Как выглядит весна в твоей стране?

NC-17
Завершён
45
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
36 страниц, 19 877 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
45 Нравится 15 Отзывы 5 В сборник

2

Настройки
Спал я спокойно и вовсе не собирался на него кидаться. Единственное, что меня беспокоило, это его рывки. Он спал тревожно — отключался на несколько минут, может быть, на часы, но внезапно просыпался, вскидывался и дёргал на себя автомат. Осознание того, что рядом враг, будило его. Тревога его не была безосновательной. Если бы я проснулся первым и обнаружил его крепко спящим, если бы выдалась возможность, я бы попытался завладеть оружием. Но даже если так — в тесноте спального мешка автомат мне не развернуть, потянуться к кобуре — слишком много возни. В самом деле, я был уверен, что он у меня в руках, но сейчас не мог его одолеть. Меня это не злило, а наоборот успокаивало — я мог блаженно отдыхать и не дёргаться, как он, от каждого случайного шороха. Постепенно над нашими головами просветлело. Занялся день, но поднявшаяся ночью пурга не унималась и продолжала выть. Покрывшаяся корочкой льда снежная крыша защищала нашу крохотную крепость. К счастью, Окуличу хватило благоразумия переждать бурю. Он несколько восстановил свои силы и чуть приободрился. Разжёг спиртовку и разогрел вторую банку моих консервов. Я не подсказывал ему, но он справился и с тем, чтобы сварить кофе — среди моих припасов был пакетик суррогата и несколько кусочков сахара. Всё это он делил поровну, мы по очереди отпивали по глотку из единственного котелка. Я уже не удивлялся, но это было всё так же приятно. Меня очаровывала его смешная социалистическая доброта — должно быть, въевшаяся в кровь и плоть привычка делить всё по-братски. Я наслаждался покоем: дремал или сквозь непроницаемые стёкла очков вдоволь рассматривал его — прикидывал, строил планы, мечтал. Мне хотелось заговорить с ним, но я повторял себе, что ещё рано. Он тоже молчал. Иногда он задрёмывал, но не выпускал автомата и при малейшем звуке настораживался. Он тревожно посматривал на меня, кусал изрезанные губы, хмурился. Мне было интересно, о чём он думает. Интересно, кто он такой, что оставил позади. Любимую? Друзей? Семью? Родителей, что старательно воспитывали из него доброго, отзывчивого и чуткого мальчика, который никому не должен причинять зла? Я никогда не узнаю об этом, но теперь он мой, а значит, и это его прошлое, долгими путями приведшее ко мне — моё. Как и моё собственное прошлое… Я немец, но многими нитями судьба привязала меня к России. Корни мои в Вестфалии, там я родился, но когда я был маленьким, мой отец несколько лет преподавал в Петербургском университете и там же занимался наукой, в соавторстве работал над книгой по орнитологии. Это было до их собачьей революции, до всего того свинарника, в который русские превратили свою страну. Мой отец любил Россию, ценил университетскую работу и, несмотря на своё ставшее опасным происхождение, оставался в Петербурге до самого октябрьского переворота — тогда уж хочешь-не хочешь пришлось уматывать. Мне не хотелось. Мне было лет десять или чуть больше. Наш дом был полон птиц в клетках: канарейки, чижи, амадины, голуби и попугаи. Эта отцовская страсть мне не передалась, но светлые, яркие и щебечущие воспоминания сохранились. Наша квартира в доме на изгибистом канале, возле моста со львами, наша набережная, наш садик за чугунной оградой, наша съёмная дача в Петергофе, моя гимназия, зимние уроки, сменяющиеся чудесными семейными вечерами — всё это было сказкой моего детства. Какое мне было дело до хаоса, в который погружалась старая чеховская Россия, ведь я был впервые влюблён. Конечно, в таком возрасте смешно говорить о любви. Было ли лишь бескрайнее восхищение, оголтелое преклонение, захватившее всю мою душу обожание, которое я питал к одному мальчишке из моей школы. Его тоже звали Сашей. Распространённое русское имя. Фамилии уж не вспомню. Он был постарше, но, по причине нашего соседства, дарил меня своей дружбой. И такой он был добрый и отзывчивый, такой славный, такой умный, правильный и красивый, что я прямо-таки таял, как масло на горячей сковородке, стоило мне его завидеть. В школу и из школы я бегал за ним хвостом, высматривал его во дворе и вылавливал на лестнице, терпеливо дожидался, когда он отправится на прогулку, в библиотеку или музей, чтобы ринуться за ним. Учился он старательно, был прилежен и послушен, читал много интересных книг и мечтал стал стать покорителем крайнего севера — потому мой отец поощрял мою дружбу с ним и вообще наши семьи были из одного круга. Это Саша был увлечён Арктикой и это он заразил меня интересом к ней. Это он приковал меня к прельстительному образу моего героя, которого я после искал во встречных мужчинах. Не произошло между нами ровным счётом ничего предосудительного, но, когда моя семья в панической спешке бежала из мятежного Петрограда и я в последний раз увидел моего Сашу — наверху, в пролёте лестницы взмахнувшего мне на прощание рукой… Дивный и болезненный след пролёг на моём юном