести километров?
— Мы находимся здесь, — он охотно достаёт из внутреннего кармана куртки карту, тыкает в неё, как будто совершил бог знает какое открытие, — а вот тут, на северо-востоке, советская метеорологическая станция. Далековато. Но это программа минимум. Раз здесь хозяйничают фашисты, мирной станции, может быть, больше нет. Тогда мы пойдём до Шпицбергена.
Что толку смотреть на него, как на идиота? Есть ли смысл горячиться, объяснять, почему это абсолютно невозможно — двести, а уж тем более — до Шпицбергена — восемьсот с лишним километров пути пешком по льдам, торосам и разводьям? Только всё начало хорошо складываться — и вот, пожалуйста… Меня разбирает злость, но я стараюсь, чтобы голос звучал ровно:
— Сколько ты на севере? Вторую неделю? Ты не понимаешь, о чём говоришь. А я понимаю. Это нереально. Никакое это не опасное приключение, не подвиг, не испытание твоей нравственной стойкости. Это самоубийство, жестокое и бессмысленное. Ты что, забыл, каким сюда пришёл? Будет хуже в тысячу раз!
— Никто не знает меры сил человеческих, — он говорит беспечно, нарочно меня беся, и продолжает деловитые сборы. Вот, значит, какова его месть?
— Я не собираюсь потакать твоей придури. Иди сам, если угодно, а я с места не сдвинусь.
— А кто тебя спрашивает? — Окулич забывается и переходит на «ты», но сразу спохватывается. Это не потому, что он меня здорово уважает, а потому что это даёт ему иллюзию сохранения дистанции. Видно, что он слегка смущается. Голос его едва заметно дрожит, но тут же снова крепнет, он возвращает на лицо решительное выражение, но улыбка у него нервная, — что-то вы осмелели, Риттер. Думаете, то, что случилось прошлой ночью, на что-то влияет? Надеетесь, что теперь я вас пожалею и не пристрелю? Ещё чего. То, что случилось, это… Это было не по моей инициативе. Я этого не хотел. И это ничуть меня к вам не привязывает. Вы пленный, и на Шпицбергене я сдам вас английскому патрулю. Полагаю, на допросе вы многое расскажете о ваших тайных операциях в Заполярье. О том, как вы потопили мой корабль. Это ведь вы дали радиограмму, навёдшую нас на мины, я прав?
— Понятия не имею ни о каких радиограммах. До Шпицбергена мы ни при каких раскладах не доберёмся, но всё-таки забавно, что ты надеешься встретить там английские патрули. Откуда они возьмутся? Население полностью эвакуировано. Это территория Норвегии, а Норвегия уже два года как капитулировала перед Германией, если ты не в курсе. Если тебя так прельщают английские патрули, то пойдём уж прямо до Лондона, а? У нас как раз и лодка заготовлена. Ну, или сразу в Мурманск махнём? Посмотрим, вдруг от него что-то ещё осталось. А то можно и в кругосветное путешествие пуститься…
— Не юродствуйте, Риттер. Собирайтесь. Ещё раз я повторять не стану, — с очередной коробкой он поспешно выходит из дома. Похоже, мои слова его задели. Нет, ну должен же он понимать, что это безумие? Может, и впрямь от безысходности он намерен совершить столь изобретательное, медленное и болезненное самоубийство? Да нет. Он просто не способен мыслить критически. Русские скоты не внемлют доводам рассудка. У них вместо логики шаблонная картинка, «как должен поступать советский человек»: гнуть свою линию, переть напролом, как будто сила воли может преодолеть силы природы. Ну какой же дурак. На какие муки себя обрекает, и зачем?
Впрочем, ладно. Спорить с ним бесполезно. Спорить я с ним и не буду, хватит. Просто сделаю по-своему. В отличие от него, я терпелив, вынослив, предусмотрителен и привычен к северу. В ближайшую пару недель я сохраню силы, а он измучается, ослабеет и наверняка отыщет ещё каких-нибудь проблем на свою шею. Когда он скиснет, я найду способ остановить его и заставить вернуться. Даже если я отберу оружие, его это не впечатлит — я раскрыл свои карты, он понял, что нравится мне и что убивать его я не хочу. Ладно, что-нибудь придумаю. Ставки повышаются — теперь на кону не только моё удовольствие, но и моя собственная жизнь. Но так было и в начале. Да и удовольствие не отменяется. Просто откладывается.
У меня в рукаве пусть малый, но козырь: если я пойду с ним «по доброй воле», а не под дулом автомата, ему придётся со мной считаться. Понятное дело, что тащит он меня с собой не ради мифических английских патрулей, а потому что, несмотря на свою глупость и самоуверенность, он понимает: в одиночку среди белой пустыни, долгие недели — а если до Шпицбергена, то месяцы — мрака, кромешной тишины и холода. Даже матёрого коммуниста такая перспектива не обрадует. Не пройти такой путь и вдвоём, но одному-то ещё ужаснее. Ему нужна моя компания, как бы я ни был ему противен и чужд. Больше он не сможет мне вменять, что я фашист, враг, злодей и прочее. Мы пойдём в одной упряжке, а значит, мы товарищи. Придётся ему со мной подружиться. Что ж, воспользуюсь хотя бы этим.
