Дьявол и Ева

NC-17
Завершён
41
2
автор
Размер:
74 страницы, 33 416 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
41 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник

Ева для Дьявола. Глава 2: Сентиментальность плоти

Настройки

Живец ты или ловец (Реши)

Умер ты или воскрес (Дыши)

Человек или змея (Каин)

Тебе кажется нужен я (Хозяин)

Аигел — Тебе кажется

Ротков встретил морозным унылым пейзажем угасающей зимы: серое здание вокзала с облупившейся штукатуркой на потолке, безучастно тащившие за собой чемоданы, нагруженные сумками люди, — их мало, они по углам и стенам, как тараканы, и, кажется, стоило лишь немного расфокусировать зрение, чтобы из голов полезли противные усики, а человеческая речь обратилась в неясный стрёкот насекомых. Она брела почти рядом, — в паре шагов сбоку, закинувна плечо спортивную худую сумку. Не смотрела ни на кого, погружённая в себя, прячущаяся от того, что видела. Лэйн больше не приходила в купе, и встретить её в длинных коридорах и прокуренных тамбурах не удалось. Ночной разговор ржавой металлической цепью связал, навесил кандалы обязательств: она — вернётся, он — увидит то, что видела лишь она. А ещё рождались слова: тягучие, липкие, влажные; они укладывались в предложения легко, как маленькие трупики в слишком большие гробы, — стройный ряд наполненных смыслом мёртвых слов. Оно жило и умирало в тексте, — бесполое, безлицее, аморфное и абстрактное, — танцевало языческий хоровод сюжета, завывало голосами персонажей, настолько же живых, насколько и мёртвых, и улыбалось Борису губами Лэйн из каждой новой строчки. Сумка с ноутбуком неприятно оттягивала пальцы: раньше он, пустой и бесполезный, не обращал на себя никакого внимания, теперь стал двухсотым грузом. Буквы сползали с экрана, пробирались сквозь нити чехла, пробирались вверх по руке, и их можно ощутить кожей, — злые, требующие внимания, зло въедающиеся в кожу, как тюремные татуировщик, примотавший стержень ручки к иголке и выбивающий синие золотые купола. Буквы звали всё бросить, сесть на жёсткую скамью, рядом с которой расползалось вонючее пятно засохшей мочи, и снова погрузиться в текст. Писать означало дышать, и было настолько же болезненно, как если бы Борису под кожу вживляли муравейник. Здание вокзала выплюнуло на серую улицу, черневшую грязным снегом, блестевшую отсветами фонарей в стёклах старых домов. Сталинки и хрущёвки перемешались в Роткове с загибающимися старыми домами, пыхтевшими в небо печными трубами. Редкие машины проезжали по щербленному асфальту, грохали колёсами о забитые кирпичами ямы, дребезжали на поворотах, испуская последний вздох. Всё дышало запустением, усталостью, забытостью. Город напоминал покрытого уродливыми волосатыми родинками деревьев трухлявого деда, купившего на развалах дешёвый мобильник и ожидающего звонка от детей и внуков; он также гордо сносил свои брошенность и одиночество, бряцал бесполезными медалями православных храмов и закрывшихся заводов. Борис проследил взглядом за спешившей по улице женщиной, — высокой, худой, закутанной в потрёпанное пальто, мех на воротнике которого даже издалека напоминал дохлую кошку. Она звонко цокала металлическими набойками на каблуках своих посеревших от времени когда-то чёрных сапог, отбивая не то заупокойный колокольный звон, не то сигнал заводским к ужину. Навстречу ей шла молодая студентка, перекладывая стакан с горячим кофе то в одну, то в другую руку, полные щёки её покраснели, дыхание было тяжёлым, надрывным, — она искренне считала себя красивой, модной, не подходившей этому городу, но едва ли отличалась от выкрашенного в плешивый белый цвет старого покосившегося забора. Компания из трёх мужиков тёрлась вокруг чебуречной рядом со входом в вокзал: напряжёнными тяжёлыми плечами они жались друг к другу, считали мелочь, поглядывали на цены и в полголоса ругали власть, пока внутренний карман одного из них оттягивала чекушка с водкой. Лэйн прошла мимо них, не обративших на неё внимания, села на единственную жалко скрипнувшую под ней доску оставшуюся на скамейке автобусной остановки. Её никто не встречал. Город жил тихо — своими унылыми звуками, скорбящими о нелепой судьбе людьми, запахами чебуреков, водки и рвоты. И за всем этим истинно русским мраком чернел лес. — Подбросить? — Поигрывая ключами, как чётками, к Борису подошёл мужик без возраста. Обвисшее лицо, красный нос, мешки под глазами и чёрный обод под каждым ногтём, на фалангах пальцев расплывались буквы «Л Ё Х А». Ему могло быть как тридцать, так и пятьдесят. Голос Лёхи хрипел от выкуренных дешёвых сигарет, а от тонкой кожаной куртки шёл густой тяжёлый запах машинного масла. Такого Лёху можно встретить на каждом вокзале России: его бессмертная девятка смиренно дожидалась на парковке, пробитая ржавчиной, залитая пивом, но исправно работающая, чтобы прокормить своего хозяина; взгляд у таких всегда тяжёлый, наглый, загнанный, как у крыс, готовых броситься, впиться зубами в лицо, прогрызть себе путь; и просьба у них всегда одна, — сядь вперёд, чтоб не думали, что таксую. Некоторых счастливых Лёх дома ждала жена, дородная крикливая баба, но большинство коротало дни в одиночестве или в обществе таких же, оставленных детьми и любимыми женщинами во время очередной отсидки. — За город довезёшь? — Борис помнил из детства: с такими только на их языке, на «ты», иначе не свой, а чужих не возят, их бьют ногами в ближайшей подворотне и отжимают кошелёк, потому что чужие не пойдут жаловаться, на чужих можно плевать. — Эт косаря полтора будет, не меньше, — предупредил Лёха и звонко цыкнул, обнажив жёлтые зубы. — Полтора так полтора, — согласился Борис. От вокзала до его дома — полчаса пути, если не развалятся по дороге. Лёха заломил цену, другой довёз бы вполовину дешевле, но настроения ругаться или искать другого водилу у Бориса не было. Он закинул в багажник старой побитой девятки чемодан, не дожидаясь просьбы, сел на переднее и, подумав, не стал пристёгиваться. Не хотелось напороться на быдловатое замечание, что пристёгиваются только лохи и опущенные. Лёха включил радио, из старенькой магнитолы донёсся хриплый голос Боярского. Пока мушкетёры покачивали в его песне перьями на шляпах, Борис поражался образованности и культурности бомбилы. Лёха не подвывал, но постукивал пальцами по рулю в такт мелодии и иногда даже попадал в ритм. Салон машины пропах нищетой, разрухой и вонючим ароматизатором «ёлочка», болтавшемся на зеркале заднего вида, как висельник. Руль, обтянутый потёртым кожаным чехлом, никогда не имевшим ничего общего с натуральной кожей, выворачивался так резко и сильно, словно давно был оторван от машины и приспособлен обратно в гараже. Под задницей перекатывались деревянные шарики накладки на сидение. И всё-таки в машине было тепло и уютно: никакой современной техники, ручка для