сердце. Если бы не тот первый Саша, то не привязался бы я со всем отчаянием позже, уже в Германии, к другому Саше, тоже товарищу по учёбе — изнеженному эмигрантскому сынку. Этот второй Саша восхищения ничуть не стоил, но, в силу красоты, недоступности и коварной натуры, своей пронзительной игрой раздраконил мне сердце в кровь и навсегда меня испортил. Впоследствии в моих экспедициях мне не раз встречались советские полярники. Некоторые из них подарили мне немало приятных воспоминаний. Различия государственного строя наших стран на севере значения не имеют. С одним таким, пусть не Сашей, а Павлом, я был прямо-таки кромешно счастлив в течение месяца на далёкой советской станции, куда прибыл для проведения своей метеорологической работы. Золотые мои дни. Он был учёный, геолог. Не он стал инициатором наших отношений, хоть он был старше и опытнее меня. Он к однополым отношениям привычен не был, но по стечению обстоятельств на станции жили только мы двое, и я нашёл к нему подход. Со временем мы так хорошо сошлись, что после даже встретились на большой земле. Единственное исключение из моих северных правил. Я, наверное, даже любил его. Наверное, я даже что-нибудь сделал бы с этим, но он не хотел. В Москве его ждала семья. Он не был фанатиком советской идеологии, но родину никогда бы не покинул. Несколько лет мы вели дружескую переписку и изредка, очень редко, встречались в его научных заграничных командировках. Позже мне окольными путями удалось узнать, что в тридцать седьмом его арестовали и он пропал. Мне было очень больно… Внезапно я вырываюсь из моих нежных и горестных воспоминаний и просыпаюсь. Где-то далеко над нашими головами раздаётся новый звук. Выстрел! Ещё один. Три одиночных, затем короткая очередь. И снова тот же заветный сигнал. Проходит минута, и я могу расслышать лай собак. Это мои орлы меня ищут, кто же ещё! Должно быть, пурга улеглась, и они возобновили поиски. Но не успеваю я обрадоваться, как-то же самое доходит и до Окулича. Минуту назад он был сонным и вялым, а теперь весь подобрался, засверкал отчаянными глазами, выпутался из мешка и прижал к себе оружие. Лай приближается. Если я крикну, псы, возможно, отреагируют. Словно прочитав мои мысли, Окулич волком кидается на меня. Я, собственно, ничего не сделал, да и не сделал бы, если бы он просто навёл на меня автомат — мне играть с огнём без надобности. Но он нападает на меня как дикий зверь, наваливается всем весом, давит, не давая мне набрать в лёгкие воздуха. Он снова в приступе истерики — горячей мокрой ладонью он накрепко запечатывает мне рот, а вместе с тем и нос. Я чувствую себя совершенно беспомощным, рёбра трещат, не то что крикнуть — вздохнуть не могу. Игры играми, но такое мне совсем не нравится. Связанные руки затекли и не действуют, а он с такой мощью вдавливает меня в снег, что сознание меня едва не покидает. Но вот его бешеный натиск ослабевает. Сквозь шуршание снега я слышу удаляющийся собачий грай. Берлогу надёжно замело, и псы нас не учуяли. Окулич слезает с меня и, тяжело дыша, валится рядом. Что этот дурак творит? Как будто его спасение зависело от того, насколько крепко он меня стиснет. Через десяток минут он собирает вещи, раскидывает крышу берлоги и выбирается на поверхность. Там нас встречает изумительно ясный день, голубая лазурь и сверкающее солнце в ореоле зимней круглой радуги-гало. Неподалёку от нас на юг уходит чёткий санный след. Наконец, Окулич развязывает мне руки — на запястьях остались рубцы и кровоподтёки. Я кое-как разминаю одеревеневшие ладони. Нездорово побледневшая кожа кое-где подморожена. Ничего, чуть поболит и через неделю само пройдёт. И всё-таки лучше было бы обойтись без этого. Окулич на моё недовольство внимания не обращает, он зол, хмур и держится за голову. Должно быть, его здорово терзает рана. Он берёт в руки карту и разглядывает её. Позже мне удаётся вывести его на нужное мне направление. Мы снова идём к маленькому проливу, отделяющему мой остров. Этот островок на карте отмечен, и Окулич, похоже, тоже решает, что на него имеет смысл перебраться, дабы оторваться от преследования. Где-то позади, вдалеке едва слышно разносятся выстрелы — меня продолжают искать. Мы идём остаток дня и всю тихую лунную ночь и к розовеющему рассвету выходим к проливу. Как я и предполагал, он забит колотым льдом. Какая из льдин выдержит вес человека, а какая разломится или уйдёт под воду — поди угадай. Окулич тоже оценивает опасность и сперва решает сделать привал. Консервов не осталось. Только мешок с раскрошившимися обломками галет и полпакетика кофе-суррогата. Но даже эти крохи Окулич делит поровну. Тревожно насупившись, он осматривает предстоящее нам испытание. Я уже сомневаюсь, хочу ли за него браться. С одной стороны, впереди моё зимовье. С другой, здесь для меня сохраняется надежда, что мои бойцы нас выследят. Если бы был у меня выбор, я предпочёл бы второе, но Окулич упрямо тычет в меня автоматом, демонстративно снимает варежку и кладёт палец на спусковой крючок. Ну и болван. Он-то о зимовье не знает, и что, по его мнению, мы будем делать на