Дьявол и Ева

NC-17
Завершён
41
2
автор
Размер:
74 страницы, 33 416 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
41 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник

Ева для Дьявола. Глава 1: Сакральный русский лес

Настройки

Утони — я тебя спасу (Чую)

Выловлю на блесну (Запах)

Лишь зайдёт крючок в десну (Крови)

Станешь свой в моём лесу (Пёс)

Тебе кажется — Аигел

Путешествие «Москва — Россия» никогда не было желанным. По такому маршруту редко ездили счастливые люди: раньше каторжане, позже бедняки, отстоявшие в столице очередь за колбасой, которой в родной провинции не было и не будет, а теперь — уставшие и измотанные обыватели, из которых Москва выпила все силы и выбросила на обочину жизни, чтобы там, в России, огромной и мрачной, они зализали душевные раны, запили сладким чаем с лимоном и водкой, закусили салатом по бабушкиному рецепту и отнесли ей на могилу конфет. В длинном, как кишка, поезде, каким бы новым он ни пытался казаться, пахло дешёвой лапшой, яйцами, ногами и водкой. Последний аромат тянулся всегда из вагона, в котором ехали дембеля, а распространялся на весь поезд, и сердобольные тучные мамашки морщили носы и брезгливо отмахивались от него, словно не их дома ждал алкаш-муж, который то колотил, то грубо трахал без согласия. Дети редко носились в таких поездах: прибитые общей атмосферой уныния, они чаще сидели в своих купе, не поднимая головы от смартфона или планшета, — яркие образы на сенсорном экране были намного лучше серых лиц и грубых родителей. Всё чаще в боковушках плацкарта встречались молодые посеревшие лица. Заткнутые наушниками, закутанные в тонкие одеяла, они ехали домой, к маме, которая, оказывается, во всём была права. Они думали о том, каким вкусным будет мамин суп, как они перестанут помещаться новыми собой в старой кровати, как встретят друзей детства и услышат от них, сколько бывших одноклассников спилось, а сколько уже обросли семьями, детьми и ипотеками. Все прятались в себя в поезде «Москва — Россия», а взгляд неизменно приковывал пейзаж за окном. Россия — это простор, красота. Это поля — жёлтые летом и серые остальные девять месяцев, леса — густые, непроглядные, хранящие мрачные фольклорные сказания, и полуразрушенные деревни, в которых ещё, может, жива одинокая старуха, дожидающаяся смерти. Россия — это закатанные в бетон перроны, пропахшие пирожками, рыбой и сигаретами. Россия — это серо, холодно и страшно. Сосланный сами собой в ссылку, возле посеревшего от пыли и грязи окна, стоял высокий молодой мужчина. Выкупленное полностью под него одного купе не защищало от истинно русской болезни — апатии. Взгляд светло-голубых глаз был прикован к пролетавшим мимо серым полям. В этом году зима выдалась тёплой, грязной и бесснежной. Шли третьи сутки, как поезд стучал колёсами по бесконечным рельсам, уносившим всё дальше от цивилизации, в мир обшарпанных подъездов, ларьков с гордой вывеской «МАГАЗИН 24» и безразличных жёлтых окон одинаковых панелек. Он думал, что одновременно заслужил эту болезнь и хотел бы отказаться от неё, — от захватившего всю душу ощущения, что больше ему ничего в жизни не нужно. Пустота. Только в буддизме пустота — это благо, высшая цель; в русской душе пустота равна смерти, и с каждым новым километром он всё больше умирал. Оставалось лишь дождаться, когда окаменеет последний кусочек его души, и тогда в Москву из России не будет смысла возвращаться. Красиво ответил Маяковский на замечание, что его стихи не грели, не волновали и не заражали. Но он был гением, а тот, кто посмел с этим поспорить, — глупцом. Молодой мужчина, уезжавший из столицы, задавал себе тот же вопрос: почему слова его больше не греют, не волнуют и не заражают. И не находил ответа. Он арестовал себя сам, сам судил и вынес приговор. Ссылка на каторгу, в Сибирь, в снега и родной дом. Туда, где нет тепла, моря и чумы, и больше не нужно искать ответов на сложные вопросы. Подошедшая к нему проводница — высокая, угловатая, острая, — тронула за плечо. Он знал, что был красив в её глазах: широкие плечи, пшеничные волосы и небесные глаза. Она чувствовала себя рядом с ним, как рядом с царевичем, сошедшим со страниц детских книг, а он видел рядом с собой только потухшую некрасивую бабу, которую давно никто не трахал. Три дня в поезде. Он мог бы переспать с ней. Из сочувствия, а не потому что его привлекали пропахшие дорогой женщины, но не хотелось даже этого. Каждый раз, когда она улыбалась ему, внутри поднималось чувство омерзения. Она проносила для него водку, которую он не пил, оставляла ужин в вагоне-ресторане после закрытия, чтобы он мог спокойно поесть, разрешала курить в тамбуре вагона и всё ждала, когда он оценит широту её души. Глупая мерзкая баба, — ему правда хотелось пожалеть её. Прошлой ночью он налил водки в два гранёных стакана и предложил поговорить. Некрасивое возрастное лицо превратилось в чудовищную ужасающую гримасу, когда из густо накрашенных дешёвой тушью глаз полились слёзы, и всё его сочувствие свелось к тому, что он уложил её спать в своём купе. До самого утра купе наполняли храп и вонь алкоголя, и он не смог уснуть, рассматривая потолок и край запрокинутой верхней полки. Бессонных ночей хватало и в столице; стук колёс поезда должен был успокоить, принести воспалённому мозгу покой, а уставшему телу — долгий крепкий сон. Вместо этого он снова и снова перебирал в памяти всё случившееся за последний год, приходя к выводу, что сам виноват. Сейчас проводница тронула его за локоть и неприятно улыбнулась, словно собиралась сказать совсем не то, что думала. С ней часто такое было: из напомаженного рта лились и лились глупые слова, а мысли в них не было никакой, хотя весь её вид выдавал, что мысли у неё есть, пусть и такие же глупые и пустые. — Борис, я хотела, — начала она чуть гнусавым голосом, и он сразу понял, что ночные рыдания перетекли в утренние слёзы. Гадать, чего в них было больше, стыда и презрения к себе или истинной горечи за свою жизнь, не хотелось. — Не надо, — Борис покачал головой и отвернулся от окна, в отражении которого она всё пыталась поймать его взгляд. По проходу между закрытыми купе и большими окнами шла среднего роста молодая девушка. Её отчуждённый задумчивый вид притягивал взгляд и создавал отталкивающее впечатление. На красивом лице печатью тяжёлых размышлений чернели синяки под глазами, а пухлые обветренные губы некрасиво краснели маленькими искусанными ранками. Она, как пел любимый женщинами всех