подъёма окна старая, такую крутить надо с усилием, чтобы стекло двинулось с места, наклеенные на бардачок иконки и скотчем прилепленный над ними деревянный крестик. — Так чо куда едем? — Поместье Романовых знаешь? Лёха прищурился, медленно кивнул, не то воскрешая в памяти дорогу, не то пытаясь прикинуть, кто такие Романовы. — Это из города на… — Не учи учёного, — оборвал его Лёха. — Ты Романов, што ль? Борис кивнул. О его семье в городе многие знали: ходили легенды, что они — потомки одного из выживших Романовых, который чудом уцелел после расстрела, сбежал в Сибирь и занял фамильный особняк. Правда это или ложь, Борис не знал. Об истории семьи с ним мало беседовали. Колхоз уравнял всех, — и бывших каторжан, и раскулаченных купцов, и расстрельных великих князей. Теперь уже от великого наследия, если оно и было, остались пара утаённых от государства картин, особняк, в котором в советские годы всё пытались устроить Дом Творчества, и красивая фамилия. Родители Бориса жили бедно: тяжело переживали распад Союза, в голодные девяностые разбили небольшой огород, кипятили воду в чайнике, набирая ванну для сына, и использовали старые керосинки, чтобы не платить за свет в огромном доме. В «сытые нулевые» Борис вошёл с бабкой Любой, страхом перед будущим и оставленными матерью карандашными картинками, которые он раскрашивал фломастерами двух цветов, — зелёным и красным, потому что остальные засохли. — Нахер приехал? — Лёха интересовался беззлобно, живо, глаза его то и дело бегали от дороги к Борису. — Послала тебя столица? — Послала, — согласился Борис и, подумав, добавил более чёткую и понятную фразу: — Выебала и высушила. Лёха уважительно покивал. Успешных такие, как он, не любили. Либо все в дерьме плавать должны, либо никак. Если у Лёхи судьба не сложилась, так ни у кого не должна, — такая простая логика опустившегося человека. Борис постучал пальцами по чехлу ноутбука, горько признаваясь себе, что и у него логика — такая. — За что сидел? — Борис кивнул на татуировки Лёхи. Нельзя так прямо, — об отсидках говорили с близкими, за рюмкой холодной водки, под дешёвую воблу, злясь, вспоминая, шмыгая носом и смачно отхаркиваясь, матеря всех, — от дуры-бабы, которая не дождалась, до суки-судьбы, которая довела до жизни такой. За слишком прямой вопрос можно заплатить разбитым носом, выбитыми зубами, переломанными рёбрами и дерьмовой славой на весь Ротков. Но они, вроде как, в одной лодке были: ехали в одной девятке, обоих жизнь не пощадила, а что Борис выглядел лучше и одевался дороже, так на это Лёха мог закрыть глаза. Иногда таким Лёхам хотелось, чтобы не только такие же пропитые с ним власть и мразей поносили, хотелось услышать, что всем дерьмово и погано. Подтвердить ещё раз свою поганую логику: свои — это те, кому жить тошно и умирать страшно. Лёха покосился, цыкнул. — Папироской угостишь? Борис достал из кармана длинного пальто пачку сигарет, открыл и протянул. Лёха выудил сразу две: одну сунул в кривые жёлтые зубы, другую заложил за ухо. — По малолетке загремел за разбой, — пробубнил Лёха, одной рукой держа руль, а другой шаря по карманам в поисках зажигалки. — Когда вышел, мамка крякнула, батя сбежал. Жрать хотелось. Вот и пошло туда-сюда. Где-то сумку свистну, где-то телефон отожму. До мокрухи не доходило, не дурак я. Совсем молодых дур не трогал, они ж голосить будут. А тут полез: бабла не было, третий день жрать неча, последний хер без соли и тот кончился. А тут идёт фифа. Ну, там, сам знаешь, быстро надо. Шлёпнулась она, идиотка, неудачно, а на меня сто девятую повесили. Два года от звонка до звонка. — А машина откуда? — Ты бабки-то мои не считай, — голос Лёхи неприятно хрипло забасил, татуированные пальцы крепче руль сжали. — Своя, не краденная. Борис кивнул и побарабанил пальцами по чехлу ноутбука. Вернувшись в Ротков, он стал понимать писателей-классиков, носивших с собой записные книжки, блокноты и толстые тетради: персонажей в маленьких городах — на любой вкус. Лёха мог бы стать очередным печальным героем Гоголя, случайным персонажем Довлатова или, если его разговорить, Раскольниковым, которые ни у кого не смог бы вызвать сочувствия. В его коротком монологе — обратная сторона жизни в таких городах, лишённая всякой романтики, пробитая тоской, безысходностью и единственным способом выжить — преступлением. По-человечески было жаль Лёху: девушка та неудачно упала, он, как рецидивист, получил по полной. Выживи она, всё по-другому обернулось бы. И вместе с тем сквозила в Лёхе чернота, которой не место среди людей. Ему самое место в колонии, среди таких же, зубоскалить на столичных мажоров, перекидываться непонятным жаргоном и глотать чифир, смоля выменянной сигаретой с дешёвым табаком. Тянуло разговорить Лёху: узнать о его жизни до первой ходки, после, о детях и любимой женщине. Кольца на татуированных пальцах не было, но вокруг таких Лёх всегда хватало Наташ, Свет и Маш, настолько же несчастных, ищущих минутное облегчение в душных объятиях пропахших водкой мужиков. Борис спросил о городе, о жизни, — Лёха на всё отвечал охотно, подробно, щедро заправлял свои слова матом и заковыристыми ругательствами, отвлекался, и пару раз машина опасно передним колесом съезжала с дороги. За полчаса Борис успел устать от Лёхи, получить предложение бухнуть с ним и одобрение в виде брошенного между слов — нормальный ты мужик, только рожа пидорская. Он не спорил: пидорская значит пидорская, не покромсал бы только Лёха ему эту рожу. Родной дом не ощущался ни родным, ни домом. К горлу подкатила тошнота от нахлынувших воспоминаний. В поместье Романовых Борис прожил первые десять лет своей жизни, а после баба Люба увезла его в столицу, поселила с собой в одну комнату в переполненной квартире и не вспоминала о том, какой была жизнь в Роткове. Борис крепче сжал ручку чемодана, зажмурился, позволяя воспоминаниям нахлынуть, поглотить, задушить. Вспомнилось, как носился по лесу вокруг особняка, как кубарем катился со ступенек, как раскрашивал нарисованные матерью картинки, как нашёл на свалке два велосипедных колеса и сидушку и пытался собрать велосипед. Раньше думал, что всё забылось и затёрлось; теперь, полной грудью вдыхая вечерний морозный воздух, нахлынуло. В десять счастьем было увидеть белку, пообедать пустыми зелёными щами, сбегать в город к другим ребятам и кататься с ними с раскалённой металлической детской горки. Если жить в Роткове, дышать его воздухом, быть им — этим городом, этими улицами, этим бытом, — всё складывалось в правильную и понятную картинку; стоило лишь однажды вырваться в большой город, попробовать суп с мясом и горячую воду в ванне столько, сколько захочется, горькой и несчастной становилась вся прошлая жизнь. Душили не воспоминания, — душило ощущение собственного несчастья. Поместье выплюнуло бабу Любу, — низкую, толстую, с