Заканчиваю сборы и выхожу. Делаю вид, что покорился, и снова скрываю глаза за солнечными очками. Мы впрягаемся в нагруженные нарты, на которые установлена лодка. С места их не сдвинуть, сколько ни тяни. Ругаясь сквозь зубы, Окулич частично их разгружает, относит запасы обратно в дом. Снова берёмся за лямки и кое-как пускаемся в путь. Эдак мы и десяти километров в день не сделаем. Но это мне на руку — ближе возвращаться.
Идти трудно. Любой торос, возвышенность, полынья или разводье представляет для нас непреодолимое препятствие. Запасы пока слишком тяжелы, чтобы перекладывать их в лодку, а вокруг острова много свободной воды. Мы медленно петляем по мелководью, выбирая, где лёд покрепче и поровнее. Тащить тяжёлую ношу жарко, силы расходуются быстро, к тому же часто приходится поворачивать назад, когда мы не можем преодолеть очередную преграду. На ходу не хватает дыхания, но иногда, когда останавливаемся перевести дух, заговариваем. Он спрашивает меня, откуда я так хорошо знаю русский язык.
Честно отвечаю, что русскому, как и другим языкам, меня учил отец, считавший, что для учёного это необходимо (упоминать о том, что в начале войны несколько месяцев я провёл в школе разведки, где вражеским языкам также уделялось большое внимание, считаю излишним). Ещё рассказываю, что в детстве я пять лет прожил в Петербурге и потом читал немало русских книг. Окулич грустно говорит, что никогда не бывал в Ленинграде. Зато учился в Москве, в электротехническом институте. Прямо перед войной получил комнату. Да уж, приобретение.
За первый день мы проходим едва ли километров восемь. На горизонте позади чётко виднеются скалы нашего острова. Я постоянно требую сделать привал, повторяю, что устал и голоден. Окулич только огрызается. Наконец, к сумеркам, он выбивается сил. Выбираем место для ночлега, вытаптываем в снегу яму. Из большого куска брезента и кольев устанавливаем подобие палатки. Устраиваемся почти с комфортом. Пока у нас всего вдоволь, есть и походный примус. Мы действуем уже слаженно и понимаем друг друга без слов. Разогреваем консервы, завариваем чай. Ужин не такой роскошный, какие были у нас в зимовье, да и руки стынут, но всё не так уж плохо.
Заворачиваемся в спальный мешок и обкладываемся вокруг носками и обувью для просушки телесным теплом. Увы, этот мешок у меня в зимовье служил запасным одеялом. Он старый, ветхий и далеко не такой тёплый, как тот, что утонул, но зато нам в нём ещё теснее. Мы подкладываем под него часть брезента, выстраиваем вокруг снежные стены — вполне сгодится. Автомат между нами никак не уместить. Окулич укладывает себе под руку парабеллум, но как будто уже понимает, что это лишнее.
Удобно устроившись и угревшись, я расстегиваю на себе верхнюю одежду, выпутываю руки из рукавов. Так уж и быть, снимаю очки. Мы закуриваем. В снежном полумраке смотрим друг на друга. Проклятый обман сентиментального сознания — он кажется мне таким бесконечно красивым сейчас. Красивым, желанным, самым чудесным во всём белом свете. Так ведь и есть. На земле, на море и в небе никого, кроме нас. Вокруг царит ледяное безмолвие. В мире ни ветерка, ни звука, кроме нашего дыхания и шуршания одежды.
Всё-таки я устал и мне не очень-то хочется, но я понимаю, что завтра устану вдвое больше, и тогда уж точно станет не до тисканий. Может, впереди смерть, и это мой последний шанс на ласку. Я его не упущу. Если Окулич хочет, чтобы я тянул его чёртовы нарты, ему придется пойти на уступку. Не делая резких движений, я тянусь к нему, расстёгиваю его полушубок. Окулич перехватывает мои руки, отталкивает, но места для манёвра совсем немного. Мы какое-то время боремся, вернее, возимся, не применяя настоящей силы. Окулич снова надеется решить дело переговорами:
— Риттер, я вас серьёзно прошу, не надо этого! Я не могу так просто. Вы симпатичный, ну, то есть… Мне это гадко. У меня есть невеста, понимаете?
— Очень за тебя рад. Как ты знаешь, я тоже женат, — хочется быть ехидным, но не получается. Я кажусь себе сейчас жалким и действительно гадким. Что ж, таков я и есть. На том стою, — ты же сам сказал, что это ничуть нас не связывает. Что ничего не значит. Это просто способ согреться и улучшить настроение. А настроение у меня паршивое, потому что на Шпицберген мне совсем не хочется. Но я пойду. Не только потому, что ты мне угрожаешь оружием. Тебе что, так трудно мне помочь?
Пользуясь его секундным сомнением, я подползаю ещё ближе, почти упираюсь носом в его лицо. Он словно вот-вот зарычит, весь напрягается, но что он может? Как ни крути, я тёплый, я нужен ему, и управлять мной гораздо легче, когда я послушен. К тому же, я, оказывается, всё-таки симпатичный.