возрастов Меладзе, была «отчаянно красива». Так красивы ведьмы, поднимающиеся на эшафот. Лебединая песнь — вот синоним её красоты. Даже лишённый всех достоинств настоящего писателя, нечувствительный и невосприимчивый Борис легко отметил то, как близко подобралась незнакомая девушка к смерти. Мешковатая одежда на ней не выглядела мягкой и уютной, как положено в поездах, где надевают домашнее и привычное, а лишь усугубляла мнение о том, насколько она худа. Длинные чёрные волосы не придавали женственности, напротив, выглядели неухоженными и запутавшимися, и совсем не тянуло зарыться в них пальцами, перебрать пряди, проверяя их мягкость. Вся она — мёртвая русалка, героиня печальных историй, которые на кухне рассказывают немолодые женщины, смоля сигарету за сигаретой. И всё-таки печальному лицу неумолимо подходил весь её тронутый безысходностью образ. Она прошла мимо, и он проводил её взглядом. — Свет, давно не виделись. Нужно было удержать её, остановить, отделаться от назойливой проводницы и всмотреться в глаза незнакомки. Борис назвал первое имя, пришедшее ему в голову, и надеялся, что она хотя бы обернётся, чтобы укорить его. Минутная заминка, и можно будет, сославшись на собственное смущение, вернуться в купе, закрыться изнутри и постараться воскресить в памяти её образ. — И правда, — она обернулась, замедлила шаг, как если бы идеально отыгрывала свою роль той самой одноклассницы, с которой сидели за одной партой, играли в снежки после уроков, целовались на выпускном и разъехались, чтобы забыть и никогда больше не встретиться. — Давно не виделись… — Борис, — подсказал он, едва уловив заминку в голосе. Что толкнуло её ответить, что заставило его окликнуть, — вопросы, на которые Борис будет искать ответы этой ночью, последней из отведённых ему в дороге. Сейчас он цеплялся за её глаза, цвет которых из-за зимнего послеполуденного полумрака не разобрать, за старый неуютный свитер и за единственную яркую вещь — красные ранки от укусов на её губах. — Борис, — повторила она, и голос её звучал так, что его имя обрело смысл. Незнакомка не добавляла ни нежности, ни интереса в то, как произнесла его. Пять звуков слились в один, выскользнули из её рта и разбились о грязный старый ковёр, постеленный на полу вагона как попытка оправдать завышенную цену билета. И всё-таки в том, как она говорила, заключался неясный затуманенный смысл, — тот смысл, о котором тысячами лет спорили философы. Смысл жить. Так просто — Б о р и с. И в то же время непередаваемо странно, волнующе. Так могла бы звать Смерть. — Зайдёшь? Она кивнула. Повернулась и так просто зашла в его купе, словно ехала в нём. За ней потянулся шлейф печали и ненависти, тяжёлым саваном окутавший всё вокруг, но объятия его были так спокойны, и казалось, что в них можно найти всё, ради чего была гонка со временем. Борис перевёл взгляд с открытой двери в своё купе на проводницу, нервно кусавшую щёку изнутри. На контрасте с незнакомкой, неряшливой, потерянной, она — возрастная, выцветшая, заплаканная, — выглядела жалко и мерзко. Она не выдерживала сравнения и знала это. А Борис знал, какие образы появились у неё в голове, и из-за них она казалась ему ещё более опустившейся и мерзкой. Кивком головы поставив точку в не начавшемся разговоре, он зашёл в купе и закрыл за собой дверь. Не было ни единой мысли, с чего начать разговор с незнакомкой, не было даже идеи, зачем он окликнул её; одно только желание — провести рядом с ней ещё немного времени. То ли попытка сбежать, то ли желание услышать того, кто похоронил себя заживо. Она заговорила первой, лишая необходимости подыскивать верные слова. — Моё имя не Света, и мы никогда с тобой раньше не встречались. — Глаза у неё оказались серого цвета, невыразительного и тусклого, как шкурка погибшей мыши. Она смотрела словно сквозь него, и всё-таки казалось, что её взгляд цепко подмечал все детали. — Ты её трахнул и теперь не можешь отделаться? Она сидела на не застеленной нижней полке, откинувшись назад и положив сцепленные в замок ладони себе на бёдра. Красивая, манящая, мёртвая. Борис вдруг ясно понял: она ехала на собственные похороны. Всего лишь мертвец, возвращающийся в свой гроб. Неважно, на какой станции она села, — в Москве или где-то в неизвестности между большими городами; неважно, на какой сойдёт, и сколько стоил её билет. Её маленькое путешествие — даже не возвращение в жизнь, а всего лишь получасовая прогулка призрака. — Нет, — Борис покачал головой и сел напротив неё. — Мог бы, но она… — Мёртвая, — подсказала незнакомка. — Мёртвая и заражённая. Он медленно кивнул, соглашаясь. Они вкладывали разный смысл, но говорили об одном, — в этой женщине не было жизни, осталось одно только желание чувствовать. Чувствовать себя желанной, красивой, живой. Заражённая, — какой бы смысл ни вкладывала незнакомка, Борис был с ним согласен: заражённая этим миром, его серостью и тухлостью, его вонью. Проводница — истинное лицо многих, кто прятал своё уродство за слоями макияжа и дорогими нарядами, лицо таких же, кто не жил, а просто хотел чувствовать. — Как твоё имя? — вопрос показался ужасным. Так в детских учебниках английского языка один уродливый нарисованный человечек спрашивал другого. Забрать бы его назад, спросить иначе, но она уже ответила. И снова имя скатилось с её языка, наполненное смыслом, значимое куда больше, чем его. — Я могу не называть тебя так? Она повела плечом, словно ей было всё равно. — Я оставлю его себе. — И как будешь звать? — Тебе разве нужно имя? Она снова повела плечом. На мгновение — незаметная десятая секунды — печальное лицо преобразилось: она думала, хмурила брови, словно хотела понять, каково это — жить без имени, и нужно ли ей имя вообще. А после снова её лицо приобрело отстранённое выражение, взгляд потускнел, потерял всякий смысл. — Не нужно, — легко отказалась она. — Ты позвал меня, чтобы отобрать моё имя? Отобрать. Казалось, что иначе она не умела: только чёрное или только белое, только жизнь или только смерть; не умела, а существовала словно между этими понятиями, — серая, почти живая и недостаточно мёртвая, сексуальная и привлекательная ровно на столько, чтобы не казаться дохлой рыбой, и отталкивающая в той степени, которая пленила сильнее любой красоты. Борису не нравилось думать, что он отобрал её имя, хотелось предложить что-то взамен, подарить новое, за которым она спрячется, как за маской. Имя такое же серое и невыразительное, такое же врезающееся в память и хватающее