том берегу без провизии и топлива? Неужели он застрелит меня и дальше пойдёт навстречу смерти один? Что за дурь у него в башке? Но ему ведь терять нечего. Ладно. Я первым прыгаю на ближайшую толстую льдину. Она накреняется, покрывается густым водяным слоем, но держится. Я призываю на помощь весь свой полярный опыт, всю координацию и ловкость, всю удачу. Прыгаю снова. Окулич за мной след в след. Зыбкая поверхность уходит из-под ног и распадается. Плеск сопровождает каждый шаг, вода заливает сапоги, свинцовые провалы кажутся пропастями. Леденящий смертный холод добирается до колен и ползёт выше. Но вот, путь почти преодолён. Мне начало казаться, что это не так уж трудно… И тут льдина, на которую я ступил, ухает вниз. Тонкий край вздымается вверх и я соскальзываю, падаю. Ещё мгновение — и барахтаюсь в тяжёлой воде. Мешок, который я нёс, идёт ко дну. Туда же меня влечёт окаменевшая одежда, из которой нет возможности выпутаться. Рядом покачивается другая большая льдина, и я судорожно хватаюсь за неё, но за разбухший водянистый лёд не зацепиться. Окулич что-то кричит. Я не замечаю его метаний, но через несколько секунд вижу его впереди меня, на этой самой большой льдине. Ещё шаг, и она наклонится, а мой край уйдёт под воду вместе со мной. На моё счастье, Окулич не совсем идиот. Он отбрасывает свой рюкзак, ложится плашмя и по покрывающей льдину воде ползёт мне навстречу. Он протягивает мне дуло автомата. Вытянувшись, я хватаюсь за него. Окулич из всех сил пятится, тащит меня, выказывая какую-то невероятную силу. Ещё минута невыносимой борьбы и я спасён. Мы оба с ног до головы мокры и тяжело дышим. Удивительно, но в этой возне я не потерял ли ни шапку, ни очки. Окулич помогает мне подняться. Остаток ледяного пути по мелководью мы преодолеваем благополучно и валимся на выступающие из снега прибрежные камни. Я лежу без сил. Меня колотит, мне зверски холодно, неподъёмная одежда быстро схватывается ледяной коркой. Только тут я понимаю — он спас меня. Рискуя собой. Чтобы снова упереть мне в бок дуло автомата. Какого чёрта? Теперь у нас нет спиртовки, которой можно было хоть как-то обогреться. Большого толку от неё не вышло бы, но мне чуточку приятна мстительная мысль — что теперь этот великий стратег намерен делать? Насквозь мокрым плестись наугад через ледяную пустыню? Отчего же не написано на его лице отчаяния? Уговорив себя совершить последний рывок, я поднимаюсь. Шагаю к моему зимовью. Тут уже близко. Я не был здесь с конца лета, но путь между скал мне знаком. Одежда ощущается как водружённая на плечи могильная плита, но хотя бы руки свободны. Убрав за спину автомат, Окулич безропотно бредёт за мной. Вдалеке, на возвышении за невысокой горной гривкой показывается крыша домика. Окулич ускоряет шаг — он удивлён, рад и насторожен. Я предоставляю ему первому метнуться к дому. Окулич тоже покрыт похрустывающим ледяным панцирем, но с воодушевлением кидается разгребать заваливший дверь сугроб. Наконец, мы входим. Спасены. Скидываем мокрую одежду на покрытый изморозью пол. Окулич бросается к чугунной печке. Руки его не слушаются, он возится невыносимо долго, но вот, на старательно мною заготовленных несколько месяцев назад щепках вспыхивает огонёк. Мы тянем ладони к теплу. Едва почуяв жар, раздеваемся совсем. Окулич и про автомат, и про парабеллум забывает. На его губах расцветает измученная счастливая улыбка, он лезет прямо в огонь, щедро подкидывает в зёв печки угольные брикеты. Вот и отлично. Какое-то время мы сидим в общем обалдении, но потом начинаем двигаться. На верёвках вокруг печки развешиваем одежду и обувь, растапливаем в ведре снег, чтобы напиться и умыться. Я зажигаю керосиновую лампу, провожу ревизию своего добра — всё на месте, здесь никого не было. Появление тут изначальных норвежских хозяев во время войны крайне маловероятно, но всё же. Окулич с живым интересом осматривает чуланчик, где на полках лежат консервы, пачки галет, сушеная рыба, сыпучие продукты и прочие припасы. С восторгом он перебирает банки — его даже не смущает, что подписаны они по-немецки. Лишь где-то через час Окулич, отогревшись и придя в себя, спохватывается и снова берёт меня под арест. Он загоняет меня в чулан и снаружи подпирает дверь. Мне досадно, но я пока готов с этим смириться. В чулане у меня свалено в углу всякое старое тряпьё и ветхие шкуры, оставшиеся от норвежских охотников. Среди них есть даже белая, медвежья. Пусть она частично истлела, но пропылённый мех ещё дарит восхитительное тепло. В чулане темно и холодновато, но, завернувшись, можно с комфортом устроиться и отдохнуть, подремать, пока мой спаситель возится с хозяйством и готовит нам праздничный ужин. Я просыпаюсь, когда он раскрывает дверь. Должно быть, прошло несколько часов, снаружи поздний вечер. Окулич кидает мне полупросохшую одежду и оставляет дверь в чулан открытой. Я возвращаю себе на лицо чёрные очки, выхожу. Печка раскалена, но всё равно зябко — обледенелые стены не прогреются скоро. С потолка свешиваются и капают сосульки, пол мокрый, повсюду на щелях наледь, и всё же это райский уголок. Окулич