Стараясь не слишком оголять территорию тела и не подставлять её холоду, я добираюсь до его восхитительно горячей кожи под свитером. От единого прикосновения его дыхание меняется, он с присвистом пыхтит, пытается сжаться, закрыться и опускает голову. Я глажу его, мягко преодолевая сопротивление, лезу всё глубже, по спине и ниже, под ремень, почти могу достать до ягодиц. Он жмурится, безуспешно старается отвернуть лицо. Я касаюсь губами его волос, лба, виска. Долго и упорно вожусь с тем, чтобы высвободить из рукава его руку. Удаётся. Я тяну её к себе, вниз. Он ничего делать не желает, так что приходится мне подать пример.
Притираюсь ещё ближе, расстёгиваю его брюки. Обнаруживаю, что он слегка возбуждён. Так ли это удивительно? Он ведь моложе меня, и для него это всё так ново и странно. Я прикасаюсь к нему, сдавливаю, двигаю рукой. Должно быть, непроизвольно он с тихим стоном подаётся мне навстречу. Чувствительный волчонок, зверёныш мой. Я мог бы сделать ему в тысячу раз приятнее. И это будет. Я снова верю, что будет, и сердце, кажется, наполняется чем-то похожим на дикую, сродни его происхождению, нежность.
Вынуждаю его повернуть ко мне лицо и прижимаюсь к колючим, полным дыхания губам. Теперь он уже не противится, и я всовываю его ладонь в мои расстёгнутые штаны. Она ледяная, но этот быстро истаивающий холод приятен. Я прямо изнываю от необходимости его прикосновения. Паршивец по-прежнему ничего делать не хочет, но я накрываю его ладонь своей. Управляю его безвольными пальцами, заставляю обхватить меня и двигаюсь, насколько это позволяет стеснённое положение.
Мне сухо, жёстко, почти больно, но всё равно хорошо. Смазки не хватает, пытаюсь смочить свою руку слюной, но во рту как в пустыне. Но зато я могу его поцеловать — от одного этого меня так и подрывает изнутри. Могу свободной рукой удержать его за подбородок, заставить открыть рот, коснуться языком его языка. Поцелуи действуют на меня, как огонь на порох, и я прикусываю его обветренные шершавые губы, терзаю их, пока не ощущаю волшебный вкус крови.
Дёрнувшись, он сжимает меня сильнее, сам. Большего я вынести не могу. Наслаждение обрушивается на меня. Не такое уж большое, но вместе с ним — облегчение, какое-то просветление, необходимость тяжело, глубоко, сладко и счастливо вздохнуть. Мне хорошо. Я готов позаботиться и о нём, но Окулич, напряжённо сопя, всячески меня отпихивает. Ладно, чёрт с ним. Мне слишком приятно, чтобы лишний раз шевелиться. Я легко поддаюсь накатывающей блаженной дрёме.
Мы идём несколько дней. Здорово выматываемся, и на ночных остановках у меня уже нет желания к нему приставать. Окулич всё ещё меня опасается и никогда не позволяет себе заснуть первым. И правильно делает — я терпеливо жду момента, чтобы его обезоружить. На каждом привале я требую побольше еды. Он не спорит, но на своей порции старается экономить. Я берегу силы. Стараясь это скрыть, едва тяну проклятые нарты и зорко караулю момент, когда Окулич начнёт слабеть.
Над нами проносятся стаи розовых чаек. Сияют долгие, тонкие, перламутрово-алые рассветы и закаты. Иногда мы разговариваем. Он ностальгирует, как будто сам себе печально рассказывает повесть ничуть не примечательного детства в белорусской глуши. Всё как у людей: семью растрепало в Гражданскую войну, родители где-то сгинули. Мотался по приютам, детдомам и всяким деревенским сердобольным дальним родственникам. Рос среди берёз, как крапива у забора. Бедное, трудное, полуголодное, но вполне счастливое, по его мнению, детство. Может быть, он и прав. Ведь были у него и леса, и поля, и речки, и яблоневые сады, и ломаный велосипед, и самодельная удочка, даже какие-то невероятные ярчайшие события вроде кино, сельских ярмарок и пионерских слётов. Ведь не бросило же его собачье государство: выкормило, воспитало, одело и обуло, и даже — благо мальчик оказался сообразительным — выучило, в Москву отправило. Поместило на завод и предоставило прямую и ясную дорогу, с которой не свернуть. И даже в виду женитьбы оделило какой-то крохотной комнатёнкой в коммуналке. Вот он и отдаёт родине неисчислимые долги.
Мы всё идём. Солнце не по-осеннему немилосердно сияет, ярится, не давая ни капли тепла. Уже неделю держится на удивление ясная погода. Это даёт мне надежду, которую я таил с самого начала нашего путешествия и которая вскоре оправдывается. Окулич начинает тереть глаза, чаще и чаще прикладывает руку к лицу, глубоко надвигает на лоб шапку. Бесполезно, конечно же. Вот он и проиграл. Я замечаю его слёзы, они всё обильнее струятся по щекам, прокладывая заиндевевшие дорожки. Глаза у него красные, и с каждым днём, с каждым ослепительным часом становится хуже. Снежная слепота. Зимнее солнце коварнее летнего, нетронутый снег не только отражает свет, но и поглощает и рассеивает его частицы. В результате умноженного воздействия ультрафиолетовых лучей происходит ожоговое повреждение роговицы. Со мной такое бывало. Мучительно, прямо-таки невыносимо, но не смертельно.