красными щеками и заплывшими поросячьими глазами. Замотанная в цветной платок, продавливая свежий снег серыми валенками, поверх которых были натянуты чёрные галоши, она охала, тяжело дышала и всей собой стремилась к любимому внуку. У бабы Любы была другая фамилия, никто из родителей Бориса не звал её мамой, но она всё равно ощущалась родной. Из-под платка выбились белёсо-седые пряди жёстких волос, красный нос то и дело дёргался, когда баба Люба шмыгала, пухлые щёки разгладились от морщин, когда она улыбнулась. — Вырос-то как, — вместо приветствия, задыхаясь, произнесла она и мёртвой хваткой вцепилась в Бориса. Теперь её нос утыкался Борису в грудь, короткие полные пальцы крепко сжимали плотную ткань пальто на спине, и всё тело бабы Любы дрожало от короткой пробежки. — Здравствуй, баб Люб, — Борис опустил голову и осторожно приобнял старуху. Бойкая, крепкая, полная сил, — такие не умирали, они горели и выгорали, — падали без сил у плиты или в поле, ещё несколько минут живые, пышущие жаром и стремлением жить. Борис помнил её молодой: такой же невысокой, плотной, мясистой, с открытым добрым лицом, ещё не запавшими внутрь рта полными губами. Баба Люба была такой же частью семьи, ела со всеми, укладывала Бориса спать, учила с ним уроки, когда родители задерживались на работе. Кем она была, как появилась в их жизни, — эти вопросы не терзали ум маленького ребёнка, а теперь Борис не представлял свою семью без неё. — Пойдём в дом, ужином накормлю, расскажешь всё. Кряхтя и шумно дыша, она повернулась и — иначе не назовёшь — потопала к дому, иногда заваливаясь на бок, когда снег под тучным телом проваливался. Борис шёл следом, глядя то на широкую спину, то на унылое поместье. В окнах не горел свет. Чёрные рты стёкол поблекли, не отражали тусклую луну, задёрнутые вековой пылью. Он часто думал о том, что пора продать поместье, купить вторую квартиру за МКАДом и поселить туда бабу Любу. Останавливала мысль, что долго она в Москве не проживёт. Не сумеет понять ритм города, не найдёт себя в многочисленных социальных программах для тех, кто почему-то не сдох на работе, отдав пенсию государству. Прилипнет к Борису, начнёт сосать его кровь и жизнь, учить, наставлять, подыскивать невесту и всё нудеть, что живёт он неправильно. Баба Люба не была такой, но такой виделась там, в столице. Густой борщ с жирной сметаной, серый мягкий хлеб, пюре с котлетой, — горячий ужин баба Люба расставила в маленькой комнатке-кухне, в которой невозможно вздохнуть от жара плиты и духоты. Борис помнил, что деревянные окна они проклеивали ватой и старыми газетами, и их клочки до сих пор торчали из оконной рамы. Еда обжигала язык, навевала воспоминания о полуголодном детстве, а баба Люба всё выспрашивала и выспрашивала про жизнь в Москве. Ей не было дела до литературных потуг Бориса, опубликованных книг и проданных экземпляров; о друзьях она слушала неохотно, с кислым выражением на пухлом лице, всем видом выказывая неодобрение, словно бы ему снова десять, а его новые товарищи — мальчишки-хулиганы; и много говорила о московских девушках, — худых, искусственных, жадных, — о том, что невесту нормальную надо искать, и не просто надо, а пора. — Ты всех в городе знаешь? — прервал очередные полубредовые мечтания о новой хозяйке дома Борис. Ротков — маленький город, чуть больше двадцати тысяч человек. Удивительно, как его не разжаловали ещё в ПГТ. Может, держала историческая ценность зданий. Может, память о металлоплавильном заводе. Но скорее всего, все поспешили забыть о Роткове, как только тот стал бесполезен. Металлоплавильный завод закрылся в восемьдесят девятом, и в городе наступил застой. Те, кто держался работой, начали спиваться. Те, кто только готовился войти во взрослую жизнь, потеряли всякий прок взрослеть. Развал Союза принёс с собой утрату всех смыслов: не было больше пионерских организаций и комсомола, не было завтрашнего дня, и только плывущая по городе мелодия балета. Борис придвинул к себе щербатую замылено-белую чашку с компотом и кусочками разбухшего яблока на дне. — Да куда ж всех, — баба Люба вздохнула. — Кой-кого знаю, не всех, конечно. А что? Приглянулся кто? Иль дружков своих старых ищешь? Старых дружков стоило искать по колониям и кладбищам, — там их место и последнее пристанище. Борис никому не писал из Москвы писем, ни по кому не скучал. Уехал и отрезал от себя жизнь в Роткове. Уже таща за собой чемодан к вагону, он знал своим детским умом, что настоящая жизнь начнётся, когда поезд отъедет от перрона. — Девушка со мной ехала, — осторожно заговорил Борис. — Познакомились. Приятная. Зовут… — и он произнёс её имя. Старое настоящее имя, которое поклялся держать при себе. Назови новое, и баба Люба не поняла бы, о ком речь. Её нужно найти, — броситься прямо сейчас, без верхней одежды выкинуть себя за улицу, стучать в каждую дверь, вглядываться в лицо каждой прохожей. Горячечное лихорадочное желание вновь увидеть её захватило, стоило только последнему звуку имени сорваться с губ. Тянуло прижаться к ней, — к ледяной, неприступной, неживой, — остудить раскрасневшиеся от жара кухни щёки, сдувшимся шариком осесть к её ногам и снова преподнести своё тело под острый нож её взгляда, отдать свой разум на растерзание её резких вопросов. Баба Люба нахмурилась, прикрыла глаза, вспоминая. — Дура она, — изрекла баба Люба. — В школу только летом ходила, на четыре класса младше тебя была. Потом куда сдыхали, не знаю. Когда вернулась, она уж в институт укатила. Приехала и шизанутого с собой привезла. Квартира у него тут от матери, там и живут. Борис отвёл взгляд: он знал, как нездорово горели его глаза, слышал, как нервно стучал по ножке стула его тапок. Дура и шизанутый. — Хороша парочка, гусь да гагарочка, — изрекла баба Люба и поднялась, чтоб посуду убрать. — Думать о ней забудь. Больная она. — Больная, — глухо повторил Борис. — Здоровые в школе учатся, на кружки ходят, а эта… психическая, что ли. Борис скомкано поблагодарил, клюнул губами горячую щёку бабы Любы и поспешил уйти в комнату. Она приготовила ему постель на первом этаже, предупредила, что на второй уж лет десять не поднималась, да и зачем им, одного этажа хватит, чего свет зря жечь. Дни потянулись один за другим: по ночам Борис писал, устраивая ноутбук то на кровати, то на подоконнике, то на коленях; днём отсыпался и вечером выгонял себя в город. Чем дальше от встречи с Лэйн, тем хуже становился текст, — слова больше не слушались, сюжет не складывался, а образ её — выдуманной, прекрасной, почти реальной, — мерк. Борис спал всё больше, писал всё меньше и всё гулял по городу, возвращаясь поздней ночью, когда баба Люба засыпала в гостиной за вязанием под бубнёж старого радио. Он бродил по серым одинаковым улицам, всматривался в заброшенные здания, в затянутые порванным плотным чёрным