согрелся и ожил. Он в своём светлом свитере, на поясе у него мой ремень с расстёгнутой кобурой и торчащим из неё пистолетом. Должно быть, он пытался промыть свою рану на голове, но больших успехов в этом не достиг. Она не кровоточит, но выглядит так себе, в чёрных волосах запеклась кровь. Ему самому не справиться — это могу сделать я, но как к нему подступиться? Мой герой не подвёл — стол накрыт царский. Он разыскал всю необходимую посуду. В кастрюле дымится мясная похлёбка, сдобренная сушёными овощами, на тарелки выложены консервированная рыба и паштет. Несколько дней мы питались скудно, и сейчас не стоило бы так уж наедаться, но ладно. Оказывается, у него всё это время была при себе маленькая фляжка со спиртом, и он разливает его в две алюминиевые чашки. Какой же он всё-таки щедрый, но непрактичный. Приберёг бы спирт для дезинфекции своей раны. Пить его всё равно никакого удовольствия, а у меня тут кое-где припрятана трофейная бутылка плимутского джина. Но это я оставлю на потом. Он указывает мне на стол. Садимся. Окулич как на иголках — смотрит на меня с опаской, сторожит каждое движение. Он пододвигает мне кружку. Предложил бы чокнуться — совсем был бы цирк, но нет, свою порцию опрокидывает сам, молча, и тут же принимается за еду. У меня нет никакого желания травить горло чистым спиртом. В чулане я уже погрыз галет, и теперь без всякой спешки накладываю себе в тарелку похлёбку, вылавливаю из кастрюли мясные куски посимпатичнее. Отдаю еде должное — получилось вкусно. Окулич тоже активно работает ложкой. Часто тревожно посматривает на меня. В свете керосиновой лампы его подведённые тенью глаза кажутся какими-то глухо-фиолетовыми. Поразительно. И бывают же такие люди. Ничего специального для этого не делал, более того, несколько дней выживал на пределе сил, однако же вот — возмутительно красив. Так по-мужски бархатен, выразителен, прямо картинка. Хороший мальчик. То есть, не мальчик, конечно, а взрослый человек, но именно такой, в каких и вырастают совестливые, приветливые и кроткие мальчики. Какое же всё в нём ладное, добротное, высшей пробы. И волосы лежат как-то особенно мило, и лицо, и движения, и повадки — всё словно отражение его доброты, его души, открытой и честной… Пусть мне так только кажется. Понимаю, что это лишь обман моего личного пристрастного зрения, причуда моей натуры и склонности. На самом деле — удачная генетическая раскладка, не более того. Повезло славянскому подлецу — больше, чем мне и чем всем неприглядным истинным арийцам из моего отряда. С потолка упала, громко стукнувшись об пол, какая-то деревяшка. Окулич так резко подскакивает и пугается, что это ей-богу забавно. Конечно, он не труслив, просто весь на нервах. Я не могу удержаться и фыркаю. Окулич чуть раздосадовано на меня глядит. Я продолжаю есть, а он выжидает полминуты и вдруг так сильно грохает деревянной ложкой об стол, что на этот раз подскакиваю я. Вовсе он не напугал меня. Просто удивительна столь глупая выходка. Крайне довольный своим блестящим остроумием, Окулич так и покатывается со смеху. Это, наверное, тоже нервное. Вовсе тут не нет ничего смешного, но он всё хохочет, закидывая голову и клацая зубами как у ротвейлера. Наконец, он сам смущается нелепости своего поведения и примолкает. Ощущается, что лёд между нами начинает подтаивать. Но я не поддаюсь и хмуро уставляюсь в свою тарелку. Это хорошо, но преждевременно. Сперва нужно прояснить, кто есть кто. Он не должен чувствовать себя хозяином положения. Играть мы будем по моим правилам. Окулич заканчивает с едой, но не спешит загнать меня в импровизированную камеру — тоже хорошо. Он отходит в угол, где на отдельном столе у меня стоит надёжно укрытая брезентом и одеялами радиоаппаратура. Как я уже успел убедиться, батареи не окислились и даже сохранили заряд. Перед следующим посещением я собирался привезти новые, но пока годились и эти. Окулич с неожиданной для меня сноровкой подключает аккумуляторы, подводит отсоединённую антенну, оживляет прибор и принимается крутить ручки. Но чему я удивляюсь? Сопровождать английские станки наверняка послали хоть сколько-то сведущего в этом деле инженера. Возясь с техникой, Окулич так увлёкся, что, похоже, забыл об опасности, повернулся ко мне спиной. Я не собираюсь на него нападать, но примечаю эти возможности и шансы. Хотел бы — огрел бы его сейчас по башке и все дела. Повезло ему, что я добрый, что наелся и что я тоже не прочь послушать радио. Он долго бьётся с незнакомым устройством и минут через десять достигает результата — сквозь помехи и треск доносятся нежные переливы оркестровой музыки. Окулич заслушивается. Садится на пол рядом с приёмником, неслышно глубоко вздыхает, роняет голову и качает ею. Наверное, даже прослезился, щенок чувствительный. Но вот настройка сорвалась, и эфир забивают помехи. Окулич снова крутит ручки, и опять не без успеха. На этот раз звук получается ясным и громким. Это немецкая радиостанция, транслируемая из Норвегии. Здесь она отлично ловится. На нашей базе мы всё время её слушаем. Передают германские новости, сообщения