***
Всё изменилось настолько кардинально, бесповоротно и стремительно, что порой, выныривая из липкой, удушливой глубины ночных кошмаров в серый предрассветный час, Дилан не узнаёт окружающее пространство. Сознание, ещё опутанное клочьями тревожных снов, по инерции ожидает увидеть выцветший, знакомый до каждой трещинки потолок старой квартиры. Но взгляд, ещё мутный, расфокусированный, точно объектив сломанной камеры, упирается в глубокую, благородную синеву новых обоев — цвет ночного неба перед самым рассветом, цвет спокойствия, которое ему пока только снилось. Он обводит глазами комнату, и новая реальность проступает перед ним, словно проявляющийся в проявителе снимок. Белоснежные стеллажи — стройные, непорочные, как зубы какого-то дизайнерского зверя, — заполнены корешками новых книг, ещё пахнущих типографской краской и нетронутыми страницами. Ряды одежды глубоких, утончённых оттенков синего — индиго, ультрамарин, кобальт, — висят в идеальном порядке, словно униформа его новой, ещё непривычной жизни. Хотя память тут же услужливо подбрасывает едкую, цветастую картинку из детства: момент, когда Джон, руководствуясь одному ему ведомой логикой, прикупил пару вещичек кричащего, вульгарно-оранжевого цвета. Той морковной яркости, что вызвала у ребёнка сильнейшее, до дрожи в пальцах, отвращение и слепящую вспышку злости. И сейчас, где-то далеко, в тёмных недрах шкафчиков, словно постыдные скелеты былых ошибок, эта светлая, почти светящаяся одежда так и осталась лежать — забытая, но не прощённая. Ремнанты вчерашних размышлений — острые, не до конца переваренные осколки, — всё ещё маячат где-то на периферии сознания, словно назойливые мошки перед внутренним взором. Они не дают себе лишний раз расслабиться, растечься блаженной лужицей в новых, по-настоящему комфортных условиях. Но Дилан старается. Искренне, со скрежетом зубовным и почти героическим упрямством, он пытается приучить себя и к Джону — этому человеку-айсбергу с непредсказуемыми течениями, — и к новому дому, где всё дышит чужим, хоть и дорогим, вкусом. Конечно, якорем, удерживающим его на плаву в этом море перемен, служит поддержка единственного настоящего. Того, кто сейчас крепко спит на расстеленном прямо на полу матрасе, укутанный в одеяло, точно в кокон безмятежности. Его присутствие — тёплое, убаюкивающее, как гул домашнего очага, — нивелирует фоновое беспокойство, приглушает вой тревоги в ушах. Оно помогает принимать изменившиеся константы жизни не как удары судьбы, а как новые, пока не освоенные правила игры. Но даже этот живой, дышащий талисман не мог заглушить всего. В голове порой всплывают неосторожные, брошенные будто невзначай фразы взрослого — острые, как осколки бутылочного стекла, спрятанные в траве. Они возвращали боль — ту самую, глухую, ноющую, что гнездилась в зияющей, никак не затягивающейся ране на месте детской веры. По крайней мере, один мостик между мирами не рухнул. Джон смог встретить Лололошку вполне адекватно — без саркастической издёвки, без ледяного презрения, а с той сдержанной, суховатой нейтральностью, что в его системе координат считалась почти что дипломатическим триумфом. Это означало лишь одно: он не забыл про старое обещание. Не выбросил его на свалку невыполненных обязательств, не разменял на очередную деловую комбинацию. До сих пор не забывает. Держит своё слово, словно редкую драгоценность в несгораемом сейфе, — и это, пожалуй, пока единственное, что не позволяло последней ниточке доверия окончательно истлеть, а только окрепнуть, нарастить слои. Потянувшись всем телом, словно разбуженный после долгой спячки кот, и смачно зевнув пару раз, Дилан осторожно, точно сапёр по минному полю, перешагивает через Лололошку. Тот безмятежно сопит в своём напольном гнезде, раскинувшись звездой, даже не подозревая о свершающихся над ним акробатических манёврах. Тихо, почти затаив дыхание, Харрис-младший приоткрывает дверь — ровно настолько, чтобы выскользнуть бесшумной тенью, — и выходит в коридор. Шаги. Чёткие, ритмичные, доносящиеся снизу. Кто-то активно мерит пространство первого этажа, и у этого «кого-то» знакомая, до зубного скрежета узнаваемая поступь. Дилан недовольно закатывает глаза, словно пытаясь заглянуть в собственный затылок, и скрещивает руки на груди — жест-барьер, инстинктивная защита от грядущего утреннего абсурда. Спустившись по лестнице, ступая намеренно громче, чем требовалось, он шествует на кухню и застывает в дверях, обрамляя собой картину под названием «Очередное доказательство отцовской эксцентричности». Харрис-старший стоит на руках. Вверх тормашками. Его тело, заключённое в безупречный домашний костюм, взмывает и опускается с гимнастической размеренностью маятника, а лицо — перевёрнутое, но сохранявшее выражение предельной сосредоточенности — являет собой зрелище настолько комичное, что Дилан торопливо прикрывает рот ладонью, сдерживая рвущийся наружу смех. Предательский смешок всё же звучит где-то в горле, но успешно маскируется под спасительное шипение кофемашины, которую подросток немедленно включил, предварительно залив в резервуар молоко и воду. Джон, простояв в своей перевёрнутой позе больше десяти секунд — целая вечность с точки зрения гравитации, — наконец обращает внимание на пришедшего. Он плавно, без единого лишнего движения, опускается на ноги и с абсолютно безэмоциональным, точно высеченным из мрамора, выражением лица садится за стол. Его поза — красноречивее всяких слов: «Садись. Жду». И Дилан, внутренне сжавшись от неприятного, покалывающего предчувствия — того самого, что всегда сулило очередную порцию отцовских «сюрпризов», — смиренно опускается напротив, дождавшись, пока кофемашина закончит плеваться кипятком и ароматным паром. Кружка тяжело, с глухим стуком падает на стол — ровно между ними, будто преграда, импровизированная линия обороны. Керамический бастион, который Дилан отчаянно хотел бы возвести в реальности, чтобы перестать попадаться в раздражающие, до скрежета зубовного, ловушки «отца». JDH коротко хмыкает, глядя на визави так, будто тот только что совершил нечто пленительно глупое — например, попытался приручить грозу за хвост. И решает развеять тишину, разрезав её своим голосом, точно тупым ножом: — Насчёт вчерашнего: я не успел упомянуть о «сюрпризе». Через неделю мы идём на ужин к какой-то прям идеально вылизанной семейке. Если бы была возможность взять Лололошку с собой, то тебе было бы намного легче переваривать новые знакомства, но это невозможно, к твоему сожалению. Постарайся не сильно реагировать на вопросы насчёт матери, если таковые будут. Надеюсь, этой парочке из американских сериалов про идеальную семью хватит тактичности не задаваться глупыми вопросами. У Дилана сужаются зрачки — мгновенно, как диафрагма фотокамеры, запечатлевшей вспышку. Рот приоткрывается беззвучным «о», глаза распахнуты на максимум, не моргают, словно у куклы с отказавшим механизмом. А в голове… В голове абсолютно, гулко пусто. Будто кто-то щёлкнул выключателем, и весь мыслительный процесс рухнул в беззвучную пропасть. На