за шею, как она сама. — Нет. Была другая причина. — Какая? — её голос вторил его мыслям. Какая, — он едва ли мог сказать сам. Избавиться от общества проводницы, перестать ощущать себя пустым и лишним на контрасте с незнакомкой, найти в ней что-то, что вернёт ему желание и смысл складывать слова в предложения. Всё это — уродливые, но понятные причины. В них много эгоизма, но ещё больше — фальши. Борис мог сам отвязаться от проводницы, сам найти смыслы и сам усадить себя за ноутбук, чтобы выдавить парочку ничего не значивших слов, под его фамилией они всё равно будут дорого продаваться. Он всё это мог сам, а она — та, у кого больше не было имени, — нужна для другого. Для того другого, что он сам не мог в себе выловить, словно голыми руками пытался схватить за хвост электрического ската, — боль и разочарование будут в любом исходе. — Поцеловать тебя, — ответил он первое, что пришло в голову. Что из этого правда, что он додумал, чтобы самому себе казаться ещё больнее и проблемнее. Чему можно верить в его словах, а что — наглая ложь. Борис напарывался на сложные болезненные вопросы, как на прут арматуры, искал в себе ответы, хоть что-то, и говорил то, что было в голове, но стоило словам прозвучать, они теряли смысл. Озвученное было правдой настолько же, насколько правдиво то, что Земля плоская, а майя предсказали конец света. Может, пока он держал это в себе, это было правдой, но едва произносил, всё менялось. Он не хотел целовать её, пока не сказал об этом вслух, — просто нащупал в груди слово и выбросил его, надеясь, что ей хватит, — а едва растворился последний звук, вместе с ним исчезло и желание её целовать. Оно существовало ровно секунду, пока Борис произносил его. Уродливая особенность его души, которую он презирал, из-за которой не мог быть откровенным, ведь не существовало откровенности. Она в этом смысле была куда живее, и будет, даже если её гроб начнут засыпать землёй. — У меня есть парень, — вяло хмыкнула незнакомка без имени. В её тоне легко читалось, что чужие слова она не восприняла ни как комплимент, ни как оскорбление. Борис поставил её перед фактом, — и она ответила тем же. Не пыталась задеть или уколоть; казалось, её не обременяла ни верность, ни преданность, а удерживал сам факт, — в отношениях нельзя целовать других людей. В этот момент Борис остро захотел её, — именно такую её: податливую, невозмутимую, неживую. Захотел забраться ладонями под растянутый старый свитер, под которым наверняка не было белья, сжать её груди, поймать своими губами её, вырвать плаксивый стон и увидеть хотя бы тень наслаждения на сером потухшем лице. Она была самой зимой, — суровой, беспощадной, безликой и серо-белой, утопающей в сугробах, замерзающей под коркой льда. Отдать все силы, чтобы эта зима затрещала морозами, зазвенела сосульками, расцвела новогодними огнями, — этого Борису хотелось так остро, словно у него ломка. Но в тот миг, когда она начнёт счастливо улыбаться, сама тянуться навстречу губам и ладоням, станет такой же пресной, как десятки других, и не будет интереса ни касаться её, ни даже смотреть на неё. — Я могу дать тебе новое имя? — Можешь, — согласилась она. — Не сейчас. Я хочу пожить без имени. — Ты вернёшься? — Ночью. — Куда ты едешь? — В Ротков. Он допрашивал, — она отвечала. Отрывисто, чётко, резко, — но всё также туманно-вяло, с привкусом плесени и вселенской значимости в каждом звуке её голоса. То, что ворочалось в душе Бориса, мало напоминало любовь с первого взгляда. Он хотел её: залезть к ней в голову, быть рядом с ней, трогать её тело, слушать, как шлёпают босые ноги по линолеуму, изучить каждую родинку на светлом теле, — прикоснуться к самой зиме, самому мёртвому и таинственному времени года. И не мог быть с ней, — не мог разрушить этот образ, разбить его угасающую идеальность, ведь тогда не станет её, как исчезала зима с первой капелью. Стоило только тронуться льду на реке, зима уходила из тёмных улиц, забирала с собой морозные узоры со стёкол, и трескучий мороз становился пробирающим до костей гадким весенним холодом, курить на котором в сто раз противнее, чем в самые лютые холода. Она тенью скользнула в узкий проём раздвижной двери, оставив Бориса прокручивать их разговор в мыслях. С каждым новым разом он обретал новые и новые детали: на десятый раз казалось, что стоило её поцеловать, что она не стала бы дёргаться даже для вида; на двадцатый он уверился в том, что коснуться её — заразиться её болезнью, стать таким же бесцветным; на сотый — захотел писать. Этого не случалось слишком давно. Иногда мысли бились о черепную коробку, мешали жить, и он выплёскивал их на бумагу или клавиатуру. Убогий акт мастурбации: Борис раз за разом возвращался к одним темам и образам, плагиатил сам себя и утешался мыслью, что в этот раз получится лучше. Имена, внешность, общий сюжет, — всё разное и в то же время одинаковое, и казалось, что после этой вымученной работы он грязный, запачканный собственной бесталанностью, своим же убожеством. В отличие от героев драматических фильмов, которые бросались в душ, забивались там в угол и мочалками сдирали кожу до крови, Борис оставался в жиже собственного омерзения, — он садился в кресло или ложился на диван и позволял себе гнить, разлагаться дальше, иногда казалось, что это гниение реально, что на коже появлялись язвы и открытые куски стухшей плоти, в которой копошились черви. Мгновение, — и всё исчезало, — мгновение, которое длилось вечность. Страшно было лишь в первый раз, а после — привычно и даже правильно. Лучшего он едва ли заслуживал: бесполезный отросток общества, поганый писатель, который за всю жизнь не сумел выдавить из себя ни одной достойной строчки. После её появления желание писать было иным, — наконец, правильным. Не поток сумбурных мыслей, не вымученные слова на бумаге, а истинное и чистое вдохновение, — серое, как и она, гладкое, холодное, захватившее всё его существо. Все процессы внутри теперь были подчинены им обоим, — незнакомке без имени и вдохновению, которое она принесла с собой. В ритм стука пальцев по клавиатуре билось сердце; в мыслях только нужные, верные слова; лёгкие, желудок, печень, сосуды, — всё работало ради неё и слов, которые рождали её образ и желание познать её. Она появлялась на бумаге, — такая же серая и гладкая, как в жизни, — ни одно слово, ни один звук, казалось, не задерживались на мрачно-белой коже, пустые глаза образа-музы-вдохновения-его-личной-сумасшедшей-гиблой-истории смотрели на