целлофаном окна. Среди серых и выцветших жёлтых домов неуместными красными пятнами цивилизованной сыпи расцветали Магниты и Пятёрочки, возле входа в которые собирались алкаши и бездомные собаки. Среди домов старые усатые дворники сбивали сугробы снега в покрытые грязной ледяной коркой снопы. Женщина толкали коляски с хнычущими младенцами. Мужики держали сигареты большим и указательным пальцами, пряча их от пронизывающего ветра и снега. И на лицах каждого темнел отпечаток умирающего города: в опущенных в землю глазах не горела надежда, в побелевших губах не осталось жизни, и вся одежда воняла замёрзшей апатией и завистью. Борис встретил её случайно, возле ютившейся в одной из башен монастырской стены кофейне. Монахиня тупила глаза в пол, расписывала все плюсы постной еды и неуютно жалась к прилавку-окошку, словно божественное, наполнявшее двор и здание церкви за её спиной, выдавливало её прочь. На стене на американский манер, чуждо и неуместно, висела чёрная табличка с выведенными на ней белыми ценами и названиями напитков. — Привет, — Борис слабо улыбнулся. По телу от присутствия Лэйн разлилось спокойствие. Больше не нужно искать её, думать о ней, гадать, как она. Живая, серая, ещё сильнее поблекшая. Она стояла, расправив плечи и сведя лопатки, словно кто-то вжимал дуло пистолета ей в спину. Легко дрогнули длинные светлые ресницы. Борис краем сознания успел подумать о том, что им не хватало чёрной туши. — Сказала же, что вернусь, — негромко произнесла она, словно сама искала с ним встречи или уже несколько дней стояла возле кофейни, дожидаясь его. Тонкий слой белого снега на ткани её худой куртки, снежинки в тёмных волосах и лёгкий румянец на щеках. Она — полуживая жертва, выброшенная язычниками в лес, чтобы задобрить ужасающее воплощение Мороза. Она — воплощение всех бессонных ночей Бориса, когда слова приходилось выдавливать из себя, выдаивать свой мозг по капле, с каждой минутой ненавидя себя всё больше. Она держала на раскрытой ладони маленькую белую таблетку и взглядом изучала меню. — Я заплачу, — предложил Борис, и Лэйн только скупо повела плечом. — Чёрный чай с малиной. — И капучино, — добавил Борис и шагнул ближе к Лэйн, чтобы прижаться плечом к её плечу. Она не отшатнулась, не вздрогнула даже, только опустила взгляд на свою открытую заметно дрожавшую от холода ладонь, большим пальцем покатала по коже таблетку. Два взгляда, прикованные к одной пилюле, двигались в унисон. Она ушла в себя, он — гадал, что она пила. Монахиня поставила два одинаковых картонных коричневых стаканчика, от которых поднимался густой пар, и от него запотевали стёкла её вытянутых прямоугольных очков. На замёрзшем лице мёртвой маской замерло смирение, — с такой жизнью, с такой работой, со своим положением. Закутанная в чёрное, она не выглядела религиозно и вдохновенно, а словно каждую минуту хоронила свою неслучившуюся жизнь. — Спасибо, Ань, — Лэйн забрала свой стаканчик, прижала ладонь к раскрытому рту и забрала таблетку с кожи кончиком языка. — Сегодня всё в порядке. Она запила лекарство большим глотком горячего сладко-кислого чая и поморщилась от того, как кипяток обжёг губы, язык и нёбо. Монахиня медленно моргнула, соглашаясь со словами Лэйн. Сегодня всё в порядке. — Что ты пьёшь? Дымя стаканчиками, они двинулись вдоль полуразрушенной тошнотворно-жёлтой стены, отделявшей монастырские владения от мира земного, человеческого и греховного. В семь лет Бориса вместе с десятью другими одноклассниками водили на экскурсию сюда: был жаркий май, в монастырском саду удушливо цвели пионы, чёрные силуэты-послушницы бродили по вытоптанным и обложенным камнями дорожкам, учительница покрыла голову красно-белым платком и говорила полушёпотом. Борису не нравился монастырь, — большой, грузный, тяжеловесный, он нависал над цветущими и зеленеющими растениями, придавливал их к земле своим ветхозаветным величием, укорял в их радости и винил за жизнь. У монахинь были безжизненные пустые лица, худые сухие руки, готовые к молитве, и бездонные одинаково смотрящие глаза. Они укоряли, как и само здание, держались стороной, словно не хотели замараться о грязных некрещёных детей, не стиравших колени в ежедневной молитве и не мучивших себя постами. Уже спустя много лет Борис усадил себя за Библию. Его родители не были религиозными, верили в советскую власть и вместо утренней молитвы ещё до рассвета занимались зарядкой, услащая взор своего реально существующего бога, следившего за каждым из паствы через рабочие собрания, говорящего голосами вышколенных дикторов и карающего судебными приговорами. Никто не учил его молитвам и Слову Божьему, и библейский текст давался тяжело. Борис водил себя в храмы и музеи, где выставляли древнерусское искусство, но только сильнее укреплялся во мнении, что религия — это вина, тяжесть и постоянная молитва. — Чтобы не видеть их, — негромко ответила Лэйн, возвращая Романова из воспоминаний, и голос её звучал, как у каявшейся. — По одной таблетке каждое утро. Лекарств должно быть три, но мне думать из-за них тяжело. Тяжело думать, — Борис часто слышал подобное о лекарствах. Люди становились сами не свои, словно душу вынимали из тела, и руки и ноги сами наливали кофе, несли на работу, обнимали детей. Бездумные пустые тела целовали чужие души, а мёртвые глаза безучастно смотрели сквозь когда-то любимых людей. — Что ты видишь? Лэйн закусила щёку изнутри. Металлический вкус, показалось, разлился на языке Бориса. Грезилось, что он мог провести языком, почувствовать гладкость её зубов, холод замёрзшей щеки, вкус сладковатой после чая слюны во рту. С Лэйн что-то было не так, и оно было заразно, — всплывало ощущениями, вкусами, запахами, проникало в него, манило к гладкой серой холодной неизвестности. Но именно сегодня всё в порядке. — Ты сам увидишь, — уклончиво ответила она. — Они повсюду. — А если не увижу? — Борис знал, что это ложь. Он увидит. Не сейчас, не завтра. Но однажды ночью они придут, протянут свои руки, и он увидит. И тогда его язык будет скользить по солоноватой коже, забирая с неё спасительную таблетку. Это — его будущая реальность, и он принял её легко, потому что Лэйн была рядом. — Значит, ты один из них. Заражённый. Она спокойно, маленькими глотками пила свой сладко-кислый малиновый чай, смотрела перед собой, взгляд серых глаз ни на чём надолго не задерживался. Идти рядом с Лэйн, погружаться в её мир, открывать его медленно, как распаковывать сложно замотанный в ленты подарок, — приятно. Аромат малины смешался с её личным запахом — ментоловым шампунем для волос и металлической пустотой. Лэйн пахла металлом и холодом. Улицы Роткова не заканчивались: они закручивались в причудливый лабиринт, выводили к уже встреченным домам, сталкивали с уже прошедшими мимо людьми, кружили, плясали под ногами и вокруг, издевательски беззвучно