Мне приходит мысль выбросить или спрятать свои тёмные очки — я-то привычен и без них продержусь. Но нет. Во-первых, мальчик мой столь вежлив и хорошо воспитан, что ничего у меня не отнимет. Во-вторых, он балбес и не догадывается, что очки могли бы его уберечь. В-третьих, очки защитят его от нового ожога, но сетчатка уже поражена, и нет средства, которое его исцелит — тут необходимы дни темноты и покоя, а этого не будет.
Ему становится хуже, и он постепенно слепнет. В опухшие глаза словно перца насыпали, я знаю. Его терзает головная боль, слёзы текут непрестанно. Он постоянно в невероятном напряжении и тихом ужасе — боится, что я распознаю его беспомощность и разделаюсь с ним. Но мне торопиться некуда. Окулич не выпускает из рук пистолет и автомат всегда при нём, а мне не хочется, чтобы он, перенервничав, наугад пальнул и попал в меня. Я великодушно делаю вид, будто не замечаю его состояния. Словно так и надо, я сам ставлю нашу палатку, собираю и разбираю вещи, готовлю еду.
Окулич почти ничего не ест — говорит, что не голоден, и обходится галетами и сухой овсянкой. Это потому, что когда я, нарочно отводя чуть в сторону, протягиваю ему котелок, он не может его взять. Не может он и открыть консервную банку — раз попытался вслепую и только вспорол себе руку ножом. Принять помощь от меня — значит расписаться в своей слабости, а этого он себе позволить не может. Несчастный мой загнанный оленёнок. Теперь я руковожу нашим движением и потихоньку закругляю траекторию пути, чтобы ещё через неделю нам благополучно вернуться назад.
По ночам Окуличу чуть легче. Свет не причиняет режущей боли, но всё равно сориентироваться по звёздам он не способен. Я аккуратно поддразниваю его, напоминая, что, вот, сегодня Шпицберген стал на пять километров ближе. Он понимает, что я его обманываю и издеваюсь. Но что толку злиться? Он сам виноват, что проиграл — не рассчитал силы, не предусмотрел опасностей, вот и результат. Ему плохо, и он больше со мной не разговаривает. Зато я разговариваю с ним.
Погода меняется, небо заволакивают тучи. Слепота Окулича пройдёт ещё не скоро, но он сразу приободряется. Мы проходим недалеко от участка битого льда и открытой воды. Среди нагромождения торосов я замечаю стаю тюленей. Вот так удача! Я совсем не прочь поесть свежего мяса. Окулич тем более. Я указываю ему на тюленей. Он их не видит, но вскидывает незрячую голову, весь вытягивается, как охотничий пёс, словно надеется их учуять.
Я всячески убеждаю его одолжить мне оружие, чтобы я подкрался к тюленям и снял одного — ни в какую. Предлагаю разные варианты: пусть даст мне автомат, а сам будет рядом и целится в меня из пистолета, или наоборот — нет. В итоге сходимся на том, что подберёмся к лахтакам вместе и я помогу ему прицелиться. Охота эта нетрудная. Морские зайцы животные дружелюбные, любопытные и в этих краях непуганые. Заметив нас, они не разбегаются, а наоборот приподнимаются на передних ластах и вытягивают толстые шеи. Некоторые пожилые скептики от греха подальше плюхаются в воду, но самые молодые, бравые и дурашливые нарочно из интереса подползают. Сложность не в том, чтобы подстрелить тюленя, а в том, чтобы после он не скатился с края льдины в воду, ведь тогда его уже не достать.
Я выбираю необходимый ракурс выстрела. Окулич изо всех сил вглядывается, но только причиняет себе лишнюю боль. Я рядом, прижимаю его локоть к своей груди, беру его руку в свою, выворачиваю, чтобы было удобнее. Выцеливаю ближайшего к нам лахтака, длинноусого, смешного и круглого. Милые славные звери. Такие симпатичные у них мордочки, мне всегда жаль их убивать. Но мы хищники, таков закон природы. Тихо произношу команду, и Окулич спускает курок. Выстрел царапает тюленю шкуру, остальные с рёвом и суматохой кидаются к воде. Под влиянием момента я вырываю пистолет, в несколько прыжков обегаю стаю и снова стреляю, отрезая раненному путь к отступлению. Попадаю прямо в его наивную голову. Дело сделано.
Окулич позади меня возится, судорожно выпутывает из-под полушубка автомат. Чтобы он не успел наделать глупостей, я со смешком возвращаю парабеллум в его ладонь. Это не значит, что я упускаю шанс. Это значит, что я даю ему понять, насколько он жалок по сравнению со мной, насколько я великодушен и как мне забавны его нелепые попытки сохранить главенство. От него уже ничего не зависит, а я просто хочу скорее поесть.
Оттаскиваю добытого лахтака подальше от края льда. Ставлю палатку, разбираю вещи, разжигаю примус — на топливо пойдёт жир, можно хоть сколько-то обогреться и, не жалея, приготовить обед. Разделываю тушу — не очень-то умело, весь перемазываюсь кровью, но как действовать, я знаю. Отделяю жир и внутренности, отчищаю шкуру — тоже пригодится. Нарезаю куски тёмного, пахнущего рыбой мяса — его много, оно подморозится, значит хватит надолго. На всю обратную дорогу. Окулич в немом восторге сидит рядом. От кровяного животворящего аромата у него даже зрение чуть проясняется, и он радостно улыбается.