с фронта и нашу немецкую музыку. Я понимаю — всё, что говорят в агитационных новостях, это лишь одна сторона медали. Но какое мне дело до истины, до целого мира, если на моей затерянной белой земле целый мир заключается лишь в этих передачах? Мне чисто по-человечески приятно их слушать и верить им, так же как люди когда-то доверчиво верили в недосягаемого бога. Верить или нет — без разницы, но с верой легче продержаться, особенно на краю света. Вот и сейчас заиграл немецкий марш и чётко зазвучал голос диктора. Я жадно и радостно в него вслушиваюсь — хоть что-то родное, да и новости превосходные. За последние дни я как-то отошёл от этого, но сейчас знакомая немецкая речь с каждой секундой возвращает мне силу, принадлежность к победителям, уверенность в собственной неуязвимости. Жаль, что школьных познаний моего пленника не хватит, чтобы воспринять услышанное. А впрочем… — Вы что-нибудь поняли, господин Окулич? — я так долго молчал, что говорить кажется странным. Покалывает уголки рта — губы успели отвыкнуть от необходимого напряжения лицевых мышц. Но голос меня не подводит. Я даже не охрип. Вот он, миг моего триумфа и главного удара. Всё отлично сошлось. Окулич с ошарашенным видом оборачивается ко мне. Небось, подумал, что у него галлюцинации. Он так поражён, что это, право слово, смешно. Я позволяю себе рассмеяться, — хотите, я переведу это интересное сообщение по-русски? Он так и сидит на полу, в ужасе приоткрыв рот, беспомощно таращится на меня. Я решительно встаю из-за стола, расправляю плечи и быстрым движением срываю с лица очки. Голос мой твёрд как никогда, хотя я сам замечаю за собой лёгкий акцент, которого, кажется, раньше, много лет назад, у меня не было. Я нарочно подражаю интонациям захлёбывающегося от восторга диктора. — Сегодня имперские войска вышли Волге! Со времени татарского ига никто из врагов России не поил коней из Волги-матушки. А теперь наши танкисты заливают её воду в радиаторы своих машин. Сталинград пал! Москва окружена. Англия вступила в переговоры. Восточного фронта больше не существует. Капитуляция Советского Союза — дело нескольких дней. Русский колосс рухнул! — я позволяю себе некоторые вольности перевода, стараясь, чтобы моя речь была похожа на радиосообщение. Мне не страшно сгустить краски. Как раз таки нужно ударить побольнее, — дорогие соотечественники, люди новой Европы! Наступил час торжества Великой Германии и весь цивилизованный мир празднует победу… Честно сказать, я не рассчитывал, что он вот так сразу мне поверит. Но у них там, в дикой стране далеко на востоке, забитые бедностью, горем и страхом люди приучены верить в грядущий коммунизм и прочие фантастические сказки, рассказываемые в степях и новостных сводках. Почему бы и не поверить? Лично я вполне верил, что у наших армий на Восточном фронте дела идут блестяще. Это ведь действительно так — иногда я нарочно ловил и британские (английским я тоже владею свободно), и американские, и даже русские станции и, суммируя разные взгляды, приходил к благоприятным для Германии выводам. Всё же я перегибаю палку. На Окулича жалко смотреть. Под звуком моего голоса, словно под сыплющимися ударами, он забился в угол, весь сгорбился и сжался в комок. Смертельно бледный, потерянный и совершенно уничтоженный, он, едва двигаясь, доплёлся до стола. Будто лично на него обрушилась страшная трагедия, сел на лавку и обхватил голову. Уставился прямо перед собой пустым ошарашенным взглядом, совсем как безумный. Словно не понимая, что делает, он дрожащими руками хватается за стоящие перед ними предметы, стискивает их и отставляет. Его окаменевшее лицо сводит выражением боли. Глаза полны слёз, которые тут же проливаются. Его мелко трясёт. Нельзя же быть таким восприимчивым… Вдруг он встрепенулся. Вскидывает залитые глаза на меня. Этот дикий взгляд мне не нравится. Он явно не в себе. Я переборщил, довёл его до кондиции и даже много более. Хотя, ничего такого уж страшного я не сказал. Его дело — слепо верить вражеским россказням… И всё же он на грани. По его бешено сияющему взору, по отчаянному выражению лица понятно, что сейчас он способен на любую глупость. В том числе на самую очевидную — обрушить весь свой гнев за погибшую родину, всю бессильную ярость и боль на виновника этой боли. То есть на меня. Я не испугался. Разве что, самую малость. Это всего лишь благоразумие — я взвесил и рассудил, что сейчас мне лучше не лезть к нему под горячую руку. Постаравшись сохранить лицо, я строго напоминаю ему, что утро вечера мудренее, скрываюсь в чулане и притворяю за собой. Через несколько минут я слышу, что он подпёр дверь. Немецкий марш продолжает играть, я ещё могу разобрать слова диктора — сообщение повторяют по кругу. Вместе с тем мне кажется, что я слышу приглушённые всхлипы и стоны. Но недолго — рыдания и вздохи вскоре затихают. Радио ещё полночи работает и постепенно умолкает, когда садятся батареи. Утром он долго меня не выпускает. Я колочу в дверь и даже начинаю опасаться, что он с горя что-то с собой сделал. Но нет, вскоре я улавливаю тихие звуки. Игнорируя мой стук, он