него сквозь строчки в тексте. Борис впервые позволил уродливому безлицему существу жить в своём тексте, и оно теперь тянуло щупальца-пальцы, обнимало склизкими руками, душило в ледяных объятиях, и ощущение слов, рождавшихся до того, как пальцы коснутся клавиш, было в сотни раз лучше самого потрясающего секса, лучше первой сигареты с утра и долгожданного выпуска книги. Омерзительное чувство наслаждения, выпущенных на свободу страхов, кошмаров, грязных желаний. Лэйн, — как дорога, почти как линия, почти прямая, безысходная, без начала и с постоянным ощущением близкого конца. Ей нужно имя, и имя ей — Лэйн. Его героине и его новой знакомой незнакомой. Она застала Бориса за написанием уже десятой страницы, скользнула безучастным взглядом по маниакально горевшим глазам, по сгорбленной спине, по длинным пальцам, стучавшим по клавиатуре. Ему стоило бы обернуться, заметить в глазах ужас и желание этого ужаса, желание его — убить, разговорить, закончить всё здесь и сейчас и в то же время никогда не сойти с этого поезда, слиться с ним, кровью затечь в щели, плотью заткнуть дыры, быть им, дышать им, резать его на куски. — Я не вовремя? — Да, — коротко ответил он и лишь спустя минуту обернулся, спустя ещё одно законченное предложение. Невозможно писать, когда на тебя смотрят, когда ждут ответа на незаданный вопрос. Целую минуту она стояла в проходе между купе и коридором поезда, замерла в нерешительности. Борис окинул её взглядом: растянутый свитер повязан на талии, серая растянутая майка не скрывала торчавших от прохлады сосков, старые спортивные штаны мешком висели на коленях, оттопыренные временем и износом. Волосы она собрала в низкий хвост, и несколько тонких прядей, выбившись из него, падали на лоб и виски. Борис по привычке нажал «Сохранить» и захлопнул ноутбук. — Как тебе без имени? — Он поднялся, сунул ноутбук на верхнюю полку, откинутую как раз для того, чтобы убирать на неё все ненужные вещи, которые в то же время хотелось иметь под рукой. Она повела плечами, словно проверяла ощущения в теле, словно хотела убедиться, что руки у неё всё ещё две, и словно бы за спиной у неё в этот момент распахнулись крылья. Наваждение, и не более, — всего-то нервная дрожь, прошедшая по телу от холода и усталости. — Мне нравится быть никем. — Не собой? — Нет. Никем. Человеком без имени. — Водки? С ней определённо всё шло не так: шаблонные вопросы, слова невпопад. Обычно красноречивый Борис, которому хватало пары часов, чтобы уболтать любую девушку на всё что угодно, с трудом управлялся со своими мыслями и языком в её присутствии. — Я придумал тебе новое имя, — добавил Борис. Она медленно кивнула, нехотя соглашаясь. Что-то было в ней неправильно, поломанное: Борис видел, как напряжено её тело, как будто она готова броситься прочь, и как жадно всматривались в него её глаза. — Для такого нужна водка, — согласилась она и будто заставила себя войти в купе, задвинув за собой дверь. Она забралась на нижнюю полку, подложила под спину подушку и забилась в самый угол, словно бы лунный свет, падавший через занавешенное тонкой выстиранной тканью окно, мог причинить ей боль. Серое лицо скрылось в темноте купе. Борис разлил оставшуюся после визита проводницы водку по двум стаканам, решив не размениваться на привычные «на два пальца». Неуместно это, глупо. Их двое, — что не допьют, он выльет в унитаз. Гранёное стекло звякнуло о металлический подстаканник. — Закуска, — начал было Борис, но она остановила. — Я пью так. Он не сомневался. Ни секунды он не сомневался в том, что она пила водку, не закусывая, курила тяжёлые сигареты и никогда не пробовала ничего дороже колбасы. Весь её образ пропитан нищетой, затхлостью и упоением таким образом жизни. Она наслаждалась своей ущербностью, как другие наслаждались вычурным богатством. Растянутые отцовские свитера и джинсы за тысячу с рынка — её Гуччи, перешитое свадебное платье её матери — её Шанель, дешёвая бижутерия — её Картье. Она уже родилась такой, — пропитанной любовью к панельным домам, с запахом и духом своей эпохи. Родилась, чтобы умереть, как и любой человек, но она — одна из немногих, кто понимал и принимал свой конец со дня, как мысли в её голове стали лишь чуть сложнее, чем «хочу есть». Борис сел рядом, оставляя между собой и ней расстояние в две ладони. — Как меня теперь зовут? — Она протянула руку, и серая кожа показалась кожей утопленницы в ясном лунном свете. Пальцы — длинные, тонкие, настоящие паучьи лапки, — обхватили гранёный стакан. — Лэйн, — Борис постарался вложить в имя столько же смысла, сколько вкладывала она, его Лэйн. Произнесённое вслух оно, как и всё, что он говорил, утратило смысл, и глупым теперь казалось объяснять, почему Лэйн. Она не ждала объяснений. — Мне нравится, — после недолгого молчания согласилась она и сделала небольшой глоток водки. В темноте невозможно рассмотреть, дрогнуло ли её лицо, когда крепкий алкоголь обжёг глотку, но Борис был готов поклясться, что видел кончик языка, скользнувший по губам и собравший маленькие капли. — Что ты писал? Глаза постепенно привыкали, и Борис мог рассмотреть, как Лэйн уронила голову на плечо, как близко она прижимала колени к груди, словно запирая себя в клетку своего тела, как покачивалась ровная поверхность водки в её стакане. Она впервые смотрела заинтересованно, ждала ответа; всё остальное было для неё фальшью, а это — его слова — истиной, которую она искала. — Роман, — коротко признался Борис. Больше о нём он не мог сказать: он знал лишь главную героиню и то, что эта его книга никогда не станет популярной и продаваемой. Сюжет, другие персонажи, даже само время, — ему не было известно ничего. Лэйн — реальная и выдуманная — звала его за собой, увлекала в тёмный лес, не давая ни единой подсказки, что ждало за деревьями. Может, ничего там и не было. Пустота, глушь, Сибирь. Может, там таилась высшая истина, которая вдруг наполнит смыслом все прочие его книги, но лишь когда он умрёт. — А, — коротко отозвалась Лэйн, и взгляд её потух. — Писатель, — она вложила в голос всё пренебрежение, на которое была способна. — Строчишь романы о страдающем мужике, которого не понимает весь мир, и он решает изменить всё? Или о том, как обычный мужик попадает во время какой-нибудь великой войны и становится её героем, убивая главного мудака? Она жестоко проехалась по большинству знакомых Бориса: одни мнили себя новыми Толстыми, собирая свои попаданческие романы из влажных фантазий и типичных клише, другие — Пелевиными и Паланиками, вскрывающими больные нарывы общества, а на деле лишь дрочащими на собственную «уникальность». Такие книги выпускали пачками, и пачками их скупали псевдо-интеллектуалы, чтобы на свиданиях важно отвечать на вопрос «какая у тебя любимая книга». Борис сделал небольшой глоток, и водка обожгла язык и нёбо. Гадостный привкус русской жизни. — Нет, ни то, ни другое, — отказался он и откинулся на спинку купе, больше не глядя на Лэйн. Теперь хватало её присутствия рядом. Оно наполняло смыслом, задавало вопросы, до которых одной не было дела, а другому не хватало ума. Самым главным из них был вопрос о ней: самая обычная девка, ничем не лучше и не хуже других таких же, но нельзя назвать её провинциалкой, дешёвкой или эталонной дрянью. Что делало её особенной? Он сам, или таившаяся в каждом её вздохе разгадка самой смерти? Умный человек сказал давно: красота в глазах смотрящего. Борис видел её особенной, — находил красоту в её блёклости, сексуальность в её худобе, смысл в пустоте её взгляда и души. Нечто больное, изувеченное, искорёженное в нём хотело видеть в ней больше, чем человека, — сложнее, правильнее, недоступнее. — Я пишу книги другого жанра, — признался Борис после затянувшегося молчания. — Какого? — Лэйн спрашивала нехотя, её интерес был сравним с интересом человека к принесённой котом дохлой крысе. Обычно, Борис не любил говорить о жанре, в котором писал. Несколько лет назад он считался низким, невостребованным; сейчас полки заполонили новоявленные писаки, — их было так много, что одну книгу с трудом отличишь от другой, шаблонные романчики с бестолковыми сюжетами и идентичными героями, различавшиеся лишь именем автора на обложке. Борис не был одним из первопроходцев, не вытерпел нападки со стороны общественности и не мог считать себя героем или ветераном. Как и прочие такие же, он пришёл за деньгами и удовлетворением единственной не животной потребности — писать. Романы давались ему легко: на один требовалось не больше года, с учётом нескольких визитов в издательство. Поразительная продуктивность, больше напоминавшая конвейер на мясокомбинате; по одной туше в год, — получите, дорогие читатели, мягкую вырезку в виде любой линии, печальные глаза загубленной глубины сюжета, драматичный стук отрезанных копыт, трофейные рога в качестве очередной допечатанной партии копий, шкуру, тщательно отретушированную издательскими дизайнерами, чтобы продавать получше, а кишки можно выкинуть, оставить гнить за пределами приносящего прибыль завода, ведь тонкие нити истины в строках книги не продаются так хорошо. Борис не писатель, он — талантливый мясник, отлично умевший преподнести тушу даже самой больной коровы так, чтобы с полок её гниющее мясо смели за минуты. Его обожали в издательстве, перезаключая с ним уже третий контракт, ; его любили читатели, — та их часть, у которой никогда не будет критического мышления; его уважали коллеги, единственным показателем для которых служила прибыль. А Борис продолжал изображать загнанного в рамки автора, который хотел бы писать серьёзнее, мыслить глубже, чувствовать тоньше. Хотел бы, но никогда не мог. — Подростковые романы, — его слова прозвучали как приговор себе. Подростковые романы — его кредо и его потолок. Он никогда не трудился над текстом больше положенного, не думал сложнее необходимого, не вкладывал больше понимаемого, и заставлял себя стесняться этого. Не теперь. На верхней полке лежал ноутбук с начатым в нём новым романом, — сложным, запутанным, мрачным, и, наконец-то, серьёзным. — Про… — Главный герой, обычно, девушка, — перебил Борис, зная, чем она хотела его упрекнуть. — Фетишист? — Лэйн постучала по стеклу стакана коротким ногтём, подумала и уточнила: — Дрочер? — Ты уже вынесла мне приговор. Мои слова хоть что-то изменят? Лэйн по-птичьи склонила голову на бок, и стала удивительно похожа на замученного голодом стервятника. В её взгляде плескалось несогласие пополам с доверием, как если бы судила не она, а её. И всё её выпады — детская попытка защититься, закрыться, ударить первой побольнее, только чтобы никто не подумал к ней больше подходить. Спокойный голос Бориса — единственное, почему она ещё не опрокинула в себя залпом стакан водки и не сбежала. Кружила теперь над своей добычей, сражаясь за место хищника. Пока Борис вёл борьбу в себе, она объявила ему войну. Неясно только, почему пришла, зачем тянулась. — Попытайся, — предложила Лэйн после недолгого размышления. В её голосе одно только недоверие. — Ты ненавидишь мужчин? — У меня есть парень, — механически повторила Лэйн уже сказанные слова. Словно это было оправданием и щитом. Словно наличие парня ограничивало, обязывало и защищало, оберегало. Борис поставил стакан на откидной столик. К вопросам о себе — тем, которые он не хотел ни задавать, ни слышать, — добавились вопросы о ней. Сколько она пережила? Сколько раз пьяные мужики предлагали ей потрахаться? Сколько раз фраза «у меня есть парень» спасала её? — Я не фетишист и не дрочер. Такие романы лучше продаются. Парни читают реже девушек, и всю литературу для них ты уже перечислила. — Борис дождался медленного согласного кивка, чтобы продолжить. — Никому не нравится читать про себя настоящих: болеющих, переживающих, некрасивых. Девушка в глазах мужчины — эталон, богиня, само совершенство. Юная девушка тем более. Я, как наблюдатель со стороны, могу показать девушку… прекраснее, чем есть на самом деле. Лэйн задумчиво облизнула губы, заглянула в стакан, будто бы на его дне таился ответ. Истина в вине только для эстетов и гедонистов, для русской души истина где-то между стаканом водки и одинокой прогулкой по заснеженному полю. — Ты создаёшь лживый искажённый идеальный образ юной девушки, чтобы получать деньги, — подвела черту Лэйн. — Вбиваешь в молодые головы, что даже в самой дерьмовой ситуации необходимо оставаться идеальной. Создаёшь тех, кого сам бы трахнул? Борис медленно покачал головой. Никогда прежде на своих персонажей он не смотрел под таким углом: антигероини, стереотипные красавицы-принцессы, отверженные миром великие колдуньи, — их было много, над каждой из них он работал скрупулёзно, выискивая те черты, которые сумеет возвысить, и маскируя то, что могло оттолкнуть читателя. И вновь он — мясник, срезающий кусок жира с мяса, чтобы продать его подороже. — После долгих часов работы я воспринимаю их скорее как младших сестёр. Несколько раз читал в отзывах, что такой подход нравится, — осторожно подбирая слова, ответил