Я закладываю вариться первую порцию мяса, но ждать придётся долго. Начинает смеркаться, но наш огонёк бодро посвёркивает и кажущаяся вечной ночь нам не страшна. Закрываясь от света, Окулич текущими, полуслепыми глазами осматривает разложенные вокруг куски, как будто что-то ищет. Он действует больше на ощупь, и вот, находит и притягивает к себе большой тёмный сгусток тюленьей печени. Я затаиваю дыхание. Неужели опять удача?
Какой же он всё-таки осёл разнесчастный. Знаю, где корни его ошибки. Сырая говяжья печень считается действенным, а главное, дешёвым средством от детского малокровия. Его, небось, в детстве не раз этим потчевали. Печень действительно питательна и полна витаминов, по общему мнению, она полезна для подрастающего поколения. Но кто же будет есть её прямо так, только что вырванной из живого зверя? А главное, тюленья печень совсем другое дело. Как и прочие внутренности морского зайца, она не съедобна и в ней нет ровным счётом ничего полезного. Она и не ядовита, организм справится, но жёсткое отравление ему обеспечено.
Непослушными пальцами Окулич отрезает кусочек, на ощупь подсаливает и отправляет в рот. Я шумно делаю вид, будто тоже беру и с увлечением жую, но свой кусок откидываю подальше. На вкус, должно быть, неплохо, а Окулич жутко голоден. Он наносит себе последний удар, прежде чем пасть к моим ногам, — ест и ест, и мне даже становится за него боязно. Незаметно я отодвигаю разодранную печень подальше. Он шарит руками по окровавленному снегу, ища её, но я бодро оповещаю, что мясо почти готово.
Эта еда по мне. Мясо не особо вкусное и, сколько его ни вари, останется резиновым, однако это лучшее, что может предложить север. Я раз за разом отвариваю несколько порций. Оба наедаемся до отвала. Я больше не издеваюсь и передаю Окуличу горячие куски прямо в руки. Он доволен и даже на разные лады меня благодарит и нахваливает. Он весь чумазый, обросший, с воспалёнными глазами, прямо дикарь. Да и я, пожалуй, не лучше. Ну ничего, в зимовье я приведу нас обоих в божеский вид, и тогда-то мы и займёмся самым главным. Опьянев от обильной еды, мы валимся спать.
Ему становится плохо только под утро. Едва он поднимается на ноги, как его выворачивает. Из него вылетает всё, что он съел вчера, но отрава успела усвоиться. Надо полагать, его здорово мутит, живот и голову терзает острая боль. Он вне себя, его мучает жажда, он пьёт, горстями ест снег и его тут же снова рвёт. На меня он внимания не обращает и про оружие тоже забывает. Я завожу его в укрытие, под брезент, укладываю в мешке. На моё счастье, я ничуть не брезглив — север быстро от этого отучает. Я присматриваю за ним, топлю и грею для него воду, которую он без конца пьёт. Целые сутки он мечется в лихорадке и полузабытьи, и я без проблем забираю у него оружие. Терзаемый ещё и болью в глазах, он безостановочно плачет, и муки его столь велики, что мне становится даже жаль его. Но здесь ничем не поможешь. Через несколько дней ему должно полегчать.
Все эти дни я отдыхаю — мне не помешает, ноги я всё-таки стёр изрядно. Вдоволь объедаюсь тюленьим мясом, осматриваю не отличающиеся разнообразием пустынные окрестности. От скуки меня снова посещают сексуальные желания. Но оставляю их в области фантазий. Слишком мы оба грязные и будет неудобно, да и не такой уж я изверг, чтобы мучить его сейчас. И потом, не выдающая никакого ответа безвольная тушка меня не очень привлекает. Ладно, дождусь зимовья.
Окулич лежит, скрючившись, дрожит и стонет. На третий день тошнота отступает, он приходит в себя, температура спадает и ясность сознания к нему возвращается, но он не в силах шевелиться, даже не может оторвать голову от поверхности мешка. Прикоснувшись к нему, я замечаю, что он ледяной. Он лежит неподвижно, и мне не хочется, чтобы он отморозил себе то, что мне ещё пригодится. Хвалю себя за запасливость и предусмотрительность: уходя из зимовья, я прихватил несколько пакетов химических грелок. Там они у Окулича интереса не вызвали — он по-немецки не разобрался, но это вещь на севере необходимая. Я обкладываю его живительными источниками тепла, да и сам тоже, приникая к нему, греюсь. Обнимая его под одеждой, я чувствую, как он исхудал. На теле это не очень отразилось — больше на лице, он осунулся, щёки ввалились, ослепшие больные глаза запали и до крови облупились губы. Дело не только в отравлении, но и вообще в небывалых для него нагрузках и в нервной обстановке. Он ослаб. Кажется, сейчас в его теле совершенно нет сил — ни физических, ни моральных. Он ни на что не реагирует и безразлично слушается, когда я его тормошу или заставляю поменять положение. Бедный мой загарпуненный китёнок. Когда вернёмся на базу, нужно будет провести ему курс витаминов. Но ничего, он поправится, он молод и стоек и живуч как собака.