одно затянувшееся, бездонное мгновение всё затихает, даже тиканье настенных часов захлёбывается в этой звенящей паузе. А Харрис-старший растягивается в довольной, до отвращения фирменной улыбке — улыбке удава, заглотившего особо лакомого кролика. — Приятно наблюдать на чужом лице понимание. Ума в тебе достаточно, но вот поведение… Я хочу, чтобы ты был не только умным, но и хорошим. Первое есть, осталось научиться второму. — С какого перепуга великий Джон Дейви Харрис соглашается на ужин с какими-то простолюдинами? Я думал, что он удостаивает этой чести только достойных, а именно — никого. — Сарказм так и сочится с уст подростка, густой, как сироп, и такой же приторный. Но выражение лица смягчается, отпускает напряжение, даже злорадная ухмылка пробегает по губам, словно солнечный зайчик по стене. Джон только усмехается — коротко, сухо, точно треснула ветка, — и продолжает с преувеличенным терпением лектора, разговаривающего с трудным, но подающим надежды студентом: — Конечно, безусловно ты прав. Но мне захотелось приготовить тебе прекрасный подарок в честь нового учебного года. Может, даже подружишься с их ребёнком, а он — твой ровесник, что очень удобно. Дилан демонстративно, почти театрально отворачивает голову в сторону и закатывает глаза так глубоко, что видит, кажется, собственные мысли. Весь его вид — живая иллюстрация к фразе «Скучно, банально, слышал тысячу раз». — Может, тебе ещё понравится и будешь с ним больше времени проводить, чем с Лололошкой. Подросток взрывается восклицанием, точно перетянутая струна, которую безжалостно дёрнули: — «Понравится»? «Будешь с ним больше, чем с Лололошкой»?! Да хрен тебе! Если ревнуешь, то так и скажи. Признайся, почему именно согласился на этот непонятный ужин! — его голос пропитан раздражением насквозь, до последней интонации, до дрожи в связках. Харрис же пожимает плечами — эталонное воплощение невинности, — слегка приподнимает губу вместе с бровями и уводит взгляд куда-то наискосок, в туманную даль несуществующей вселенной, где его поступки не подвергаются сомнению. — Дилан, я не шутил, что согласился на это только ради тебя. Видишь, какой же я хороший родитель! Дилан срывается со стула, словно катапультированный, и рваным движением пытается вынуть с верхнего ящика заветную пачку шоколадного печенья — утешительный приз за испорченное утро. Джон тут же подскакивает к нему с грацией хищной птицы и вкладывает упаковку прямо в руки, услужливо и невыносимо самодовольно. Младший отвечает на это звенящим молчанием и злобным, испепеляющим взглядом, которым можно сверлить бетон. — Да ладно тебе, пару часов проведёшь в новой обстановке. Нельзя быть таким закрытым, нужно показывать себя во всей красе каждому встречному. Если тебе станет безумно скучно, то уйдём. Не раздувай из этого проблему. — Из-за тебя я буду должен провести в каком-то рандомном доме с людьми, которых позже никогда не увижу, до фига времени, да ещё и веселить их тупого выродка! Замечательно! — гневно восклицает Харрис-младший, и его голос взлетает под потолок раненой птицей. — Спасибо огромное, Джон! Я счастлив пойти к каким-то рандомам домой и тратить на них время и нервы! — Да-да, так и есть. Вот только ты ещё их увидишь, в особенности их «выродка», — кидает усмешку под конец Джон, и в его голосе звенит неприкрытое торжество. Он поднимается со стула — медленно, смакуя эффект. — Они всё ещё перевозят вещи и адаптируются в новом жилье, а их сыночка, по факту, уже оформлен в новой школе. В твоей, кстати. Дилан замирает с кружкой у рта, так и не сделав глотка. Печенье застывает на полпути, крошки летят на стол. В голову резко, как удар тока, приходит осознание. Короткое. Простое. Сокрушительное. Новый одноклассник, таинственный незнакомец, ещё не переступивший порог школы, в первую очередь познакомится не с местными заводилами и не с учителями, а с самым нелюдимым и отстранённым человеком во всём классе — с ним. На мгновение эта мысль смешит, щекочет где-то внутри. Но её стремительно сменяет другая, куда более интригующая. — Получается, ты хочешь, чтобы я за этим ужином познакомился с каким-то челом и помог ему с адаптацией? С каких пор ты занимаешься «благотворительностью»? Харрис-старший останавливается на полпути, словно налетев на невидимую стену, медленно поворачивается — сама грация и предвкушение, — и заливается смехом. Искренне, раскатисто, будто долго сдерживал этот смех за плотно сжатыми губами. — Не думал в таком плане, кстати. Как всегда, умеешь удивлять, Дилан. В целом, можешь и помочь ему. Мне всё равно, но в гостях ты будешь вести себя как хорошенький и послушный. Скажу честно: эта пара просто достаточно компетентна, поэтому не хочется терять хороших сотрудников. И… — Джон замолкает на мгновение, отворачивает голову в сторону коридора и складывает руки за спиной — задумчивый дирижёр, созерцающий невидимый оркестр. — Я делаю это только ради тебя. Нельзя быть слишком закрытым, это в будущем вызовет достаточно проблем, поверь мне на слово. Лололошка — идеальный пример для подражания. Может, он не так умён, как ты, но его эмоциональный интеллект превышает наш с тобой в два-три раза. Постарайся хотя бы на один нанометр прислушаться к моим словам, — серьёзным, почти торжественным тоном, не допускающим возражений, заканчивает учёный и удаляется в коридор — оставляя после себя повисшее в воздухе эхо слов и запах дорогого кофе, смешанный с горечью невысказанных обид. Харрис-младший остается на кухне один, пригвождённый к стулу не столько усталостью, сколько шлейфом этого своеобразного, вывернутого наизнанку нравоучения. Он пьет кофе — машинально, большими глотками, — и глаза его остаются широко распахнутыми, будто в них навсегда застыло то самое мгновение шока от отцовского заявления. Утро началось нейтрально, даже смиренно, — всего лишь с лёгкого, едва уловимого душка вчерашнего пребывания в старой квартире, как с похмелья, только душевного. А закончилось… сильным, всеобъемлющим удивлением. Не окрашенным ни в светлые, ни в тёмные тона. Удивлением-сфинксом, застывшим где-то между грудной клеткой и горлом. «Джон… заботится обо мне?» — ловит себя на мысли Дилан, и она вспыхивает в сознании нежеланной искрой, попавшей на оголённый нерв. Он тут же специально, почти нарочито грубо делает большой глоток обжигающего кофе. Горечь хлыщет на язык и нёбо, затапливая рецепторы, заглушая всё, что могло бы развиться из этой крамольной, пугающей мысли. Лишь бы не думать. Лишь бы не раскручивать этот подозрительно блестящий клубок. Спустя пару секунд после того, как шаги Харриса-старшего стихают, поглощённые недрами его рабочего кабинета, на кухню бесшумной, почти бестелесной тенью скользит Лололошка. Дилан, успевший включить на телефоне какое-то видео — скорее для фона, для имитации жизни — не слышит ни единого шага, ни одного предательского скрипа пола. Появление друга прямо напротив, материализовавшегося за столом, как персонаж фильма ужасов в самый неподходящий момент, вырывает из Харриса-младшего короткий, панический вскрик. Телефон