он. Лэйн препарировала его творчество, едва ли прочитав хоть одну книгу. Она лезла не в них — не в сюжет или содержание, она старалась забраться в его голову, — вытащить оттуда всё мерзкое, грязное, постыдное и предъявить ему самому. Как долго ещё он сумеет отбиваться? — Тебе хочется уронить меня на свой уровень? — Ты уже ниже меня, — холодно отчеканила она. — Дешёвый писатель, торгующий подростковым желанием быть не таким, как все, и при этом признанным обществом. Сколько тебе платят за книги? — Меньше, чем ты думаешь, — Борис легко пожал плечами. Стезя писателя — дешёвый путь. За книги платили мало, оплата — за проданный экземпляр, а первый тираж печатался чуть ли не в долг. Больше денег приносил договор с издательством, но он же накладывал непосильные обязательства: сроки, темы, сюжеты, иногда — персонажи устанавливались редакторами, анализировавшими, что чаще и охотнее покупали. Борису несколько раз повезло: учёные умы, состоявшие сплошь из наяривавших на собственные литературные огрызки, сочли его рассказы и романы достаточно проникновенными, чтобы дать за них премию. Сумма на счёте несколько облегчала жизнь, давала индульгенцию на спор с редакторами и отстаивание своего, полюбившегося, прикипевшего. И всё-таки ему нравились эти ограничения, они будто говорили: это не ты плохой, это всего лишь продажная индустрия, настоящая литература умерла. Если она умерла, что сейчас таилось в новом, созданном всего пару часов назад файле на ноутбуке? Запись его секса с трупом? — Мне повезло, — задумчиво произнёс Борис, гадая, стоило ли каяться в своих грехах. — Один из первых моих рассказов получил премию, а после — дебютный роман. Это позволило не думать о деньгах и поиске издательства. Но первые публикации были нервными, и я… — Уже не был рад этим деньгам? — Лэйн не подсказывала, она будто упивалась его страданием. — Тебе вообще нравится писать? Борис перевёл взгляд на проносившийся за окном лес. Сейчас, под размеренный стук колёс, в двух ладонях от девушки из его кошмаров, с новым начатым романом, он серьёзно задумался, — нравилось ли ему то, чему он отдал жизнь. Писательство всегда было с ним: в детском саду он сам рассказывал себе сказки, в школе носил с собой тетрадь на девяносто шесть листов, исписанную от и до, с зарисовками по играм и фильмам, которые смотрел, и даже первый акт мастурбации был на литературный текст, — плохо написанная порнуха с влажными лонами и твёрдыми мужскими началами. Вся его жизнь — вульгарные слова, неумело собранные в предложения. Ни смысла, ни торжества духа в них не было, а было лишь его нутро — гадкое, подпорченное хорошей жизнью, нищее. — Я без этого не могу, — задумчиво произнёс Борис, желая только одного — потеряться в лесу, который проносился за окном. Накинуть на плечи пальто с меховым воротником, нажать стоп-кран, спрыгнуть с подножки вагона и уйти в лес. Там безлюдно, там можно подумать и распять себя на одном из деревьев. Нестерпимо ныли ладони, словно требовали металлический кол. Он пробьёт мышцы и кости, перебьёт сосуды, принесёт нестерпимую бесконечную освобождающую боль, и душевные терзания — бесполезные, бесполые, немощные — обретут смысл. — Книги меня кормят, дают смысл вставать по утрам. Ложь, ложь, ложь. Наглая бесцеремонная откровенная ложь. Книги давно превратились в мучение, в необходимость, — в работу. Заставить себя сесть за текст, вытащить за волосы в издательство, — ежедневная мука, давно сменившая истинную радость творчества. В груди Бориса заныло желанием — не то покаяться, не то воткнуть в неё кухонный нож. Лэйн поставила стакан водки рядом с его, на столик, потянулась, выставив длинные ноги, как драная уличная кошка, демонстрирующая давно исчезнувшую красоту, и доверительно легла на полку, голову уложив на его колени. — Рассказывай, — потребовала она, безучастным взглядом изучая потолок купе. По белизне её кожи скользнул тусклый лунный свет, шатались в такт стуку колёс тени от тонкой занавески. Тяжесть её головы приятно давила на бёдра, и Борис остро ощутил тяжесть одиночества, давившую на его плечи всё время до встречи с ней. Одиночество выгнало его из Москвы, усадило на поезд до родного города, толкнуло позвать проводницу к себе и думать о сексе с ней. Простой человеческий контакт, — цена душевного спокойствия. Она допрашивала, — он отвечал. Рассказывал всё, как было, — от первого рассказа, написанного тремя долгими невыносимо жаркими ночами в университетские годы. Проблеск таланта, — единственная достойная работа. Сюжет навеяла песня, декорации подсказал сам город. Он не перечитывал эту работу с тех пор, как отправил на конкурс; знал, как будет тяжело и стыдно за каждое неумелое слово, и как горько от того, сколько искренности раньше было, — больше её нет. Рассказывал о дебютном романе, — истории о девушке, потерявшей сестру, думавшей, что сошла с ума, когда умершая явилась к ней призраком. В тот год Борис увлекался Юнгом и Фрейдом и напичкал свой роман осмыслением их трудов. Жалкая писанина, названная литераторами и критиками молодым дарованием, свежим взглядом и нестандартным прочтением. Вторично, пусто, наивно. Читателям понравилось, и книгу допечатывали, рассылали в сетевые магазины. Рассказывал о том, как легко знакомиться с девушками, — стоило лишь сказать, что он писатель с публикациями, и ореол думающего и чувственного мужчины сам лип к нему. И, наконец, о серии из трёх книг, над которой закончил работу полгода назад. Долгое путешествие, от которого он устал ещё в финале первого романа, но продолжал писать, подчиняясь требованию издательства. Лэйн слушала, не задавая вопросов. Не пастырь, не жилетка, не психолог, — каменная статуя, которой можно покаться. Так слушали надгробия умерших родственников о слезах и сожалениях выживших: с молчаливым осуждением, с ледяным принятием, с застывшим во времени и искусственных цветах пониманием. Борис выливал всё, что долго копилось в голове, и всё ждал, когда наступит чувство облегчения, когда упадёт камень с души. Не было у него души, а камень — единственное, что держало его живым. Необходимость толкать этот камень — сплетение его грехов, сожалений, чувств, — в гору, изображать великие муки и выпивать чужое сочувствие, морщась после, как от дешёвого портвейна, помогала ему не шагнуть под поезд. Человек должен быть тотально несчастным, чтобы жить, и Борис жил. — Дерьмовая у тебя жизнь, — вынесла приговор Лэйн. — Пьёшь с идиотами, пишешь для толпы. И всё равно это