Ещё через пару дней Окулич уже может держаться на ногах. Я решаю, что пора двигаться. С сожалением выкладываю из нарт часть груза — мне теперь тащить их одному. Но путь прост. Погода сумрачная, но настоящей метели не было давно, и ещё через день я, завершив петлю, отыскиваю наш припорошённый позёмкой след. По нему идти легче, к тому же дорога ясна. Окулич сдался. Признал мою победу. По Матфею, в конце концов, — царствие небесное силой берётся. А он не взял. На привалах он позволяет вложить себе в руки котелок и ложку. Безропотно покоряется моим указующим движениям. Так уж и быть, я даже надеваю ему на лицо свои очки — теперь облачно, и мне ничего не грозит, а ему полегче. Он понимает, что мы возвращаемся к зимовью, но что толку спорить? Оружие у меня, и он так слаб и беспомощен, что полностью от меня зависит. А жизнь ему всё ещё дорога. Я обращаюсь с ним учтиво, подбадриваю, завожу с ним шутливые разговоры. Он, грустный и ко всему безучастный, понуро переставляет ноги.
Мы возвращаемся. Удача на нашей стороне. Столько светлых и тихих дней позади, а стоило нам ступить на наш островок, как поднимается снежный буран, каких давно не бывало. Теперь впереди только приятные хлопоты. Как же хорошо после изматывающего путешествия вернуться домой. Скромное зимовье в самом деле кажется мне родным домом, даже знакомый запах ветхих деревянных стен, угля и мха греет сердце. Я поскорее растапливаю печку, Окулича укладываю на нары. Разбираю привезённый груз, готовлю с дороги поесть. Окулич сразу после еды отворачивается к стене и засыпает — из-за перенесённого он очень вымотан. На всякий случай закрыв его снаружи, я оттаскиваю пустые нарты и лодку на дальний край острова и надёжно прячу среди скал. Они ещё могут пригодиться, но Окулич больше до них не доберётся.
С бушующего неба падает тьма, я возвращаюсь в дом и снова принимаюсь за хозяйство. Грею на печке побольше воды, чищу и чиню наши куртки, простирываю вещи и развешиваю их на просушку. Проснувшегося Окулича в свете керосинки аккуратно стригу и брею, то же делаю и с собой, помогаю нам обоим помыться. Как следует, на сковородке, со специями и сушёными овощами жарю тюленье мясо — получается так удачно, что Окулич слегка оживляется. Глаза его видят плохо, но постепенно зрение возвращается. Дел много, да и я устал, так что в первую ночь я его не тревожу. Просто обнимаю и засыпаю на его плече — оно так хорошо мне подходит, будто для того и создано. Окулич мне благодарен. Он всё ещё подавлен и слишком слаб, но объятиям моим не противится и даже специально устраивается так, чтобы мне было удобнее.
Следующий день я снова занимаюсь делами. Не тороплюсь, откладываю приятное на потом, но вскоре заботы приходится изобретать. Предвкушение и уверенность в том, что всё будет по-моему, бескрайне меня радуют. Окулич сидит на нарах. Силы его чуть-чуть восстановились, и он снова начал нервничать — тоже ведь понимает, что предстоит. Меня трогает эта его пугливость. Я сажусь рядом с ним, обнимаю. Предложил бы выпить — но ему после отравления не стоит. Я ласково с ним заговариваю, несу всякий вздор. Притягиваю к себе, чтобы поцеловать в шею. Он словно деревянный — спина напряжена, руки сцеплены на коленях, нахмуренный невидящий взгляд упёрт в пол, но не спорит. Я избавляю нас от большей части одежды. Некоторые вещи приходится сдирать с него силой, но я выигрываю раз разом. Подкладываю в полыхающую печку ещё угля, чтобы было теплее.
Сперва я укладываю его на спину. Он ничего не увидит, но стыдливо прикрывает глаза. Я ложусь на него сверху, глажу и обнимаю, целую и прикусываю его губы, шею и чистенький подбородок. Всё загрубело и изрезано ветром, но вместе с тем ощущается таким сладким и уязвимым, что сознание мне заволакивает сиреневой дымкой. Он, конечно, в ответ меня не ласкает, но мне пока и без этого неплохо. Есть особая прелесть в этой его скованности и покорности. Особая прелесть — нарушать её, отогревать и ловить прозрачные капельки, с которыми он оттаивает.
Пусть он этого не хочет, но тело его реагирует. Дыхание углубляется, мускулы тяжелеют. Наконец могу в скудном свете керосинки рассмотреть его тело. Здоровое, худое, натренированное сложной боевой жизнью и крепкое, но и мягкое, где надо — пушистое, где прячется — молочное белое, где полагается — с буроватыми полосами въевшегося загара и тонкими белёсыми отметинами позабытых детских травм. Идеальное. Северные тяготы кое-где проложили едва заметные следы, но ничто не испорчено. В общем, тело как тело. Но для меня — сокровище и награда.
Вниз по шее, я спускаюсь губами к его ключицам, к плечам и груди. Он уже вовсю пыхтит, рёбра подо мной раздуваются и опадают, да и я всё больше завожусь. Сознание плывёт. Меня тянет, пьянея от когда-то бесконечно много для меня значившего произношения, называть его по имени. Саша. Сашенька. Сашура. Он ёрзает, чутко отзываясь. Рукой я прикасаюсь к нему внизу, и он сразу вскидывается, роняет сквозь зубы вздох. Вздох заставляет его раскрыть рот и назад дороги нет. Не переставая гладить, я целую его и даже как будто получаю слабый ответ, пусть и непроизвольный.