хохоча, напоминая, что они оба — вернулись. Побег не удался. Сорокалетнее блуждание в пустыне вернуло обратно в Египет, к ногам ледяных фараонов-деревьев, под кнуты их проткнутыми иголками веток, в галерею деревянных рам и заунывных дверей. Борис хотел гулять так до ночи, до утра, до конца света. Бесцельно брести, не зная, куда выведут ноги, ощущать в метре от себя замерзающее, остывающее тело Лэйн и, наконец-то, чувствовать. Рядом с ней в груди Бориса закручивалось, ворочалось, гудело, мерцало, зажигалось и гасло, и всё это — живое, давящее, — стремилось к ней, совершенно обычной, серой, пропитанной духом и унынием Роткова. Бессонными ночами он всё гадал, почему. И этот вопрос остался, застыл финальной точкой, казалось, что ответ на него станет ответом на всё. А пока оставалось… — Здравствуй, — бесцветно произнесла Лэйн. Она потухла ещё сильнее, стала не бесцветной даже, а прозрачной. Таблетка стёрла с лица эмоции, забрала из голоса интонации, оставила за собой пустоту. Её взгляд, обращённый к высокому мужчина в плотной чёрной куртке, был направлен словно сквозь него и одновременно вглубь себя. — Ходила к Анне? — его строгий голос пробирал до мурашек, голубые глаза глядели укоризненно. Борис смутно помнил его со школы. Он заканчивал одиннадцатый класс и на первой линейке Романова нёс на плече хрупкую маленькую девочку с огромным бантом и тяжёлым колокольчиком. Громкий, хмурый, ответственный, он несколько раз заменял учителей физкультуры и труда и всегда в дневнике ставил размашистую жёсткую подпись рядом с оценкой. — Да, — Лэйн смиренно кивнула. — Давно вернулся? — Пару дней. В их разговоре сквозило ощущение долгого знакомства, но не было того, что вызывало бы ревность. Борис неотрывно рассматривал его, — прямого, закрытого, давящего. Такого баба Люба не назвала бы «шизанутым», скорее сочла бы правильным выбором. И вместе с тем в мужской фигуре читалось что-то поломанное, израненное, замученное. За строгостью читалось беспокойство и едва уловимая тёплая забота. — Представишь? — Борис. Новый знакомый. — Лэйн замерла, погрузилась в себя, словно силясь понять, что ещё можно сказать о Романове. — Это Дмитрий. Сосед. Коротко и ёмко — новый знакомый и сосед, словно больше они ничего не значили в жизни Лэйн. О себе — о близком, важном, дорогом, — она говорила мало, отрывисто, тяжело подбирая определения. Словно не существовало правильных слов, которые могли бы описать её ощущения и мысли. Дмитрий дёрнулся, хотел протянуть руку, но так и не вытащил её из кармана своей жёсткой куртки, только кивнул. — Он придёт в гости, — тихо произнесла Лэйн, будто отчитывалась перед врачом о том, как проходило её лечение. — Через неделю. Дмитрий окинул Бориса пронизывающим оценивающим взглядом, пытался понять, опасен ли он, можно ли доверять, подпускать ближе. Он не был просто соседом: перед ним и неизвестной Аней Лэйн отчитывалась, казалось, демонстративно при ней пила таблетку. — Иди домой, — холодно приказал Дмитрий, вернув взгляд к Лэйн. — Уже поздно и холодно. Она кивнула и поспешила прочь, не как послушная девочка, не желавшая злить старшего брата или бывшего парня, а как бывшая зэчка, случайно встретившая на улице своего надзирателя. Она вся ссутулилась, спрятала голову в плечи, и мерещилось, что даже сквозь одежду заметно, как торчали её острые лопатки. — Куришь? — Дмитрий протягивал пачку сигарет. Универсальный способ завязать разговор. Борис пользовался таким в старшей школе и в университете: нужно лишь подойти и спросить, есть ли зажигалка, и беседа начиналась сама собой. Только для Дмитрия у него не было слов. Он был всего лишь новый знакомый. Тот, кто случайно окликнул в поезде, случайно встретил на улице, и каждый раз отчаянно цеплялся. Так утопающие цепляются за скользкий край льда, под который провалились, — без надежды на спасение, в исступлённом желании выжить, продиктованном древними, всю осмысленную жизнь крепко спавшими инстинктами. — Курю, — согласился Борис, зная, что его ждало. Допрос. — У меня свои. Одновременно щёлкнули две зажигалки, два маленьких пламени прорезали темноту рано опустившейся на Ротков ночи, и небо снова закоптили две струйки дыма. Дмитрий молчал, и Борис отвечал тем же. Молчаливый разговор, состоящий из взаимных взглядов, оценивания, мыслей. Один из них подбирал вопросы, второй — готовил ответы. Связавшая их Лэйн присутствовала незримо, она словно вросла в стены домов, отсветами мелькала в дыме, и только руку протянуть, чтобы схватить её ледяные с мороза пальцы, заглянуть в серые глаза и потребовать ответов от той единственной, кто могла их дать. — Сам навязался? — вопрос прозвучал грубо, прямо, как у отца, впервые решившего проявить внимание к дочери-подростку, давно заменившей его случайными парнями на вписках и в своей постели. — Да, — спокойно ответил Борис. Он знал, что никогда не сумеет донести до топорного грубо сделанного Дмитрия всё то, что держало его рядом с Лэйн. Не сможет даже объяснить, почему она теперь Лэйн, почему это одновременно секрет только для них двоих и совсем не тайна для мира. Они скроены по-разному, созданы для разных слов и судеб. С возвращением в Ротков Борис ясно ощутил приближение смерти. Дмитрий должен дожить до старости, — он выглядел как человек, который проклянёт свою слишком длинную жизнь, но до самого конца будет упорно по утрам отжиматься, глядя в пол, лишь бы не замечать новые пятна на руках и обвисшую кожу на шее. — Не поддерживай её… — он замялся, задумался, голос дрогнул. — Фантазии. Ты ничего не знаешь, лучше не лезь. — Я хочу увидеть то, что видит она. — Долбоёб? — Писатель, — Борис вежливо улыбнулся. Губы Дмитрия вытянулись в тонкую длинную струну, и на несколько секунд он стал похож на того подростка, который проводил уроки труда и терялся, когда кто-то из первоклашек резался ножницами. Он умело прятался за маской холодного, сдержанного, контролирующего, но стоило лишь столкнуть с реальностью, и маска давала трещину. Фантазии Лэйн, монахиня Аня, маленький замерзающий Ротков, — всё это выдумка, иллюзорный мир, в котором свои законы и порядки. Этот мир ужасно похож на реальный, но он маленький, понятный и привычный: здесь привычна и ясна смерть от передоза, обыденностью воспринимался муж, колотивший жену, и любые дикие фантазии Лэйн были уместны. Но писатель — тот, кто сам творил миры и хотел постичь чужое безумие, — был из совсем другой, большой, пугающей реальности. — Уезжал бы ты отсюда, — посоветовал Дмитрий. — Неженок тут не любят. Борис согласно кивнул и вернулся домой, в то место, которое обязан считать домом. Бурлящее, кипящее, шкворчащее снова завозилось в груди, разбуженное встречей с Лэйн. Оно потянулось от сердца ледяными скользкими щупальцами вверх, к горлу, сдавило, задушило, замучило, проникло наружу, вылилось в бредовый полушёпот