дёргается в руке, едва не выскальзывая из пальцев. Лололошка, по-доброму, без тени насмешки рассмеявшись — его смех звучит перезвоном колокольчиков в напряжённой тишине, — опускается за стол и по-свойски подпирает щёку ладонью. — Как спалось? И почему лицо такое, будто тебе сейчас объявили о конце света? — мягко, но проницательно спрашивает он, вглядываясь в застывшее выражение визави. Стоит ли говорить про приглашение на ужин? Про эту нелепую, шитую белыми нитками авантюру Джона? Дилан не уверен. Неуверенность висит на кончике языка горькой облаткой, которую он никак не решался проглотить. Поэтому он просто жмёт плечами — слишком резко, слишком дёргано, чтобы это выглядело естественно, — и бурчит, что Джон сегодня какой-то особенно злой. Но слова, едва сорвавшись с губ, звучат и ощущаются фальшиво. Пусто, как дешёвая елочная игрушка. И Лололошка, не сводящий с него внимательного, обволакивающего и чуть грустного взгляда, смотрит уж слишком понимающе. Он ничего не говорит. Ни укоряет, ни спрашивает. Просто смотрит, и в этом взгляде читается: «Я знаю, что ты что-то прячешь. И я подожду, пока ты решишься». И от этого молчаливого, ненавязчивого принятия Дилану одновременно и легче, и невыносимо тяжелее. Он смотрит в телефон, делая вид, что безумно увлечён мелькающими на экране картинками, хотя на самом деле не видит ничего, кроме отражения собственного смятения в чёрном зеркале погасшего дисплея. Остаётся лишь одно: дожить до этого треклятого ужина и надеяться, что его опасения — всего лишь очередная тень, которую он сам отбрасывает на стену. Но что-то подсказывает: тени здесь принадлежат не только ему.***
Лололошка покупает мороженое — целую радугу на хрустящей палочке, а в лицо стоящему рядом Дилану летит, почти без преувеличения, кулак холодного ветра — размашистый хук слева от предзнаменований осени. Погода не щадит: облака густым, плотным, словно свалявшаяся шерсть, слоем укутывают небо, затянув его белёсой пеленой, сквозь которую солнце даже не пыталось пробиться. Остатки нежного и тёплого лета — те самые последние, золотисто-медовые крохи, — будто в одно мгновение унесло куда-то далеко за горизонт, так далеко, что даже мысль о погоне за ними казалась глупой и обречённой. Держа руки глубоко, по самые запястья, в карманах и изредка передёргивая плечами в коротком, нервном ознобе, Дилан наблюдает за другом. Тот в своих фирменных синих очках — тех самых, что снискали сдержанное, но несомненное одобрение самого «великого и ужасного» Джона Дейви Харриса, — хвастается добытым мороженым с триумфом завоевателя. А затем Лололошка облизывает его — так слюняво, оглушительно громко, с таким неподражаемым чмоканьем и причмокиванием, что это невинное действо превращалось в изощрённую, ритуальную пытку. Подобное издевательство вызывает в визави уже не просто слабую, сдавленную насмешку, а самое искреннее, ничем не разбавленное омерзение. — Ты как свинья, честное слово, — бросает Дилан, отступая на шаг. Лололошка задорно, переливчато смеется — его смех рассыпается по пустой аллее звонкими бусинами, — и настойчиво, неумолимо, с мороженым наперевес шагает ближе. Харрису-младшему ничего не остаётся, кроме как отдаляться — шаг за шагом, словно от надвигающейся лавины. Вот он уже переходит с шага на лёгкий, пружинистый бег, унося ноги от заигравшегося друга детства, в котором внезапно проснулся гастрономический маньяк. А тот только рад был лишний раз побегать — энергия била из него ключом, как из вечного двигателя, работающего на сахаре и озорстве. И вот уже Ло несётся со всех ног за другом, в зубах — мороженое на палочке, словно у пирата абордажная сабля. Он ловко, почти танцевально обгоняет редких прохожих, лавируя между ними с грацией уличного скейтера. Смеётся — громко, заливисто, взахлёб, — и кричит Дилану вслед что-то неразборчивое, но явно подначивающее. А потом… Одно мгновение. Всего одно. Лололошка не прикрывает глаза, не сбавляет хода, не замечает фигуру, вынырнувшую из слепой зоны. И вот — глухой, неприятный звук столкновения двух тел, точно ударились на скорости два бильярдных шара. Грубый, яростный, как хлёсткий удар кнута, восклик режет воздух. Лололошка уже лежит на тропинке, беспомощной грудой светлой куртки и раскинувшихся конечностей, штаны его перепачканы грязью — жирными, размазанными пятнами тьмы на ткани, — а куртка украшена целым архипелагом бурых брызг. Возле, отшатнувшись и брезгливо, с каким-то змеиным шипением, отряхивается незнакомец. Он уже что-то агрессивно высказывает — слова летят, как плевки, обжигая воздух. Дилан, заметив претензии прохожего к другу, сначала замирает. А после его накрывает волной неудержимого, почти истерического смеха. Мороженое больше не во рту Лололошки, а валяется где-то рядом, и взгляд друга — запутавшийся, будто только пробудившийся, в тандеме с руганью незнакомца красят представившееся «шоу». И от этой картины смех стал только громче. Дилан, всё ещё похрюкивая от сдерживаемого веселья, шагает ближе, желая вдоволь насладиться инцидентом. Задетый Лололошкой незнакомец тут же переключает своё рассерженное внимание на смеющегося Дилана, и весёлое настроение исчезает без следа — как пламя спички, прихлопнутое ладонью. Глаза Харриса-младшего сужаются в хищном прищуре, улыбка сползла с лица, и он встает плечом к плечу с другом, только-только поднявшимся с земли. Теперь он защищает — рьяно, жарко, с той неукротимой злостью, что всегда закипала в нём, стоило кому-то покуситься на единственное, что было дорого. И за себя, и за Лололошку. Разговор перерос в крики и ругань — слова скрестились, как клинки, и летели искры. Голос незнакомца набирает обороты, становясь всё громче и грубее, и Дилан не отстаёт, отвечая ударом на удар, колкостью — на колкость. И теперь уже виноватый юноша в синих очках отчаянно пытается успокоить ссорящихся. Он встает между ними, растопырив руки, как живое ограждение, и частит извинениями — быстрыми, искренними, почти умоляющими. Прохожий в зелёной куртке и шапке не унимается, продолжая извергать поток брани, словно переполненный котёл — клубы пара. Как не унимается и Дилан, сжимающий кулаки до белизны костяшек. И тогда Лололошка, взяв друга за запястье — крепко, надёжно, как якорь, — вновь извиняется, уже громче, перекрывая чужую тираду, и быстрым шагом тянет Харриса-младшего вперёд. Прочь. Подальше от этого человека, от этого места, от нелепой, вспыхнувшей на пустом месте войны. Ветер всё так же хлещет по щекам, но теперь к его ледяному прикосновению примешивается кое-что ещё — жар праведного гнева, медленно остывающего где-то под рёбрами. Дилан, всё ещё взвинченный, шагает следом за Лололошкой и чувствует, как пульс грохочет в висках, постепенно замедляясь, возвращаясь к нормальному ритму. А в ушах всё ещё стоит этот чужой голос в зелёной шапке — отголосок случайной стычки, которой не должно было случиться, но которая свершилась благодаря «тонкой аккуратности» Лололошки. Лололошка зол. Эта редкая, непривычная глазу гроза, прокатывавшаяся по его обычно безоблачному лицу, не