Когда мы оба достаточно распалены, я толкаю его, заставляю лечь набок и повернуться ко мне спиной. Он медлит, через несколько секунд до него доходит, и он тут же пугается. Отталкивает меня, начинает просить и отнекиваться, бормотать всякие глупости. Мне приходится повозиться. Он слабее, но всё-таки отбрыкивается, не даётся. Приходится рявкнуть, что если он продолжит мне мешать, то я его свяжу, и тогда уж ему не поздоровится.
В принципе, подобная перспектива меня вдохновляет и даже взмётывается в животе густым всполохом огня. Но всё же это преждевременно. Он ещё какое-то время противиться, но в итоге покоряется. Всё верно, чем скорее начнём, тем скорее закончим. Да и ему по-своему легче отвернуться и спрятать горящее лицо и всё самое нежное. Я снова обнимаю его, заставляю лечь, как мне нужно, подставиться, согнуть одну ногу в колене и положить её чуть выше. Хотелось бы мне посмотреть, как он краснеет и смущается. Но это в следующий раз. Я глажу его, умиляюсь тому, какой он весь гладенький и пушистый. Мне не хочется его покалечить, да и лишней боли лучше избежать. Я заранее приготовил и положил возле нар то, чем его смазать. Мне нравится заниматься подготовкой, крепко держать его, чувствовать, как он сжимается и выгибается в ответ на малейшее движение внутри. Я не тороплюсь, я всегда буду бережно обращаться со своим сокровищем — я шепчу это ему на ухо, прошу расслабиться.
Прикусываю его шею и плечи. С увлечением отыскиваю, какие места у него самые чувствительные. Вхожу пальцами всё глубже, сам изнывая по этой изумительной, бархатной, едва открывающейся мне тесноте. Боли я ему пока не причиняю. Ему страшно и стыдно, но возбуждение не пропадает, другой рукой я ласкаю его спереди, и он сам не замечает, что начинает тихо постанывать в такт. Давая ему небольшую паузу, я убираю пальцы и трусь об него между ягодиц. Мне бы и этого с лихвой хватило — совсем я здесь от одиночества стал нетребовательным. Нет уж. Не сделаю этого теперь, так он понадеется, что и в другой раз сумеет вывернуться, и будет без конца чинить мне препятствия. Ему будет тяжеловато сейчас, но тем скорее он смирится с неизбежным, признает мою власть и поймёт, что ничего в этом нет ужасного. Какое уж там ужасное? С умелым любовником я и сам не прочь побыть снизу…
Мне тоже необходимо сделать паузу, иначе я не вынесу. Медленно-медленно я начинаю входить в него. Он дёргается, но я крепко его держу, и в такой позе он мне воспрепятствовать не может. Я замираю, даю ему время. Или себе — он невероятно узкий, горячий и трепетный. Смазки достаточно, и я мог бы войти в него одним рывком, причинив ему дикую боль и заставив кричать. Сделаю ли я это? Безусловно нет. Меня почти доводит до предела мысль о том, чтобы разорвать его беззащитную нежность. Но от этого я продвигаюсь только плавнее и осторожнее.
Часто совсем останавливаюсь, утешаю его. Прижимаюсь грудью к его спине, перехватываю рукой под шеей, чувствую каждый удар сердца, вибрацию каждого страдающего звука, зарождающегося в горле, но не достигающего губ. Это очень долгая и сладостная пытка, и для меня, и для него. Я подаюсь назад, вырывая у него всхлип, снова вперёд, распирая, преодолевая его упругое мягкое давление, и замираю, полновесно заполняя его изнутри и снаружи окутывая собой, как медвежьей шкурой, ловя его дрожь и дыхание.
Терпение моё на исходе. Я дотягиваюсь, целую его в щёку, и, шалея от перспективы, шепчу ему, что придётся чуть потерпеть, совсем недолго — обещаю. Почему бы, чёрт побери, и нет? Сколько я терпел его выкрутасы? Я перехватываю его поудобнее и заставляю прогнуться. Добавляю ещё смазки и снова вхожу, теперь иначе, решительно и жёстко. Он тоже замечает перемену и пытается протестовать, но мне уже всё равно. В следующий раз будет выше ценить мою деликатность. Я кладу его руки, которыми он мнёт покрывало, на перегородку, чтобы держался. Более не ограничивая себя, двигаюсь резкими частыми толчками. Наваливаюсь на него и всё убыстряю темп. От боли он теснее сжимает меня, и я проваливаюсь куда-то в черноту, где о жизни говорит только звон в ушах и расплывающиеся перед глазами круги. Мне хорошо. Наслаждение так меня накрывает, что я почти теряю сознание. А может быть, и теряю. Не жалко. Совершенно убитый и потерянный, я валюсь рядом с ним. В полном блаженстве я засыпаю.
На следующее утро подниматься с кровати Окуличу явно не хочется, и я могу его понять. Я осторожно о нём забочусь, готовлю ему завтрак, варю кофе, оставляю всё, что ему нужно, под рукой, и сам отправляюсь на долгую прогулку, чтобы его не смущать. Перед тем, как уйти, я ерошу его чёрные волосы и твёрдо произношу, что вчерашнее — прекрасно, правильно и необходимо. Что случившееся, в отличие от прочего, сближает нас по-настоящему и неразрывно. Одно дело поиграться, а другое — переспать, это серьёзно, после такого необходимо жениться. Несу, конечно, околесицу, но мне нужно, чтобы он осознал вес нашей связи. Окулич помалкивает, не поднимает лица, но особо оскорблённым или сломленным не выглядит. Ничего, переживёт и это.