в ночи, в бездумное повторение её имени — настоящего имени, которое теперь лежало в самом тёмном уголке сердца, — и снова вернулось внутрь, проникло в голову, остудило воспалённый разум. Борис не знал, что болен, пока не встретился с ней, пока не начал получать лекарство. Так люди с депрессией отдалённо осознавали: со мной что-то не так, — нет сил, нет целей, нет любви к себе, а есть только мрак, боль, ненависть, презрение и вечная, вечная, вечная агония. Они удивлялись наполненному миру, когда получали волшебную таблетку; так и реальность Бориса менялась рядом с ней. Всё обретало смыслы, всё упиралось в единственный вопрос — почему она. До встречи с Лэйн всё было вылизанным, скучным, правильным: публикации, девушки, литературные вечера. День за днём одно и тоже. Редкие вспышки ненависти к себе, позволяющие ощутить жизнь. Публикация новой книги — эйфория. Точка в долгой мучительной работе, когда он вынимал из себя, вынимал себя, терзал свой разум, но не сердце и душу, копал недостаточно глубоко, делал недостаточно качественно. Клубок обыденной чёрно-белой нормальности. Реальностью хотелось блевать. Выдавить её из себя, выдавить себя из неё. Вырвать, оставить жадное жаркое пульсирующее живое — уже без себя. Мир Москвы, литературы и привычности должен остаться позади, должен запутаться в железнодорожных путях, затеряться в десятках станций, но он всё равно тянулся за Борисом, не желал отпускать, хотел обратно заткнуть дыру, приспособить выдранный кусок плоти обратно и ждать, когда она болезненно криво врастёт. А потом появилась она. Безоружная, хрупкая, неживая, сотканная из лезвий, и вскрыла ноющий нарыв, выпустила вонючий гной. Не зная, что делает, она была собой, — больной, ненормальной, диковатой, — и это приносило облегчение, как струя ледяной воды на ожог. Так нельзя, врачи будут ругать, но так хочется — под ледяную воду, под мгновенное облегчение, зная о последствиях и забивая на них. В этом и крылся ответ: ей плевать. На Бориса, его книги, статус, на всю его жизнь, — н а п л е в а т ь. Изувеченная, искалеченная, больная, она жила своей жизнью, лелеяла свои раны, и он видел в ней свой недостающий кусок. Зацепился за мертвенное спокойствие, заразился ненормальностью и, наконец, дышал, говорил, думал и мог писать. Снова зачёрпывать ладонью из души, терять, доносить до бумаги капли, но искренние, настоящие, живые. С каждой встречей хотелось её всё больше — завладеть, познать, вплавить, врезать в себя, чтобы получить эту свободу, разрешение быть собой, — таким же поломанным, ненормальным, диким собой. И тогда можно не плясать под дудку издателя, не ругаться с редактором, а делать, творить, публиковать как есть, кривое, неидеальное, неподходящее, но истинное. Она — суть жизни. Она — свобода. Она — Лэйн. Слова заканчивались, прятались за «нормальностью», поддёрнутые плёнкой внутренней критики. Снова в голове билось: так не пишут, так не рассказывают истории, такое не читают. Тянуло к ней, острее чем раньше, мучительней, болезненней. Вернуться в её мир — настоящий, живой, другой, — вместе с ней увидеть заражённых, вдохнуть воздух её реальности и безрассудно, глупо, пошло попробовать её губы. Теперь уже мало лишь пройтись вместе, теперь, когда Борис бессонными ночами присвоил её себе, она принадлежала только ему. Лэйн ждала в гости, но не дала адреса. Борис ждал её у монастырской кофейни, курил одну за одной и возвращался мыслями к своей книге, упираясь всякий раз в стену. — Здравствуй. Она будто тоже ждала. Румянец на бледной коже стал живее, в глазах появились эмоции, — Лэйн смотрела с интересом, с ожиданием ответных слов. — Чай с малиной? — предложил Борис. Лэйн кивнула. Два картонных стаканчика — чай и кофе. Она выдавила на руку из блистера таблетку, выученным жестом поднесла ладонь к губам, но язык скользнул рядом с лекарством. Острый ярко-розовый кончик собрал солёный привкус кожи и исчез. Лэйн запила ничего под строгим взглядом монашки. Она оставила эту тайну для них двоих — себе и Борису. — Что ты ему сказал? — спросила Лэйн, отойдя от кофейни, сбежав от пристального контроля. — Правду. Она задумчиво хмыкнула. Сейчас, без таблеток, Лэйн выглядела иначе, — теплее, живее, реальнее. Глаза лихорадочно блестели, но она отводила их, прятала, не позволяла нырнуть глубже, понять, что она видела без лекарств. Они и правда мешали ей, делали не собой. Или наоборот? Какая из двух Лэйн — настоящая? Эта — тёплая, лихорадочная, болезненно острая, — или та, с которой Борис встретился в поезде, — блёклая, серая, настороженная? — Он считает тебя сумасшедшим, — тихо призналась Лэйн, продавливая тяжёлыми зимними сапогами снег. — Сказал, лучше держаться от тебя подальше. — Ты с ним спала? Лэйн вскинула голову, встретилась с Борисом взглядом. Горячее осуждение и злое недовольство читались в её глазах. — Он живой. И словно этого ответа достаточно, чтобы всё понять. Живой, — за коротким словом скрывалась боль. Невысказанная, пригретая на сердце, убаюкивающая холодными утрами, не дающая спать по ночам. Что бы ни было между ней и Дмитрием, оно давно закончилось, остались боль и взаимное желание защищать, оберегать, заботиться. — Сколько ещё осталось… живых? Лэйн нервно повела плечом, подула на горячий чай, согревавший покрасневшие обветренные без перчаток руки. — В Роткове около пяти. В других городах, может, больше. Отсюда надо уезжать. Лэйн свернула в узкий переулок, отпихнула ногой размокшую от снега древесину. Узкий проход между домами сужался, покосившиеся от времени стены сдавливали, чернота пустых окон напоминала огромные пасти хтонических созданий, ждущих, когда случайный прохожий ошибётся, подвернёт ногу и рухнет в эти раскрытые рты. Многие квартиры уже десятки лет стояли брошенные, пустые, замерзающие. Люди уезжали, сбегали, оставляя вещи и воспоминания. В таких квартирах копились пыль и брошенность, ощущение неуюта клубилось, сворачивалось в спираль, сжималось, а потом напряжение разрывалось внутри комнат, осыпалось упавшими вазами, стёклами венгерских стенок, шелестело листами покинутых книг и альбомов с семейными фотографиями. На месте когда-то тёплых жёлтых окон прорезались острые клыки мрака и темноты, — они ломали проходившим мимо кости, вгрызались в души, отравляли разум. Ротков гнил изнутри, и причина — люди; те, кто уехал, думал, что смог вырваться, на деле оставив после себя зияющую пустоту и клубы отчаяния, отравляющие воздух. Горящим пульсирующим живым светом Лэйн шла мимо невысоких четырёхэтажных домов, мимо низкой улицы с окосевшими деревянными избами с причудливым резным узором на повисших на одном креплении ставнях. Сумеречный свет солнца, пробивавшегося сквозь бетонные налитые тяжестью облака, померк. Грязный снег под ногами, укрытый тонким слоем белых снежинок, пошло чавкал, прилипал к обуви, проникал