растапливает печку и делает что-то по дому. Это его месть — хоть на такую он способен. Он открывает дверь в мой чулан только через несколько часов, когда я уже порядочно измучился. Первым делом я кидаюсь на улицу, чтобы оправиться и растереть лицо снегом. В доме прохладно, из заиндевевшего окошка ложится ровный свет. Мрачный, но вполне спокойный, Окулич сидит за столом и доканчивает обильный завтрак. Всё в порядке. Отыгрываться на мне он не собирается. Самое трудное и болезненное позади — он должен был признать, что его дело проиграно. Всё, во что он верил — пропало. Не только на этой земле, но и в целом мире я — главный, и единственный для него путь — покориться мне. Автомат лежит на полке возле утихшего приёмника — правда, разряженный и без магазина. Мой парабеллум по-прежнему у Окулича на поясе, но теперь-то он понимает, что борьба бессмысленна? Нам не о чем больше спорить. Ему незачем мне угрожать, а мне незачем отбирать у него оружие. Мы больше не враги, потому что осталась лишь одна сторона. Если он хочет когда-нибудь вернуться домой, он должен слушаться меня — это было очевидно с самого начала, но после столь доходчивого объяснения стало ещё более ясно. Видимо, я прав в своих рассуждениях, потому что он больше меня не боится. Я свободно вожусь со своим завтраком, наливаю себе кофе (всё-таки сварил на двоих, умница моя), накладываю порцию чуть тёплой похлёбки. Он угрюмо сидит за столом, не дёргается, косится на меня, но позволяет заходить себе за спину. Хороший это знак или дурной? Я решаюсь проверить. У него под рукой лежит открытым мой портсигар. Он докуривает очередную сигарету. Преодолев опаску, я, не делая резких движений, подхожу к нему близко, тянусь через его плечо и беру сигарету себе. Он по-звериному замирает, напрягается всем телом, но не препятствует. Чтобы не ронять лица, я не прошу у него зажигалку, а поджигаю в печке щепку и прикуриваю от неё. У меня другая просьба — я говорю ему, чтобы он дал мне нож, потому что я хочу побриться. Дело, конечно, не в бритье. Нож он мне оставляет и даже предварительно вытирает его обрывком бумаги. Ещё покопавшись, он одевается и уходит. Теперь его черёд играть в обиженную молчанку. Пускай. Всё равно прогресс на лицо. Я неспешно завтракаю, прибираюсь, привожу себя в порядок, по возможности моюсь, простирываю кое-что по мелочи и потом укладываюсь на нары с любимой книгой Томаса Манна. Следует восстановить силы, а времени у меня теперь хоть отбавляй. Об Окуличе я нисколько не беспокоюсь — пусть прогуляется, проветрится, осмотрится. Нам придётся провести на этом острове много дней — до тех пор, пока он окончательно не смирится и не согласится по доброй воле вернуться со мной базу. Иного пути нет, ведь это тупик, дальше идти некуда — только в ледяную пустоту. Конечно, это случится не мгновенно. Не знаю, на что он надеялся, но моральных сил и упорства у него ещё в избытке. Но ничего, я буду действовать тихо и аккуратно. Ну, или не очень аккуратно и чертовски громко — посмотрим, кто кого. Окулич бродит на улице до самого вечера. Судя по доносящимся из-за стены звукам, он роется в пристроенном к дому сарайчике, чем-то там гремит. Пускай развлекается. Небо заволакивают плотные тучи, начинается метель, и он возвращается. Молча накладывает себе большую порцию вчерашнего супа. Он по-прежнему разыгрывает ледяную неприступность, но я вижу, что ему нехорошо. Он держится за голову. После еды он отрывает от ветоши кусок ткани, прополаскивает его, прикладывает к ране, шипит от боли. Сам он о помощи не попросит, и я иду на первый шаг. Кипячу побольше воды, натачиваю до бритвенной остроты нож, ставлю на стол будто случайно отысканную мною аптечку и бутылку джина. Окулич сердито на меня косится. — Давайте я обработаю вашу рану, — бросаю это не как просьбу, а как приказ. Окулич долго отмалчивается, раздумывает. Подходит и открывает аптечку, перебирает содержимое. Я настаиваю, — у вас не получится сделать это самому. Если сомневаетесь, можем подождать ещё пару дней, пока у вас не разовьётся сепсис. А это случится непременно. У вас и так держится повышенная температура, я же вижу. Боль будет усиливаться, и, в конце концов, вы… — Думаете, я так просто дам себя убить? — Он разворачивает бинты, безбожно зря их тратя, неловко прикладывает к ране и тут же морщится, — я не верю ни единому вашему слову, Риттер. Мы враги. Всё, чего вы хотите, это избавиться от меня и вернуться к своим. — Если бы я хотел вас убить, я бы уже это сделал, разве нет? — Стараюсь, чтобы голос звучал спокойно, но без заискивания. Это ведь нужно не мне, а ему — он должен это понять, — я не причиню вам вреда, даю слово. Я хочу, чтобы мы оба спаслись. Я нужен вам, а вы мне. Поодиночке нам отсюда не выбраться. Разве мы не под одной крышей, не в одной лодке? — Вы мой пленный, — он смотрит на меня исподлобья, но, кажется, начинает сомневаться. — Пусть так, — я позволяю себе мимолётную снисходительную улыбку, — но вы спасли меня, когда я упал со льдины. Я обязан вам жизнью и хочу вернуть долг, только и всего. Последний аргумент всё-таки оказывает