На улице алеющее небо снова пересекает стая розовых чаек. И я счастлив. Да, пожалуй. Без всяких «наверное». Вот, как мало человеку надо. Через несколько часов возвращаюсь домой. Окулич, насупившись, лежит на нарах, но к вечеру он не выдерживает. В бескрайнем ледяном и пустом мире никого, кроме меня, и он тянется ко мне хотя бы за словом. Что-то спрашивает, я что-то отвечаю, и через какое-то время мы уже посмеиваемся над нечаянной шуткой.
Я слежу за печкой и готовлю нам ужин. Перед ночью, пообещав, что ничего не будет, ложусь рядом с ним и обнимаю со спины. Он тоже живой, он должен чувствовать, как уютно и славно лежать вот так, переплетясь, повторяя друг друга, и следить за скачущими по полу отблесками огня за дверцей. Окутываю его пеленами слов, убеждаю, что всё будет хорошо. Что ему опасаться нечего. Что я всё устрою. Мы вернёмся на базу, но там его никто не тронет. А если будут обижать — я заступлюсь. Формально он военнопленный, и житься ему будет комфортно, тепло и сытно. Волшебно… Это ведь он ещё изумрудных северных сияний и блистающих облаков не видел. Медведей и птичьи водовороты не наблюдал. Весны после мрака полярной ночи не встречал. «Благодарю родной полночный край. Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май». Он ведь ещё ничего, считай, в севере не смыслит. Да и о всевозможных плотских радостях и способах любви не знает. А я знаю немало. И я всё ему покажу. Он не пожалеет, что всё сложилось именно так, а не иначе.
Мы не будем постоянно вместе, но ему ведь это и желательно, верно? Но мы будем часто видеться. Иногда, при удачном стечении обстоятельств, проводить ночи. Будем выбираться в это зимовье, чтобы побыть вместе по-настоящему. Чтобы не возмущать общего спокойствия, связь нашу нужно будет скрыть, но это не трудно. На большой земле никто не узнает, что он здесь. Неизвестно, сколько ещё продлится война. Впереди у нас много времени, но рано или поздно придется нам эту благословенную землю покинуть. Но и это не беда — я смело обещаю ему, что всё организую, переправлю его в Норвегию, помогу выправить документы. У меня там есть связи. Завираюсь даже до того, что потом, когда после войны демобилизуюсь, приеду в Норвегию его проведать… Он молчит. Лежит, закрыв глаза, беспечно засыпает, доверяя, больше ничуть меня не боясь — так мне кажется, когда я, приподнявшись, целую его в висок и рассматриваю его прекрасное спокойное лицо.
Назавтра я решаю выдвигаться. Мне с ним очень хорошо, но я беспокоюсь за мою работу. Погода устанавливается ясная, я собираю припасы в дорогу — всё умещается в пару рюкзаков. Пока я проверяю, всё ли в доме в порядке и ничего ли я не забыл, он ждёт меня на улице. Смешная пятиминутная разлука, но когда я выхожу и снова вижу его… Какой же он красивый. У меня прямо дух захватывает. Словно стрелой, меня поражает догадкой — я влюблён. Я пропал, затерялся в бархатной серой метели и мне никогда не найти пути обратно.
Я подхожу к нему, поправляю на нём шапку и ворот полушубка. Он тих и послушен, словно нарочно подтверждает стереотип про таких, как он, — что покорность у них в крови. Враньё. Он улыбается мне, едва заметно, выжидательно и кротко. Не могу удержаться, притягиваю его к себе и жадно целую. Не сразу, но он поддаётся, чуть открывает рот, и я получаю ответ — его вкус, его жизнь, его тепло. И я снова до нелепости счастлив. Что же я наделал…
Отпустив его, я замечаю в его ещё немного припухших и красных глазах дикий огонёк. Он не способен его спрятать и ничто его не заглушит. Ну конечно, он покорился лишь для виду, прикинулся шёлковым, затаился, волчонок, до срока, решил мне подыграть и воспользоваться моей склонностью, моей тягой — верный расчёт. Я ведь раскрыл ему все свои проигрышные карты, а значит, уже повержен. Теперь и у него на руках немало козырей. Он вооружён красотой и несказанной, лишь начинающей разгораться властью надо мной, а я слаб перед ним. Буду слабеть с каждым днём и окончательно проиграю, когда он впервые обнимет меня и сам попросит о ласке. Знаменательный час. Они у нас все такие. Ох, и намучаюсь я с ним.
Горло он мне во сне не перегрызёт и мстить не станет — он всё-таки добрый и честный мальчик, да и без меня ему не жить. Но он усвоил урок и будет терпеливо ждать часа, момента, случая — когда-нибудь, как-нибудь вырваться. Рано я торжествовал и сулил ему золотые норвежские горы — он не сдался. Не сдастся, наверное, никогда. Тем лучше. Я поднимаю со снега рюкзак и закидываю за плечо. Поворачиваюсь навстречу далёкому, нежному, позднему рассвету и иду к нему, сколько бы ещё пройти ни пришлось.