сквозь швы и протёртые дыры, холодя ноги. Борис, отставая на пару шагов, любовался ей: ссутуленной спиной, поднятыми плечами, длинными тёмными волосами, в которых путались снежинки, стройными ногами. Разбуженное чудовище внутри успокоенно урчало, наслаждаясь её присутствием, греясь о её тепло, боязливо радуясь тому, что они снова одни, что она перестала пить гибельные отравленные лекарства, и можно будет вновь раскрыть свою душу, выставить напоказ гнилое нутро, зная, что не отвергнут, что без страха коснутся его очнувшейся души пальцами. — Здесь я жила. — Лэйн остановилась перед наполовину ушедшим в землю, погребённым под толщей снега, домом. Одноэтажный, кирпичный, с рыжей металлической дверью и мстительно выглядывающей железной крышей. Снег скрыл дом почти полностью. К двери вела узкая протоптанная дорожка, словно кто-то раз в несколько дней наведывался сюда. — Родители жили бедно. Интеллигенция, — Лэйн скривилась, прикрыла глаза, погружаясь в детские воспоминания, не приносившие ей радости. — Мама работала в библиотеке, папа преподавал в местном ПТУ культуру речи. А я следила за огородом и росла одна, среди грядок картошки. — Зачем ты мне это рассказываешь? Холод пробирался под тёплое пальто, сжимал ноги и руки, щипал щёки и нос. Борис придвинулся к Лэйн, прижался плечом к её плечу, чувствуя, как мёртвая хватка чёрных щупалец, разросшихся в его груди, совсем ослабла. — Ты сказал, что хочешь увидеть то же, что вижу я. — Она пожала плечами, постучала коротким ногтём по уже пустому стаканчику, капли на внутренних стенках которого застыли льдинками. — Но не спрашиваешь. Боишься? — Когда ты начала их видеть? — Когда мне было пять. — Лэйн осторожно спустилась к железной двери, что вела в просторный двор, налегла плечом и с силой вытолкнула её, наполнив тихую улицу громким скрежетом металла. — Я не знала, что это. Темнота смотрела на меня, разговаривала со мной, гладила по голове. Я думала, так должно быть. Она тоже их видела. — Она? — Борис спустился следом, протиснулся за Лэйн в узкую щель двери. — Моя мама. Видела глаза. В раковине, в окнах, на своих руках. Рисовала их ручкой, а потом скребла ногтями. Она была… строгой. К себе, к отцу, ко мне. Хотела вырастить идеальную дочь, показать всем, что всё хорошо. Она не справилась. Лэйн спустилась по обледеневшей укрытой навесом дорожке к старой деревянной двери с облупившейся белой краской, легко толкнула, и та покорно поддалась, впуская в пахнущую пылью темноту. Дом начинался с кухни: старый холодильник, стол у запылившегося окна, три двери, приоткрытые, манящие, скрипучие, клеёнка вместо скатерти и раскрытые навесные ящики. Лэйн поставила на пыльный стол стаканчик, расстегнула и сняла куртку, хотя в доме едва ли было теплее, чем на улице. Старое заброшенное строение продувало, — тянуло от каждой стены, на тонкой деревянной раме тускло белела полоска снега. Под курткой у Лэйн была тонкая фланелевая рубашка в клетку и чёрная майка. Бросив куртку на табуретку, она пошла в комнату, и Борис потянулся за ней, словно привязанный. Обычно, подобные дома наполнены теплом даже в самый лютый мороз: согревали толстые выложенные кирпичом стены, пропитанные детскими воспоминаниями вещи, советская мебель, уносившая в эпоху, наполненную розовой ностальгией. Заброшенный дом, в котором выросла Лэйн, пах старостью, неухоженностью и перенесёнными страданиями. Всё на своих местах, время законсервировалось, идеально сохранилось под снегом. Лэйн замерла в паре шагов от узкой длинной кровати. В ткань жёсткой наволочки въелась пыль, сделав её серо-сизой, неуютной. Зелёное в клетку шерстяное одеяло не выглядело колючим, оно больше не выглядело никаким, — бесполезная тряпка. Борис скользнул взглядом по стенам: маленькое вытянутое окно над кроватью, сквозь которое не проникал свет, — снаружи оно завалено снегом; плесень и паутина в углах и под потолком; старомодный шкаф с вставшим дыбом лаком. Вся комната — детская тюремная камера. Романов вернул взгляд к Лэйн, когда она стала неспешно снимать рубашку. Тонкая ткань майки висела на ней мешком, — любая одежда висела на Лэйн, превращая её худобу в болезненный симптом. Острые лопатки и тонкие плечи ласково укрывали длинные тёмные волосы, они показались лишь на мгновение. Лэйн обернулась, протянула рубашку, не желая, чтобы её одежда хоть на несколько секунд стала частью этого дома. Ткань хранила едва уловимое тепло её тела и аромат — металлический, холодный, ментоловый. — Когда ей стало хуже, она вырезала глаза на мне. Тонкие длинные пальцы Лэйн скользнули по внутренней стороне предплечий, вынуждая Бориса сощуриться, рассмотреть в темноте дома на бледной коже бугристые старые шрамы. Линии складывались в дикий болезненный узор: глаза — тонкие линии век, яркие круги зрачков, — усыпали её руки. — Отец говорил, — это болезнь. Говорил, что никаких глаз нет. А я их видела. Красные, воспалённые, жадные. — Лэйн обняла себя руками, мелко дрожа от холода и воспоминаний. — Меня не повели в школу, чтобы никто не увидел порезы на руках. Купили справку, что я должна учиться дома. Ночь и утро стали моим временем: родители на работе, бабка в огороде, а я — предоставлена сама себе. Днём спала, только вечером выходила из своей комнаты, чтобы показать родителям тетради с выполненным заданием. — Где они сейчас? — Борис шагнул ближе. Желание прикоснуться к белой холодной коже жгло пальцы. Вот она — его муза, его вдохновение и его смерть. Она провела ладонями по плечами, вытащила из-за пояса джинсов край майки и сняла через голову. Такая близкая, обнажённая — душой и телом, доверчивая. Желание Лэйн поделиться своей болью, страхами, отвратительным детством ядом сочилось через кожу, пропитывало воздух. Она отравляла всё вокруг себя и потому никого к себе не подпускала. — Отец уехал. Мама… освободилась. — Ладонь Лэйн накрыла живот, легла на солнечное сплетение, пряча от глаз Бориса последний знак материнской «любви». — Мне было десять, когда она ушла с работы пораньше. Сказала, что её дочери плохо, нужно помочь. Я спала, когда… Борис протянул руку, отвёл ладонь Лэйн от живота. Он знал, что увидит на коже, и всё равно плотный уродливый шрам принёс с собой ужас и облегчение. Неровный, выпирающий бледный глаз смотрел на Бориса с живота Лэйн с осуждением и животным голодом. Тёплые пальцы коснулись ледяной кожи, ощутили, как от этого контраста побежали мурашки. Борис аккуратно, с дотошностью хирурга и интересом следователя, проследил линии; он вёл кончиками пальцев с нажимом, представляя, как острие столового ножа вспарывало детскую тонкую кожу, ощущая, как под ней выступали невидимые капли горячей красной крови. — Это из-за меня, — Лэйн не сказала, а выдохнула эту фразу. — Она увидела это из-за меня. — Почему она не убила тебя? Лэйн вздрогнула, сотряслась всем телом, зажмурилась, вернувшись