лучше, чем у многих. Лучше. Борис был согласен: своя квартира в Москве; работа, требовавшая только усидчивости и полёта фантазии; признание коллег по цеху, — его жизнь наполнена тем, о чём многие только мечтали, к чему тянулись, видя в этом безграничное счастье, и всё равно ему мало. Сколько жадности и эгоизма в его душе, сколько ещё ему нужно, чтобы ощутить себя счастливым или хотя бы цельным. — Поэтому я от неё уехал. В Роткове у меня дом. И бабка. — Продолжишь писать и там? — Лэйн отвернулась, носом уткнулась в его живот, и было в этом жесте много доверчивого, детского, наивного. Лэйн — существо без возраста: она одновременно была ворчливой бабой, предчувствующей климакс, и совсем юным ребёнком, наивно изучающим мир. Говорить с ней, касаться её, хотеть её, — странно. Она ощущалась как часть мира — воплощение его чёрной греховности, — и как нечто над миром, — само искупление, принесённая в жертву молодая овца, — и как нечто, что выбралось из глубины грудной клетки Бориса, продрало путь сквозь его лёгкие и рёбра наружу и жило теперь, чужое и своё. — Да. — Тогда эта поездка бессмысленна. Ты никогда не убежишь от себя, — голос её звучал глухо, устало. — Если есть что-то, что ты хочешь делать, даже умирая, ты никогда от этого не избавишься. Значит, не избавишься и от себя. Возражение задохнулось в глотке Бориса, застряло там, чуть выше кадыка, тяжёлым воздушным комом, больно давившим изнутри. Он не хотел отказываться от себя, но это — ложь. Не сбегают в русскую глушь, когда хотят остаться собой, когда любят себя. Сбегают не от столицы, людей или обязательств, — кто бы ни бежал, как бы ни обманывался, он всегда бежал от себя. Немощного, уставшего, потерявшегося, не исполняющего обязательства себя. С надеждой и верой, что другой город изменит, поправит, вырежет всё гнилое и заменит лоскутами новой свежей кожи, и чувства эти больным разочарованием разливались по телу, заполняли его и сковывали, когда ничего не менялось. — Куда ездила ты? — Желание избавиться от её пронзительной правдивости толкало на ответный допрос. Борис покаялся, вывалил перед ней своё стухшее нутро, и хотел заставить Лэйн ответить тем же. Это желание — знакомая каждому человеку гниющая на сердце язва, — вытрясти правду, выбить признание, раскалённым штопором влезть в голову. Нельзя сорвать с себя кожу и не ждать того же в ответ, нельзя стоять обнажённым перед полностью скрытым за одеждой человеком, иначе это не искренность, а вымученная исповедь, подлое желание освободиться, накладывавшее на обоих невысказанные обязательства. За обнажённое тело платили деньгами, за обнажённую душу — молитвой и покаянием, а они, замурованные в купе поезда, должны расплатиться откровенностью. — Возила бабку в больницу. — Лэйн повернула голову, её взгляд скользнул по лицу Бориса. — В Роткове нет больниц? — Есть, но дерьмовые. Врачи бухают, не лечат, пациенты для них не существуют. Мудак, который лечил мою бабку, отдавал её рецепт на лекарства своему знакомому. Ей положены бесплатные таблетки, — херовая подачка от государства тем, кто больше не приносит пользы. Я сама нашла аналог, дешевле и не такой действенный, но его мы хотя бы могли купить. А когда встал вопрос об операции, её поставили в очередь. Сказали, через полгода надо пройти обследование, сдать анализы, и тогда положат в больницу. — Ты поэтому увезла её? — Нет, — Лэйн смазано качнула головой. Все её движения стали плавными, тягучими, она словно растворялась в воздухе, размазывалась в пространстве, оставляя за движениями головы длинные белые полосы. — Я увезла её умирать. Она не из Роткова, не родилась в нём, значит и умереть в нём не должна. — Она осталась в больнице? Грудь Бориса закололо острым желанием помочь: такое возникало всегда, стоило заговорить о больных или умирающих, на таком паразитировали мошенники, — желание отправить денег, посочувствовать, рассказать всем знакомым, только бы ощутить себя причастным к чужому горю и стоящим над ним, — острое желание ощутить себя богом. Альтруизм — не проявление широты души, не высшая форма добра и сострадания, а лишь очередная попытка отделить себя от смертного, исчезающего. Это желание исчезало за несколько часов, на смену ему приходило сожаление, когда образ страдающего больного затирался в памяти, и не грела обрывки души гордыня за пожертвованные сто рублей. — Она умерла. — Лэйн отвернулась, смотрела в противоположную стенку купе, и её лицо, наконец, застыло в пространстве, задержалось в нём бледным белым пятном. — Ещё до операции. — У тебя остался кто-то? — У меня есть парень, — голос Лэйн звучал так, словно она повторяла строки из Отче наш. Единственная доступная ей молитва, единственный существовавший для неё бог. Как верующий прикрывался от несчастий и собственных ошибок заученным текстом, так и она пряталась от всего мира за ним, — существовавшим где-то её парнем. Борис откинул голову назад, упираясь затылком в твёрдую поверхность стены. Мысли крутились вокруг парня Лэйн, — какой он, как выглядел, чем жил, почему они сошлись. Она — угасающая дьявольская красота, неуместная в Роткове, — и мало странного в том, что кто-то оказался достаточно находчивым, чтобы присвоить её себе. Но слова Лэйн звучали так, будто они вместе не один день. Кто сумел бы выдержать её? С кем она могла вести себя не так отстранённо и холодно? Кому ещё доверительно опускала голову на колени? Перед внутренним взором вставали они, — её возможные парни: уголовник с бритой головой и ненавистью к неграм, пидорам и умникам, в грязной спортивной куртке и с поплывшими татуировками на пальцах; немолодой мужчина с щетиной и угасающей харизматичной красотой, ныряющий в пивнухи и гуляющий от жены; худощавый патлатый нефор, заказывающий одежду на китайских сайтах и слушающий депрессивную музыку, но искренне считающий себя думающим и чувствующим эстетом. Они — типажи мужчин, которые быстро утратят свою индивидуальность в маленьком городе, выцветут, станут похожими один на другого. К сорока обзаведутся хроническими заболеваниями и зависимостями от сигарет и алкоголя, к пятидесяти станут похожими на своих отцов, одинаковых работников местного производства или колхоза, давно закрытого вместе с развалившимся Союзом, к шестидесяти будут стоять одной ногой в могиле. Ни один из них не подходил Лэйн. Ей не подходил никто. Представить, как кто-то зажимал её в грязном захарканном подъезде, нетрудно; трудно увидеть его лицо, одежду, услышать голос. Она воплощение