воздействие. Окулич мнётся, потом выходит, прячет где-то снаружи парабеллум и возвращается. Садится на нары, куда я ему указываю. Я разжигаю лампу поярче и устанавливаю её, чтобы светила ровнее. Кладу руку ему на плечо, осматривая, глажу по голове, заставляю её наклонить. Действую аккуратно и неторопливо, но пока ничего лишнего себе не позволяю, чтобы не спугнуть его раньше времени. Мне нравится стоять рядом с ним, опираться, чувствовать его у себя в руках, ощущать его вынужденную послушность, его болезненный жар. Он прямо как норовистая, пугливая лошадка — так и хочет взбрыкнуть, но сдерживается. Может быть, рана у него зажила бы сама — она не такая уж глубокая, а лохматый этот пёс, судя по всему, стоек и живуч до безобразия. Но раз уж мне выпала удача воспользоваться положением, я её не упущу. Беру нож. Не отказываю себе в удовольствии сверху вниз заглянуть в его полные страха и храбрости, сияющие, словно норочий мех, глаза. — Я срежу волосы около раны, иначе её не прочистить. Пожалуйста, сидите ровно и не двигайтесь, — говорю мягко, уверенно. Он забавно сглатывает, старательно пытается сдержать дрожь и отводит глаза. Я совершенно никуда не спешу, работаю долго и тщательно. Иногда он напрягается от боли — когда я нарочно её причиняю. Я киваю ему на бутылку: — Это хороший джин. Выпейте. Я прочищу вашу рану. Я посещал фельдшерские курсы и знаю, что делаю, но рана запущена, придётся потерпеть. Вам же хуже, если станете дёргаться. Окулич нехотя тянется к бутылке, наливает себе полкружки, делает глоток, фыркает и закрывает рукавом нос. Этот джин очень крепок и опасен, потому что приятен — с можжевеловым привкусом, с травяной отдушкой, и идёт легко. Не зная меры, очень просто напиться. На это я и рассчитываю. Тщательно прочищаю рану, специально надавливая посильнее. Окулич зажмуривает глаза, едва слышно рычит и отпивает ещё несколько больших глотков, сжимает в руках кружку, почти сминая её. Я беру его за подбородок, удерживаю голову в неудобном для него положении. Глаза его уже подёрнулись туманом, он поглядывает на меня из-под пушистых, выгоревших на кончиках ресниц. Дикие и кроткие, русские глаза. Я уверенно вдеваю в иголку шёлковую нить. Насчёт фельдшерских курсов я преувеличил, но всё же зашивать раны мне приходилось. Честно говоря, не знаю, надо ли её зашивать в данном случае. Уже слишком поздно это делать, она и так почти затянулась. Окуличу повезло — крупные сосуды не повредились, всё заживёт и само, а я могу сделать только хуже. Ну ничего, если он пережил эту рану, то перенесёт и моё вмешательство. Я крепко держу его за волосы — сейчас ему действительно дёргаться не стоит. Игла врезается в воспалённую кожу, и Окулич не сдерживает хриплого стона на выдохе. Ругаясь сквозь зубы, он наливает вторую кружку и запросто одним махом выпивает. Зря он так. Опьянение сказывается, его уже поводит. Для устойчивости я прижимаю его голову к столбу, на котором держатся перегородки нар. Продолжаю орудовать иголкой, он пыхтит, скалится, из-под закрытых век густо выступают злые невольные слёзы. Наконец, я перерезаю нитку, перевязываю его голову и отпускаю. Наливаю ему ещё одну кружку, заставляю выпить. Окулич закашливается, валится на нары и тяжело дышит. Я и сам делаю глоток. Наверное, не стоило — обжигающий горло огонь действует на меня мгновенно. Я вообще пьянею быстро, тем более от такой крепости. Ясность рассудка тут же меня покидает, и это уже не кажется мне плохой идеей: он такой беззащитный сейчас, такой слабый и горячий, такой доступный. Нет, нельзя. Рано. Я напоминаю себе, что не должен делать этого так скоро. Он должен сам довериться мне, а если я воспользуюсь ситуацией против его воли, то только испорчу этим всё дело… Но, может, он и не против? Да нет, какое там. Ему больно и плохо, и я предстану перед ним лишь обманщиком и извращенцем. С другой стороны, разве не для этого я его напоил? Нет, я напоил его, чтобы он размяк, чтобы мы сблизились, как товарищи, чтобы он перестал от меня шарахаться и лежал сейчас вот так — позабыв про оружие и оборону. Вовсе я не для того всё устроил, чтобы сдуру лезть к нему. И всё же… Мне себя понять нетрудно. Я целый день просидел в доме — отдохнул, наелся, отогрелся, восстановил силы и заскучал. Естественно, что, получив удовлетворение базовых потребностей, организм затребовал следующих. Собственно, он требует их упорно и давно — даже подумать страшно, насколько давно. Желание накопилось. Выпустить пар с помощью физической активности иного рода достаточно легко, но это не панацея. Я всё равно хочу, и мысли о сексе так и лезут в голову, стоит расслабиться и дать себе волю. Не хотелось бы выглядеть плохо в глазах Окулича — он мне поверил, а я повёл себя как озабоченный. Но, собственно, почему я должен с ним церемониться? Я и так достаточно разыгрывал благородство и покорность и жертвовал собственными интересами, хватит. В конце концов, я ничего плохого ему не сделаю. На что ещё этот восточный мусор годен? Единственная причина, по которой он жив — его будущее служение моим прихотям. Я хочу, чтобы у нас были