направлена внутрь — на себя, незадачливого, врезавшегося в незнакомца и превратившего любимую осеннюю куртку в полевую карту грязевых сражений. Нет, его тёплые, цвета расплавленного янтаря переживания метят в иное русло — в близкого друга, до сих пор не умеющего запечатывать сургучом порывы жгучей, как фосфор, агрессии и абсолютно не владеющего искусством вежливого общения, этого тонкого фарфора социальной дипломатии. А Дилан всё оправдывается, не сбавляя ни тона, ни громкости, и голос его грохочет, словно камнепад в горах, — и каждая новая волна этого звукового натиска только углубляет разочарования, побежавшую по сердцу Лололошка. Конечно, Ло понимает: Дилан хотел лишь помочь и защитить. В этой свирепой, оскаленной готовности драться за него была своя тёмная, первобытная нежность. И это неугомонный юноша в синих очках нисколько не обесценивает. Лишняя, с горкой насыпанная злость, эта мгновенная, без раздумий, мобилизация всех внутренних сил — в ней — слишком много… работы. Предстоящей, неподъёмной, почти невыполнимой работы. Лололошке нужно за неделю сделать невозможное — чуть-чуть приоткрыть створки той раковины, в которую замуровал себя Дилан. И делает он это не из-за Джона, не по чьей-то указке, а для всех. Для них троих. Но в первую очередь — для самого Дилана. — Дилан, спасибо, конечно, но ты переборщил. Я-то дурак, что влетел в него, и поэтому я-то и должен был отдуваться. Кричать на того чела было необязательно, — Лололошка скрещивает руки на груди, и этот жест звучит как мягкий, но отчётливый щелчок закрывающегося замка. — А не надо было на тебя быковать. Если этот задрот не видит ничего, то он сам виноват, что в него врезались, — пыл остывает, превратившись в густое, вязкое, как остывшая лава, раздражение, но голос Дилана всё ещё пропитан ядрёной смесью пренебрежения и злости. — И вообще, чего ты его защищаешь? — Просто… ну, из-за меня он испачкался, ещё, наверное, у него плечо будет болеть от такого удара. Всё-таки он здесь ни при чём. Давай… в следующий раз ты будешь слегка помягче, хорошо? — Лололошка говорит спокойно, тихо, словно разглаживая ладонями невидимые складки на мятой скатерти. Медленно, с бережной интонацией, в которой трепещет огонёк надежды. Реакция на такое высказывание будет непредсказуема, как вектор полёта бабочки в ураган. Недоумевающий взгляд медленно, как луч прожектора по тюремному двору, проходится по Лололошке. Тёмно-синий, глубокий, словно придонная вода, взор идёт снизу вверх, скользя по измазанным штанам, по грязным пятнам на куртке, по виновато опущенным плечам, пока не замерирает, как вкопанный, на ярко-голубых глазах, что виднелись из-под очков, — двух осколках апрельского неба, уцелевших после зимы. Эмоции в душе Дилана, плескавшиеся через край, сливаются в непонятный, ядовито-пряный коктейль: удивление, раздражение, разочарование и — глухо, едва слышно, на самой периферии — принятие. С чего вдруг Лололошка вообще просит о таком? Почему до этого дня, до этой секунды, его всё устраивало? Что перещёлкнуло тумблер в его вечной, безотказной системе координат? Вопросы заполняют сознание, как вода — трюм, заглушая всё вокруг, и Дилан зависает на короткий, почти невесомый промежуток времени, пока Ло не машет рукой перед лицом, разгоняя эту мглу ступора. Нет. Почему Харрис-младший должен к кому-либо относиться помягче и повежливее? Память тут же разворачивает перед ним свои заплесневелые свитки. Он прекрасно помнит первый класс — тот ад в миниатюре, вымощенный детскими насмешками и скользкий от пролитых невидимых слёз. Из-за своей излишней молчаливости, скромности и угрюмости Дилан был мишенью, намалёванной яркой краской. Одноклассники докучали с изощрённостью маленьких инквизиторов, всячески оскорбляли, проверяли на прочность, как гнилую доску. А когда он пытался решить всё мирно, как учила мать — её голос, полный мягкого света, до сих пор звучал в нём приглушённым эхом, — становилось только хуже. Мирная тактика тонула в болоте чужого злорадства. Но стоило Дилану перестать молчать, захлопнуть рот своей кротости на замок и начать отвечать на все выпадки в грубой, хищной, отточенной форме, — стало легче. Безопаснее. Из жертвы, вечно озирающейся, он превратился в того, кого обходили стороной, опасаясь напороться на острое слово или испепеляющий взгляд. И просто так, ради какого-то там незнакомого человека, ради какого-то случайного прохожего в дурацкой зелёной шапке, своим комфортом, своим выстраданным, с боем взятым панцирем, Дилан жертвовать не станет. Ни за что. — Нет, — отрубил он, и слово это упало, как обрубок каната. — Если бы он не орал на тебя, как дебил, я бы даже не подошёл тебя спасать. Лучшая защита — это нападение. Если бы ты не мешал, я бы его сожрал с потрохами. Разжевал бы и выплюнул. Лололошка кидает недовольный, но не враждебный взгляд — такой, каким смотрят на бушующее море с берега: с опаской, но без желания повернуться спиной. Он машет рукой, смиряясь, но не сдаваясь. Подождёт. Когда Дилан остынет до конца — когда его внутренний вулкан перестанет изрыгать пепел и задремлет до следующего извержения, — тогда Ло попросит снова. Мягче. Теплее. С неизменной верой, которая не угасала в нём все эти годы. Ведь Дилан всегда, рано или поздно, прислушивается к своему единственному близкому другу. Эта незримая, но прочная, как титановый трос, связь выдерживает любые перегрузки. И спустя годы в их взаимоотношениях ничего не изменилось — только окрепло, закалилось, задубело до состояния негнущейся, но надёжной брони, под которой бились два сердца в унисон. Хотя тишина Дилана, его многозначительное, наполненное тенями прошлого молчание во многих моментах своей жизни, всё ещё тяжело, по-особому мучительно воспринимается Лололошкой. Как запертая дверь, за которой слышны шаги, но никогда не увидишь света. Но он готов ждать. Готов стоять на этом пороге вечность, потому что за этой дверью — его человек.***
Как бы Дилан ни отрицал — с пеной у рта, с холодной яростью затворника, — сам факт необходимости других людей в его жизни, без Лололошки он бы сошёл с ума. Медленно, неизбежно, как сходит снег под кислотным дождём. Присутствие этого жизнерадостного, до неприличия простого и обезоруживающе смешного человека служит тем самым противовесом, который не даёт чаше весов окончательно рухнуть во тьму. Оно уравновешивает последствия прошлого — все эти зазубренные осколки, застрявшие под сердцем, — и укрепляет позиции настоящего, словно строительный раствор, схватывающийся между кирпичами реальности. Поэтому сейчас, наблюдая, как близкий друг экспрессивно, размахивая руками, точно дирижёр перед невидимым оркестром, описывает смешные события из школы, Дилан не ощущает ничего, кроме глубокого, почти осязаемого умиротворения и чувства безопасности — того самого, ради которого он когда-то прятался в старой квартире, а теперь находил в одном-единственном человеке. Он знал этот сценарий наизусть, как любимую книгу, зачитанную до дыр: что будет после длинного, запыхавшегося монолога Лололошки, как изредка нужно