потустороннего, странного, смазанного, как неудачный кадр, он — общий растёкшийся по подъездным ступеням образ всех молодых мужчин. У него нет лица и имени, нет цели и желаний, он — изъян в её жизни, уродливое родимое пятно на её теле. — Ты везёшь труп своей бабки? — Борис постарался выкинуть из себя очнувшуюся ревность. Так дети ревновали матерей к новым «папам», так братья ревновали младших сестёр к их первым парням, — жадно, горячо, уродливо, с примесью понимания, что на это нет права, и праведным гневом, что кто-то посмел облапать принадлежащее им. — Я отдала её похоронные деньги врачам в морге. Её похоронят как невостребованную, — впервые в голосе Лэйн появились живые, болезненные эмоции. Она не скорбела по своей бабке, не винила себя в том, как поступила с ней. Она боялась: такой жизни и такой смерти, надвигающегося старения, близких первых морщин, тяжёлых хрипов в груди, боли в ногах и руках, раздутых суставов и заплывших рож врачей, которым наплевать на неё и на мир, рот которых занят горьким шоколадом, а мысли скорым возвращением домой, к пылящимся на полкам медицинским справочникам и выписанным самим себе рецептам. Предчувствие скорой смерти, которым Лэйн укрывалась, пряталась в него, как дети под одеяло, приносило утешение. Умереть молодой, не успев пожалеть о своей жизни, — её спасительная молитва. Страх таился не в конце, а в пути к нему, — долгом пути, оставляющим зарубки на теле. Борис положил ладонь ей на грудь, чуть ниже ярких острых ключиц, пальцами ощущая твёрдость костей и лихорадочный жар её кожи. Он знал, — он напишет её, сохранит молодой в своей книге, и тогда ей не придётся стареть. Он напишет её, а ей нужно лишь самую малость, — умереть прежде, чем он разочаруется в ней. Они долго молчали, глядя в разные стороны: она — на стену, погружённая в пустую тишину в голове; он — на её лицо, находя в нём всё новые и новые черты, отпечатки времени и опыта, сглаженные алкоголем, выжженные сигаретами, укрытые синяками под глазами. Поезд остановился на мелкой станции, мимо купе прошла проводница, тихо стуча мягкой обувью по длинному ковру. С металлическим звуком открылась и закрылась дверь соседнего купе, шуршали сумки и куртки, тихо переговаривались сонные голоса. Борис слышал в них недовольство, — такси дорогущее, на улице мороз, завтра на работу, и на сон останется лишь пара часов. За дверью была жизнь: неприятная, спешащая, скомканная; в купе застыло молчаливое осмысление смерти и старости. — Чем ты живёшь? — Перевожу книги. И снова повисла тишина. Ноги Бориса онемели, и неприятное покалывание уже поднималось от колен к бёдрам. Прогнать Лэйн, всё равно что уговаривать себя согнать с ног кота, и даже мысль, что коты ложатся на самое горячее — самое больное, воспалённое, пульсирующее, — место не делало задачу легче. От двух стаканов на откидном столике поднимались алкогольные пары, проникали в одежду и постельное бельё, пропитывая всё вокруг духом нищеты, зависимости и не случившейся пьянки. Борис надеялся напиться и напоить её, вырвать из её груди признание, — кто же она такая, — но в итоге потерял себя. Придавленный её тяжёлой головой, успокоенный стуком колёс, он не знал о себе ничего, кроме одного, — он должен быть рядом с ней. Цепляться за Лэйн, как писатель цеплялся за единственную наполненную смыслом строчку, как маленький ребёнок на шумном воняющем сырым мясом рынке цеплялся за руку матери, как неумелый подросток остервенело цеплялся за грудь пьяной девушки, причиняя лишь боль. Вгрызться в неё, украсть её образ, сохранить только для себя её настоящую. — Мы ещё встретимся? Лэйн стекла с его колен, шурша свитером, дразня длинными волосами и хрупкой остротой своих плеч, потянулась, и казалось, что в темноте слышно, как двигались её кости, как натягивались мышцы, когда она тянула руки вверх. Выпотрошив его, как рыбу, она уходила, оставляла его разбираться со всем сказанным и невысказанным, повисшем в воздухе, осевшим сизым остатком на дне стакана. Лэйн вытянула из него правду и размазала её по полу, растёрла, как мокрое пятно от пролитого чая. И всё-таки что-то держало её, не позволяло ответить «нет». Борис знал, Лэйн — чувствовала и озвучила их судьбу. — Встретимся. Ротков — маленький город. Они встретились бы в любом случае. В магазине, в тёмном переулке, прогуливаясь по площади, — и какой бы ни была встреча, она повторится. — Я хочу, чтобы ты увидел то, что вижу я. — Лэйн вздохнула, острые плечи поникли. Тени на сером лице прорезали его будущими морщинами. Искренность прибавляла ей возраст. — Думаю, ты сможешь. Скажи мне, когда тоже увидишь их. И напиши о них. Дверь отъехала в сторону, Лэйн скользнула за неё, унося с собой ответы и вопросы, и тяжёлая металлическая конструкция вновь встала на своё место, отсекая Бориса от мира. Его взгляд вернулся к пейзажу за окном. Сибирь. Холодная, необъятная, неприветливая. Плотный строй деревьев, как ряды солдат, готовых обшманать, залезть в карманы, вытряхнуть их, грубо обхлопать руки и ноги, ища то, что нельзя с собой приносить. В сибирский лес нельзя приносить задумчивость и тяжесть, — не выйдешь, придавит, втопчет в снег и припорошит вечно-зелёными иголками ёлок. Можно с меланхолией, болью и лихорадкой, чтобы сунуть лицо в ледяную реку, потеряться среди чёрных промёрзших деревьев, запутаться в своих же следах. Таких лес любит: не своих. Таким будет нашёптывать слова утешения, морозом целовать щёки, ветром облизывать потрескавшиеся губы. Русский лес — первая искренняя любовь, та самая красивая тихая одноклассница, изучавшая секс по порнухе с кассет, чьи ледяные пальцы от шеи скользнут к груди, но проберутся под кожу, сломают клетку ребёр, чтобы сжать в ладони болезненно живое сердце, успокоить его, умертвить и вернуть в мир, забрав с собой последние крохи наивного детского тепла. Русский лес — живой дышащий массив надежд и страхов. Он — часть русской души, нечто огромное и неопознаваемое, за пределами понимания и фантазии, и всё же он — часть каждого, кто хочет быть искренним с собой. Он звал, обещал сидеть рядом и смотреть на звёзды, растирать руки и щёки снегом, обещал топить в сугробах, заливисто смеясь. Борис смотрел в тьму между деревьями и видел, как она пульсировала, как росла и дышала, была живее него. Тянуло туда, во тьму, стать частью мороза и чёрной коры. Замёрзнуть, услышать, как медленно перестанет биться сердце, и увидеть их, — тех, о ком говорила Лэйн.
41 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (7)