дружеские и тёплые отношения, мне не нужно, чтобы он меня боялся, презирал и ненавидел, но он должен уяснить главное — он необходим мне как любовник. Только в таком качестве он может рассчитывать на человеческое к себе отношение. А может, и на большее. Будет паинькой — и заживёт у меня вполне вольготно. Если я ещё выпью, то брошу сомневаться, и настанет время делать глупости. Чёрт с ним. Я наливаю себе полкружки и разом опрокидываю. Дыхание перехватывает, грудь обжигает изнутри. Ещё минута — и в голову ударяет бесшабашной весёлостью. Завтра сошлюсь на то, что оба мы были пьяны — и в чём буду не прав? Может, он и не вспомнит, что случилось, ведь сознание у него спутано. Для меня предпочтительнее, чтобы он помнил и чтобы с произошедшим примирился, но даже если он продолжит ерепениться, у меня ещё будет возможность обработать его как следует. Слишком сильно я хочу к нему прикоснуться. Выпью ещё — и желание станет непреодолимым. Выпиваю. Нарочно себя раззадоривая, подхожу, рассматриваю его лицо, скольжу хозяйским взглядом по всему, что мне предстоит. Сажусь рядом с ним. Глажу его по спине — свитер колется. Расстёгиваю на нём ремень и снимаю. Окулич приходит в себя, приподнимается, непонимающе уставляется на меня осоловелым взглядом. Едва ли он сейчас даст мне отпор. Я снова глажу его — по плечам, по бокам, по груди, перехватываю его руки, слабо пытающиеся меня отпихнуть. — Тише, всё нормально, не бойся, — я поспешно перехожу на «ты», обнимаю его, тяну и заставляю поудобнее лечь на спину, сам устраиваюсь рядом, — это такая старая северная традиция. Тебе понравится, сейчас тебе хорошо будет. Всё равно это должно произойти… Окутывая его всё более весомыми прикосновениями, я бормочу всякие глупости. Ожидаю сопротивления, хотя бы словесного, но его не следует. Окулич закрывает глаза, откидывает голову, надсадно дышит. Вряд ли это можно принять за согласие, скорее уж за усталость и бессильную злость. Он сжимает кулаки и зубы, но когда мои руки, преодолев слои одежды, касаются раскалённой кожи его живота, он вздрагивает и шумно выдыхает. Весь подаётся вверх и тут же падает обратно. Какой же он чувствительный котёнок. Сейчас это обострено ещё и температурой, и перенесённой мукой. Я касаюсь его между ног. Что там у него в плотных штанах, пока непонятно, но я настойчив. Расстёгиваю пуговицы и лезу туда рукой, сам приподнимаюсь и слегка наваливаюсь на него. Оттягиваю растянутый ворот свитера и приникаю губами к его шее, чуть прикусываю под подбородком. Он колючий, солёный и горький, но мне это нравится. Возможно, планировалась ещё одна попытка оттолкнуть меня: его рука нашла моё плечо, вцепилась и применила усилие. Но его ладонь, сгребя ткань, перепутала направление и вместо того, чтобы отбросить, притянула. Я сильнее вжимаюсь зубами в его трепещущую мощную шею. Отрываюсь на несколько секунд, чтобы смочить руку слюной. Он возбуждён, для удобства приходится спустить чуть ниже его штаны — это непросто, но он ёрзает и приподнимается, так что я пользуюсь моментом. Обеими руками он вцепляется в мой свитер, а я с силой ласкаю его, так же как ласкал бы себя. Я умею это делать, мне когда-то говорили, что я хороший любовник. Не в силах терпеть, я и собственные брюки расстёгиваю и приспускаю. От соприкосновения кожи меня самого так заводит, что я выгибаюсь и выстанываю что-то бессвязное. Прижимаюсь к нему ещё ближе, сдавливаю нас обоих. От настигающего удовольствия хочется в голос завыть. Как давно у меня этого не было. Самому с собой ведь совсем не то. А тут такая малость, нелепая возня — и совершенно сносит голову. И ведь это только начало моей новой изумительной сказки… Я просто трусь об него, ничего не получая взамен, кроме его живых трепыханий, жара и биения. Этого вполне достаточно. Лампа померкла, но ещё светит. Повязка слезла с его головы. Я вижу его чуть искажённое мукой и наслаждением лицо — закрытые глаза, виднеющиеся за приоткрытыми губами зубы. Он восхитителен. Я прижимаюсь лбом к его виску, касаюсь кончиком языка щеки, срываю со рта поцелуй, прежде чем он рывком отвернётся… Вроде бы, я не так уж сильно напился, но восприятие действительности потерял совершенно. Даже не понял, не успел как следует ощутить блаженства, или же вырубился, словно оглушённый, на его пике. Как русские говорят, «словно обухом по голове ударили». Среди ночи я пробуждаюсь от холода. Окулич спит крепко, тихонько и мирно посапывает. Разумнее мне было бы уйти в чулан и избежать предстоящей утренней неловкости и, скорее всего, расплаты за моё вероломство. Но я не до конца прихожу в себя. Сознание словно погружено в кисель, голова раскалывается. Выпил всего ничего, а отдача зверская. Но главное, я не хочу его покидать. С ним так тепло, так хорошо и уютно. Соображения мне хватает только на то, чтобы похлебать воды, поправить на нас одежду и укрыться одеялом. Я ложусь рядом, укладываюсь на его плече, обнимаю его, и от головной боли только приятнее снова закрыть глаза и погрузиться в нежную тьму под завывание вьюги.
45 Нравится 15 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)