поддакивать и угукать — в нужных местах, с правильной интонацией, — чтобы собеседник не ощущал вакуума невнимания. Знал, что, несмотря на любой сухой, односложный ответ, вместо недовольства Дилан получит лёгкую, искреннюю улыбку и понимание — то самое, которое не требовало слов, а просто грело, как невидимый огонь. Как сейчас. Лололошка заканчивает пересказ на высокой, почти звенящей ноте восторга, а Дилан отвечает на это лишь коротким, скупым смешком — одинокой каплей дождя в солнечный день. Но эта реакция не расстраивает Ло. Ни на йоту. Друг на неё лишь улыбается — непринуждённо и просто, как улыбается весеннее солнце первому подснежнику. И Дилан готов отдать всё — абсолютно всё, вплоть до последней молекулы своего существа, — лишь бы так было всегда. Лишь бы этот свет никогда не гас над его головой. Прогулка длится уже с обеда до самого вечера. В конечностях поселилась тягучая, свинцовая усталость — та, что приходит после долгого, выматывающего счастья. А в желудке — неприятная, бурлящая пустота, что шумно напоминала о себе в самое неподходящее время, словно обиженный зверёк, скребущийся изнутри. Дилан не хочет идти домой. Не хочет терять из виду друга, отдав тому его вещи для ночёвки и попрощавшись до следующих выходных — до этой бесконечно далёкой, манящей точки на горизонте. Не хочет идти в школу, где одноклассники будут вечно галдеть, жужжать осиным роем, бесить и выводить из себя Харриса-младшего. Но звонок, исходящий из телефона Лололошки резкой, требовательной трелью, гласит о конце блаженной передышки, о финальных титрах их короткого фильма. Мать Ло просит его вернуться — её голос, приглушённый динамиком, звучит виновато, но неумолимо, — и друг поникшим, разом осиротевшим голосом соглашается и прощается с ней, медленно, будто нехотя, опуская смартфон в карман, словно в могилу. Тяжёлый выдох — облачко пара в холодеющем воздухе, как отлетающая душа момента, — и Лололошка возвращает улыбку на лицо, водружает её, точно флаг на опустевшей крепости. А Дилан с трудом натягивает свою — криво, косо, так что края расходятся, обнажая тщательно скрываемую пустоту. Конечно, по пути собеседник вновь что-то рассказывает, сыплет словами, будто гадальными костями, но у Дилана уже нет ни настроения, ни ощущения той лёгкости, что ещё недавно несла его над тротуаром, точно на крыльях. И Лололошка прекрасно это чувствует — кожей, нервами, тем самым знаменитым эмоциональным интеллектом. Он старается растянуть ощущение расслабления, как резиновую ленту, которая вот-вот лопнет, но на лице друга сияет уже только еле прикрытая печаль — тонкая маска, сквозь которую проступает истинное лицо одиночества. Но Ло продолжает: лучше действовать, чем смириться. Это его кредо, его броня, его единственное оружие против тьмы чужой души. Шаги становятся меньше, медленнее — они словно бредут сквозь загустевший воздух, сквозь невидимый кисель, — но это никак не помогает отсрочить неизбежное. Нужный коттедж выглядывает из-за других подобных домов, точно любопытный сосед, и ветер всё жёстче, всё настырнее хлещет по лицу, пролезает сквозь одежду своими ледяными пальцами, будто торопит, вынуждает побыстрее двигаться, подгоняет, как надсмотрщик. Дилан хмурится, дрожит, но сопротивляется желанию забежать домой — этому предательскому порыву, который означал бы капитуляцию перед неизбежностью. Уже дома, в прихожей, где свет ламп кажется слишком тусклым, а воздух — слишком плотным, Дилан медленно передаёт рюкзак друга с вещами. Нехотя и лениво, словно каждая секунда промедления могла отсрочить финал. На лице Ло — неловкая, чуть виноватая улыбка, подёрнутая рябью грусти. Он пытается поддержать, напоминает, что они встретятся на выходных и вновь проведут их лучшим образом — так, как умеют только они, — и Дилан нехотя кивает, часто смотря куда-то вдаль, в ту точку пространства, где только что стоял его друг. Собравшись, Лололошка надевает рюкзак на плечо и вдруг прижимает Дилана к себе — крепко, без слов, словно пытаясь передать через ткань одежды всё тепло, что не успел высказать. Тот лишь прижимается к нему покрепче, врастает в объятия, как врастают корнями в землю, и подавляет в себе растущее, распирающее рёбра желание предложить остаться на подольше. Нельзя. Родители Ло, наверняка, соскучились по сыну — по этому неугомонному, солнечному мальчику, которого они отдали ему на целых два дня. Харрис-младший отстраняется — медленно, с неохотой отрываясь, как отрывается от раны присохший бинт. Дверь за другом с хлопком закрывается, и вокруг остаётся тишина. Глубокая, плотная, давящая на сознание, словно толща воды над головой ныряльщика. Как бы Дилан ни любил отсутствие шума, безмолвие после прощания с Лололошкой всегда ощущалось как нечто болезненное — тупая, ноющая боль, разлитая в воздухе. Так было в детстве. Ничего не изменилось и в настоящем. Джон сидит на кухне, наблюдая издалека, из своего командирского кресла, за безмолвным спектаклем детской тоски. Он прекрасно видел, с каким желанием, с какой мучительной медлительностью тот передавал своему другу вещи и с какой «радостью» прощался — с этой кривой, вымученной гримасой, которую даже ребёнок не принял бы за улыбку. И всё становится явным, до банального простым и понятным, как арифметическое уравнение. Но одно остаётся нелогичным, занозистым кусочком пазла, который никак не вставал на место: если ты так не хочешь расставаться, то попроси остаться на подольше. Раскрой рот. Произнеси. Чего проще-то? Харрис-старший предполагает почему, но всё-таки решает спросить — чтобы понять Дилана получше, собрать ещё один фрагмент его загадочной, раздражающе сложной души. Порой приходится вести себя как хороший родитель, напяливать эту маску заботы, этот костюм участливости, чтобы заполучить желаемое. Манипуляция чистой воды, но в благих, так сказать, целях. — Почему не предложил ему остаться? Думаешь, его родители не разрешили бы? — громко спрашивает Джон, и его голос разрезает тишину, как скальпель. Дилан разворачивается — медленно, словно каждый градус поворота давался с трудом, — идёт на кухню и наливает себе воды. Струя бьётся о дно стакана с глухим, одиноким звуком. — Потому что ему пора. Его не было дома два дня — по нему точно соскучились родители, — грусть просачивается в голос Дилана, как вода сквозь треснувшую плотину, и ничего с этим не поделать. Джон не знает, что ответить. Колкий, выверенный комментарий — его коронное оружие — застревает в горле, не лезет наружу, словно отравленная стрела, которую вдруг стало жалко выпускать. Попытка дать Дилану ощущение понимания — простое, человеческое «я тебя слышу» — заглушается самим Харрисом, затаптывается на подходе его же внутренним цербером. Юридически Дилан — не сирота, но в душе он давно остался наедине с собой, в той самой пустоте, которую не заполнить ни деньгами, ни костюмами, ни оранжевыми вещичками из детства. И это осознание — острое, точно осколок зеркала, в котором вдруг увидел собственное отражение, — на мгновение выбивает гения из колеи. Сбоит его внутренний калькулятор, даёт короткое замыкание. Всё, чем получается поддержать разговор, — это скупой, почти невидимый кивок. Хоть это и не первая попытка Джона понять сына, но именно в этот раз что-то поменялось. Щёлкнуло. Сдвинулось с мёртвой точки. Поменялось в учёном, давно забросившем эмпатичную сторону своей личности на пыльный чердак — за ненадобностью, ради успеха и карьеры. И почему-то становится смешно. Горько, саркастически, до хруста в челюстях смешно от собственной глупости, от банального игнорирования вещи, лежащей прямо перед глазами, — огромной, очевидной, как слон в лаборатории. Ведь у Джона — подобная ситуация, почти зеркальное отражение, которое он просто решил оставить глубоко в себе и забыть. Засыпать песком. Забетонировать. Но забытое, как известно, имеет свойство прорастать сквозь бетон — тонкими, но неумолимыми ростками. И сейчас, глядя в спину уходящего Дилана, Джон ощутил это предательское, давно забытое покалывание где-то в груди. Словно что-то, дремавшее годами, впервые за долгое время пошевелилось.______________________________________
Всегда один. Всегда сам. Всегда против всех. Эта аксиома, въевшаяся в подкорку, точно неизлечимый вирус, для Джона — не просто данность, а единственная система координат, в которой он существовал и существует. Он привык — закалил себя до состояния монолитного сплава, — привык к окружающей его кричащей, вульгарной глупости, к заурядности, разлитой в воздухе, словно токсичный аэрозоль. Привык к наивности, этой детской болезни взрослых особей, которой они так гордятся. Но никогда — ни на секунду, ни на один удар сердца, — он не мог свыкнуться с тем, что остался один не по собственной воле, а по чьей-то чудовищной, нелепой ошибке. Сначала были родители. Они ушли первыми из жизни — испарились, словно две капли воды с раскалённого стекла, оставив лишь соляной налёт памяти. Их жизни унесла оплошность другого человека — та самая энтропия чужих решений, что вторгается в упорядоченную систему и разрушает её до основания. Ошибка, стоившая жизней. Математически несправедливое уравнение, в котором сумма потерь не равнялась масштабу просчёта. Было больно. Безумно, раздирающе, до беззвучного крика, застрявшего где-то между гортанью и грудной клеткой. Особенно — когда он увидел их мёртвые тела во время похорон, эти восковые, чужие, безвозвратно опустевшие оболочки, в которых больше не теплилась ни одна мысль. Хотелось реветь без конца, выть на луну, как раненый зверь, потерявший стаю, — и уйти вместе с ними, раствориться в той же тьме, что поглотила их. «Жизнь несправедлива» — первый закон человеческого бытия, первый урок, который усвоил Джон. Ему было семь лет. Семь лет — возраст, когда Вселенная ещё должна быть полна чудес, а не надгробных плит. Старшая сестра взяла над ним опеку — сияющее энергией и радостью солнце, чья гравитация удерживала его от падения в бездну. Она делала всё ради Джона: перерабатывала до тёмных кругов под глазами, до дрожи в пальцах, до той хрупкой грани, где кончался ресурс тела и начинался чистый энтузиазм. Всегда помогала, по возможности присутствовала на мероприятиях, в которых участвовал младший брат, — была и зрителем, и спонсором, и единственным оплотом нормальности. Она заменила ему социум, почивших родителей, весь внешний мир, схлопнувшийся до размеров одной комнаты, где они жили вдвоём. Всё было прекрасно — почти идиллически, почти невыносимо прекрасно, — пока оплошность не совершила сама сестра. Нелепый сбой в её безупречном алгоритме. Ошибку, которая стоила сначала карьеры, затем здоровья — медленного, неумолимого разрушения клеток под гнётом стресса и отчаяния. Конечно, она была гордой — с той гордостью, что граничит с гравитационным полем чёрной дыры: ничто не могло покинуть её пределов без разрушительных последствий. Всегда стояла на своём, шла до конца. Это помогало, очень помогало. Но в один момент просчиталась. Крупно, катастрофически, очень сильно. И всё же не хотела признавать вину — не из упрямства, а из кристально чистого, непоколебимого знания, что её работа была безупречна. Она знала: всё было сделано идеально, и это — истина, аксиома. Кто-то обманул, подделал её результат, вбросил в её стройную теорему ложную переменную, и всё уравнение рассыпалось в прах. Всё скатилось по наклонной — сначала медленно, потом с ускорением свободного падения. Наступила апатия, депрессия — вязкая, как болотная жижа, в которой тонут любые попытки сопротивления, — и Джон никак не мог помочь. Не умел. Не знал алгоритма. Она тлела на глазах — угасала, как фосфоресцирующая бактерия, исчерпавшая питательную среду, — и никакие уговоры, разговоры не могли решить проблему. Однажды она высказалась — резко, горько, с той беспощадной откровенностью, на которую способны лишь те, кто уже переступил невидимую черту, — и это был последний раз, когда они разговаривали. Точка невозврата. Горизонт событий, за которым — только вечная тишина. Пришлось действительно стать самостоятельным. Вынужденная мутация, адаптивный скачок. Пришлось отринуть лишние эмоции — ампутировать эту чувствительную, вечно ноющую конечность, — вытеснить мысли о заботе над сестрой за пределы оперативной памяти. Надо было как-то жить. Биологический императив, лишённый какого-либо смысла. Поначалу было тяжко — до боли во всём теле, до той степени истощения, когда само существование кажется аномалией. Но Джон старался не только руками, но и головой — единственным органом, который не предал его. Смог пробиться, прорасти сквозь асфальт чужого равнодушия, познакомился с небедными людьми и поднялся за счёт этого — медленно, по миллиметру, как поднимается столбик ртути в термометре амбиций. По грантам прошёл в престижный университет, с отличием закончил его — ещё одна строчка в резюме, ещё одна медаль на пустой груди, — но сестра уже не застала этого важного момента. Ушла так же, как и все близкие люди: тихо, бесшумно, почти деликатно умерла, словно извиняясь за доставленные неудобства. Было больнее, чем в детстве. Потому что на этот раз он не просто потерял — он предал. Оставил. Сделал выбор в пользу выживания, а не любви. Хотелось уничтожить себя за то, как жестоко пришлось поступить, разобрать на атомы и рассеять по ветру. Эмоции выходят наружу, пеной вскипают на губах, с тяжестью подавляются, загоняются обратно в герметичный контейнер воли, но с каждым днём это становится всё тщетнее. Давление растёт. Сосуд трещит по швам. Надежда на спокойную жизнь разлетелась в пух и прах — дисперсная система иллюзий, осевшая на дно души тонким, нерастворимым осадком. Остался только успех, только карьера, только имидж, бизнес и… наука. Единственная религия, в которой чудеса поддавались воспроизводимости. Наука стала отдушиной, последним клапаном для стравливания избыточного давления боли. Позволила на мгновение забыть постоянную, раздирающую, словно центрифуга на предельных оборотах, боль в душе. Бессонные ночи, головная боль, неудача за неудачей — бесконечная череда экспериментов, где отрицательный результат — тоже результат. Это было лучше, чем получать всё сразу. Лучше, чем снова испытать ту бешеную, ослепляющую вспышку счастья, за которой неизбежно следует мрак утраты. Жаль, что нельзя получить любовь, спокойствие и понимание без страданий. Эти элементы не синтезируются в лаборатории. И Джон понял — холодно, отчётливо, с той кристальной ясностью, которая приходит лишь на самом дне отчаяния, — что он не будет страдать из-за тех вещей, которые не приведут его к успеху. Эмоциональный закон о сохранении энергии: каждая затраченная джоуль чувства должна давать полезную работу. Ведь его «успех и надежда» — та самая, что когда-то грела лучше любого солнца, — давно лежит в земле. Разлагается на элементарные частицы в холодной, равнодушной почве, куда он не может позволить себе последовать.________________________________
Джон Дейви Харрис не может испытывать сочувствие к кому-то. Эта функция была удалена из его операционной системы давным-давно — вырезана, словно аппендикс, распухший и образующийся в опухоль. Даже к себе. Особенно к себе. Всегда прямая, как ось ординат, спина, идеальная подготовка, несокрушимая тектоническая стойкость и натренированное, доведённое до автоматизма хладнокровие — та самая нулевая точка по шкале Кельвина, где прекращается любое тепловое движение души. Тогда почему же сейчас, в этот ничем не примечательный вечер, на одно бесконечно малое, но ощутимое, как квантовый скачок, мгновение стало жаль какого-то ребёнка? Разве какого-то? Стул, на удивление, слишком громко скрипит — звук, режущий тишину, точно тупой скальпель по натянутому нерву. Нескончаемый, широкий, как течение Гольфстрим, поток размышлений почему-то коллапсировал, схлопывается до одной-единственной фигуры, только что покинувшей кухню и ушедшей спать наверх. До детского, угловатого, ещё не до конца сформированного силуэта, так похожего на Джона в малые годы, — словно сама Вселенная подсунула ему под нос старую, пожелтевшую голограмму его собственного прошлого. Не в первый раз из глубинных, тёмных, как абиссальные впадины, недр души выходит сопереживание, сочувствие — эти архаичные, рудиментарные органы чувств, от которых он, казалось, избавился в процессе «эволюции». Но сейчас оно поднимается волной — не робким приливом, а самым настоящим цунами, — словно готовое к извержению вулкана после долгой череды предвестников — микро-землетрясений, которые он так старательно игнорировал. Только спустя шесть лет наглухо, под давлением в несколько атмосфер задраенная работой рана открывается. Расходится по швам, обнажив ещё кровоточащую ткань. Проливает резкий, безжалостный, как свет операционной лампы, луч на потерянные, ампутированные чувства. И олицетворение тяжёлого детства — его собственного, когда-то смятого и выброшенного на свалку, — живёт с Джоном уже шесть лет. Ест его пищу. Пьёт его кофе. Сверлит его взглядом. И, если так подумать — если хоть на долю секунды отключить защитные алгоритмы, — Харрис никому бы не пожелал прожить всё то, через что пришлось пройти ему. Никому. Тем более — этому ребёнку, чья душа уже носила на себе шрамы, идентичные его собственным. Кофе заполняет любимую учёным кружку — тёмная, горькая, ароматная жидкость, переливающаяся через край, точно непрошеные мысли через барьеры сознания. Голова переполнена, тяжела — словно черепная коробка превратилась в резервуар, до отказа забитый вязкой, непереработанной информацией. Глубоко забытые, погребённые под многометровым слоем льда и стали эмоции вырываются наружу, прорывают оборону, как раковые клетки, вышедшие из-под контроля иммунной системы. И рационализм вместе с логикой — его верные, безотказные инструменты, его единственная опора в хаосе бытия — не могут дать ответ на, казалось бы, простой, элементарный вопрос. Харрис понимает, что это из-за проявившегося сочувствия к Дилану — внезапного, необъяснимого, как спонтанное зарождение жизни в стерильной среде, — но почему это так расшатало непоколебимое до этого дня, гранитное душевное равновесие? Почему одна короткая вспышка жалости способна обрушить всю его отлаженную, как швейцарский хронометр, систему гомеостаза? Джон уходит вместе с кружкой в кабинет — в свой последний бастион, где уравнения подчиняются законам, а не эмоциям. Лучше забыться в работе, нырнуть с головой в холодную, стерильную воду чистой науки, чем препарировать собственные чувства, вычленяя из них рациональный ответ, как сомнительный фермент из загрязнённого образца. Вновь неприятный скрип стула режет уши — острый, как зубная боль, как помехи в точном приборе. Бардак на столе мозолит глаза — энтропия, вторгшаяся в его упорядоченную вселенную. Раздражает. Всё раздражает. Учёный старается держать дыхание ровным, концентрируется на нём — неторопливо, ритмично опускается и поднимается грудная клетка, словно поршень идеальной паровой машины. Вдох. Выдох. Контроль над переменными. Отпускает. Медленно, нехотя, как отступает анестезия. Становится легче — на один градус, на один миллиметр ртутного столба. Беспорядок быстро исчезает — бумаги выравниваются, ручки занимают свои места, хаос отступает перед лицом упорядочивающей воли. А от стула больше не исходит неприятных звуков — будто сама реальность подчинилась его молчаливому приказу. Но где-то глубоко внутри, под многокилометровой толщей самоконтроля, всё ещё дрожит едва уловимый сейсмический отголосок. Трещина, пробежавшая по монолиту его личности, никуда не девается. Она замаскировалась. Залегла на дно. И Джон знает — с холодной, математической определённостью, — что подобные трещины имеют свойство расширяться под давлением. А давление только растёт.***
Понедельник. День, чьё имя звучит как диагноз. Раннее пробуждение для Харриса-младшего приравнивается к извращённой, многоступенчатой пытке — растяжению души на дыбе между сном и реальностью. Звон телефона не прекращается — вибрирует, зудит, ввинчивается в черепную коробку тупым сверлом, — и вышедшая из-под одеяла рука, бледная, полусонная, действующая на автопилоте, ищет прибор и небрежным, почти презрительным касанием смахивает на дисплее кнопку выключения. Тишина. Короткая, как вздох перед казнью. Голова с тяжестью слона, с гравитацией целой планеты приподнимается с постели, отрываясь от подушки, словно космический корабль от родной орбиты. Если Дилан не встанет сам, за ним придёт Джон — ещё более изощрённая кара, чем сам подъём. Глаза еле держатся открытыми, веки налиты свинцом, тело хрустит, словно старая, рассохшаяся мебель, лёгкие мурашки проходятся по коже электрическими разрядами, как только спадает одеяло — тепловая защита, покинувшая свой пост. Тёмная футболка медленно, с ленивой грацией питона, заглатывающего добычу, опускается на туловище; чёрные шорты неторопливо облегают таз. Движения заторможены, словно время вокруг него вдруг стало более вязкой средой, и Дилан старается не заснуть прямо на ходу, балансируя на грани между сном и бодрствованием, как маятник в точке равновесия, пока подступается к кухне. Джон ждёт. Сидит за обеденным столом, точно экспонат в музее восковых фигур, — перед ним две чашки кофе и пачка шоколадных печений, обожаемых Диланом до той степени, которую сам он никогда бы не признал вслух. Подросток, не примечая этого акта неожиданной щедрости — или делая вид, что не примечает, — завтракает в тишине. В голове бушует какофония мыслей, будто разные звуковые дорожки налегают друг на друга, интерферируют, создавая разрушительный резонанс. Харрис, негромко, почти интимно усмехнувшись, приветствует ребёнка и смеётся в лёгкой, почти неуловимой форме над сонливостью визави. Солнце слегка, робко выглядывает из-за занавесок, словно актёр, забывший свою реплику, — луч падает прямо на лицо Дилану, и тот жмурится, сморщив лицо в гармошку недовольства. Ухмыльнувшись, Джон пьёт кофе и плавает в собственных размышлениях, как рыба в аквариуме, особо не обращая внимания на сидящего напротив. Учёный тоже должен работать над собой усерднее. Новая переменная реальности, которую он вывел ночью, лёжа без сна. Не только младший должен немного снивелировать агрессию и несговорчивость — эти острые грани, о которые можно порезаться, — но и старший аналогично, симметрично, по закону сохранения импульса должен сгладить, улучшить собственное поведение, особенно самохвальство и высокомерие — эти два ядовитых изотопа, отравляющих любую реакцию, нередко проявляющихся в репликах. Это он делает не ради приглашения — ради Дилана. Ночью Харрис понял — с той предельной, безжалостной ясностью, что приходит лишь в тишине бессонницы, — что не желает похожей жизни ребёнку. Не желает, чтобы эта маленькая, ещё не до конца сформированная вселенная повторила его собственную траекторию — путь кометы, сгорающей в атмосфере. У Дилана огромный потенциал — неогранённый алмаз, чья твёрдость пока работает против него самого, — и он сделает из него успешного человека, несмотря на неудачное, омрачённое потерями начало и последующие шесть лет молчаливого, стоического терпения друг друга. Джон тогда не видел сходства, не замечал, как зеркально, до жути похож на него подросток. А теперь замечает. И это приятно щекочет самолюбие, греет эго учёного, словно экзотермическая реакция, дающая тепло без огня. Утро проходит слишком хорошо — подозрительно хорошо, до скрежета зубов. JDH ведёт себя спокойно и приветливо, как солнце в день затмения — вроде светит, но что-то не так, — и это удивляет Дилана. Каждую неделю с Харрисом-старшим что-то происходит — непрекращающийся тектонический сдвиг, — и младшего продолжают удивлять эти изменения. Шесть лет они просто сосуществовали — два химически инертных элемента в одной колбе, — изредка обменивались репликами (часто первым начинал диалог Джон), их общение больше строилось на чётко выстроенном обмене информации через книги, которые ребенок «невзначай» оставлял на кофейном столике неподалеку от кабинета учёного. Сейчас же тот уж слишком заботливо, подозрительно заботливо подготовил простой завтрак и просто сидит, глядя то на стол, то на какой-нибудь угол, что-то порой бормоча — словно его внутренний процессор занят фоновой задачей, невидимой глазу. Конечно, хочется спросить, но разумная мысль перебивает намерение: зачем разрушать странную, хрупкую, как мыльный пузырь, идиллию? Изобретатель — никудышный опекун, это константа, не требующая повторных вычислений и доказательств, но он слишком далек от предсказуемости. Это какой-то план — очередная многоходовка, — Дилан уверен. Пока Харрис-старший будет вести себя так заботливо, подросток будет молчать и спокойно наблюдать, продолжая принимать своего рода «подачки», словно подопытный организм — дозированную ласку. Утренние процедуры проходят так же быстро, как и обычно, — спринт сквозь рутину. Дилан спокойно и лениво завершает подготовку своего внешнего вида, пока Джон гордо, как монумент самому себе, стоит у окна и пьёт кофе, изредка поворачиваясь в сторону ребёнка — словно отслеживая траекторию движения спутника. Когда Дилан, собравшись, подходит к шкафу с вешалками, желая достать тёмно-синюю ветровку, Харрис-старший подходит к нему и в легко-задорном, почти поддразнивающем тоне спрашивает: — Куда-то торопишься? — В школу, куда ещё-то? — Дилан, ты не так понял мой вопрос. Я имел в виду другое. Подумай. — сарказм в голосе опекуна возрастает, как концентрация реагента на пике реакции. Дилан на мгновение отводит взгляд к окну, задумавшись, просчитывая варианты, и, сложив руки, неодобрительно отвечает: — Нет, я не поеду с тобой. Я не люблю опаздывать. — Ну, Дилан! Зачем тебе топать своими двумя, а затем — на автобусе, в этом передвижном инкубаторе бактерий и чужих разговоров, если у тебя есть такой прекрасный, восхитительный и великолепный вариант, как я? — демонстративно поправляет волосы JDH, и этот жест отдаёт такой театральностью, что даже люстры, кажется, зааплодировали бы. — Почему ты не даёшь мне побыть хорошим родителем даже на пару минут? Глаза Дилана слегка расширяются — буквально на миллиметр, но для него это эквивалент беззвучного крика. Джон даже не скрывает своих попыток казаться и вести себя лучше. Не маскирует. Не вуалирует. Это сбивает с толку, как-то не складывается в типичную модель поведения, о которой подросток прекрасно осведомлён. Хотя всё, что касается Джона, разрушает стереотипы и привычные представления, как катализатор разрушает инертные связи. Но Дилан не будет стараться ради эфемерных, как квантовые флуктуации, изменений. Может, он и будет вести себя не так закрыто на приглашённом ужине, но это только ради Лололошки. Ради «недоотца» — нисколько, ни на йоту, ни на один ангстрем. — Потому что не хочу. Я и сам в силах дойти до школы, — Дилан надевает ветровку и собирается обуться, но Харрис останавливает, окликнув: — Дилан, я это делаю не потому, что хочу казаться лучше. Вижу же по твоим глазам, что для тебя эта мысль уже знакома. — Харрис приподнимает очки и подмигивает — жест настолько чуждый его природе, что кажется, сама Вселенная дала трещину. — Просто дай мне помочь. — Нет же. Всё, я иду, — Дилан быстро завязывает шнурки и крутит замки на двери. Учёный не медлит: он в мгновение, с грацией хищника, поймавшего добычу, оказывается у двери и держит ручку мёртвой хваткой, не давая ребёнку повернуть её и выйти из дома. — Нет, ты поедешь со мной. Пока не согласишься, не выпущу, — самодовольно, с той неподражаемой интонацией триумфатора произносит учёный. — Ты же понимаешь, что на машине ты приедешь гораздо быстрее и безопаснее. Тебе не придётся идти под холодным ветром, а в автобусе — мучиться под давкой людей, под этой неорганизованной, хаотичной массой. — на пару секунд замолкает и с тяжёлым, почти обречённым выдохом продолжает: — Я буду молчать, если тебе это будет важно. — Давай, — Дилан сразу соглашается. Быстро. Почти мгновенно. Словно только и ждал этого предложения, но не мог признаться самому себе. С небольшой, едва заметной улыбкой на лице он снимает рюкзак, куртку и обувь и проходит на кухню. Короткий смешок и празднование победы — внутренний салют, — Харрис пытается сдержать хитрую, самодовольную ухмылку, что расползается по лицу, как чернила по воде.