в тот день. В сырую комнату, в которой прохладно даже самым жарким летним днём, в свою скрипучую постель, к безумным бешеным глазам матери, ледяному острому лезвию ножа и задушенному шёпоту сошедшей с ума женщины. — Потому что ненавидела меня и не хотела освободить. Борис сделал ещё шаг, свободной рукой обвил талию Лэйн и притянул к себе. Замёрзшее тело вжалось в грубую ткань пальто. Она вскинула голову, чтобы попасть в ловушку лихорадочно горячих губ со вкусом кофе и сигарет. Как ледяная статуя, Лэйн одновременно застыла и таяла под чужим напором. Борис был таким же, как её мать, — ненавидел её, желал причинить боль, подчинить свой больной разум её холодной отстранённости. Он разжигал внутри самое болезненное, жалкое, искалеченное, надрывно дышавшее. От прикосновений замёрзших пальцев горели шрамы на руках и животе, а ему всё мало, — он давил, вжимал, сминал, терзал. — Она покончила с собой на моей кровати, — прошептала Лэйн во влажные губы Бориса, с вызовом и загнанным страхом посмотрела в глаза. — Она сказала, что теперь будет свободной от мерзкой меня. От моих бесов. По бледным щекам потекли горячие живые настоящие слёзы. Худое измученное холодом и воспоминаниями тело дрожало, тряслось в крепких объятиях, доверяя боль, деля на двоих жгучий невыносимый огонь. Она распахнула тюрьму своих страхов, желаний, видений для него: адское пламя полыхало в её погибшем в сибирской зиме теле, согревало его, вернувшегося, страстно желающего её, утягивало на самое дно кошмаров. Обратный путь Борис не помнил: потерялся в сбивчивых поцелуях, в отчаянном желании почувствовать тепло, в стройном израненном теле. Он так и не выбрался из того дома, навечно застрял в его стенах, в дрожании тела Лэйн, в фантомном ощущении её твёрдых сосков, скользивших по не расстёгнутому пальто, когда она поднималась на цыпочки и опускалась обратно, то горбилась и отстранялась, то льнула и требовала большего. Её желание тепла — убогое подобие настоящей любви, сломанное в далёком детстве, которое не забыть и не вытравить ни из мыслей, ни из памяти. Она не держала за руку, не касалась плечом, шла в шаге от Бориса, спрятав руки в карманы своей куртки, и всё равно ощущалась единым целым, — воздухом в лёгких, насквозь пропитанным ядом, кровью в венах, тёмной и отравленной, каждым воспалённым чувствительным сантиметром кожи, болевшим от лёгкого прикосновения. Лэйн распускалась мелкими болотными цветами, дурманом, туманами, рождала слова и молчала, погружённая в себя, свою боль, кровь, в свои шрамы, снова горевшие на коже, словно бы только что вырезанные. Она снова вела улочками и потерявшимися между домами проходами, увлекала бетонными ступенями, хлопала распахнутыми на лестничных клетках окнами. Шла, тянула, звала и пылала губами на губах. Борис чувствовал её — чувствовал в себе, в городе вокруг, в каждом сильном порыве морозного ветра, в каждой опустившейся на землю снежинке. Он так желал этого — врезать её в себя, срастить с собой, и — получил. Болезненное успокоение, шептавшее на ухо слова книги, нашлось в ней. Всё, как он и думал, она — ответ на всё. Лэйн толкнула обтянутую тканью, под которой крылся слой ваты, дверь, вернулась в пахнущую сигаретами, кофе и ментолом квартиру. Её подхватили сильные руки, две кожи слились воедино, и по желанному спокойствию Бориса пошла трещина, — так трескались на морозе обветренные губы, с острой болью, со вкусом солёной крови, с обещанием никогда не зажить. — Борис, знакомься, это Ян. Мой парень. У меня есть парень, — слова Лэйн всплыли в мыслях. Борис знал о нём, но оказался не готов ко встрече. Он ждал татуированного зэка, как Лёха, подвозивший его; ждал прокуренного мента с висящим пузом; ждал урода, портившего больную красоту Лэйн. Её парень не был похож ни на одну из фантазий. Высокий, крепкий, с чёрными волосами и болотно-зелёными глазами. Он был красив, насмешливо уверен и слишком неправильно спокоен. Чёрный свитер без рукавов и плотно-серые штаны, от него пахло ментоловыми сигаретами и дешёвым дерьмовым кофе. И самым ужасающим, отвратительным и мерзким в его облике была улыбка Лэйн, жавшейся к нему доверительно, обнимающей за руку, словно маленький ребёнок прятался за большим взрослым. Она цвела рядом с ним совсем иначе: не гиблыми бледными болотными цветами, а ярким красным маком, дурманящим, желанным, распустившимся под тёплым заботливым солнцем. — Борис. — Он протянул руку. Ян легко, почти беззаботно пожал чужую ладонь. Он знал: ему нечего бояться. Тёплая заботливая уверенность обожгла ледяным огнём, окунула Бориса в собственную ничтожность. — Ян, — ответил он. — Лэйн о тебе говорила. Писатель? Борис сдержанно кивнул. — Мой руки, будем чай пить. Или водку. Ян наклонился, коснулся лба Лэйн губами. Весь его вид, всё тело — рука вокруг её талии, губы на коже, ласковая улыбка, — вопили о безразмерной, удушающей, горячей любви. Лэйн привезла его с собой, сумела уговорить вернуться в Ротков, поселиться в нём. И он согласился. Борис понимал, — Ян согласился без тяжёлого чувства необходимости, без облизывающего пятки жара побега. Ян ехал в родной город с любимой девушкой. Ротков воспитал его, вырастил, наградил не хмурым ощущением необратимости, как Дмитрия, ни отчаянным желанием вырваться и сбросить с себя ледяные руки, а уверенностью, что теперь всё по плечу. Ян — тёплый жёлтый свет в окне единственного жилого дома, горячий чай после долгой прогулки по холодному тёмному парку. Сколько отчаяния и боли он пережил, что сумел взрастить в себе хитрую улыбку, влюблённый взгляд и нежность прикосновений? Сколько раз жизнь возила его лицом по асфальту? Борис снова чувствовал их, — тяжёлые душившие его щупальца, тянущиеся из сердца, окрашенные теперь в ядовито-зелёный цвет зависти и ревности. Он успел полюбить Лэйн как часть себя, как необходимый пазл своей жизни, успел присвоить её себе и узнать её руки, запах, цвет, мягкость кожи и остроту взгляда. Теперь всё это у него отнимали, безжалостно рвали на куски его мерзкую эгоистичную любовь. И всё это — с улыбкой, с истинной нежностью во взгляде. Чередой ярких образов перед внутренним взором Бориса потянулась чужая почти счастливая жизнь: пальцы Яна, вытирающие со щёк Лэйн слёзы; её приглушённые жалобные стоны на старом продавленном диване; большие тёплые руки на озябшем теле в кухне. Правильная бытовая жизнь. Ян оберегал её лучше любых таблеток, держал в этой реальности, заглушал и закрывал собой все её видения и образы. Стоя в блевотно-жёлтого цвета ванной, моя руки под тонкой струйкой едва тёплой воды, Борис поймал себя на мысли: он хотел, чтобы Лэйн было плохо, чтобы их обоих выворачивало наизнанку друг без друга, чтобы тёплых рук Яна стало мало. Хотел быть ядом и противоядием, самой большой болью и единственным обезболивающим. Ни одна, даже самая гениальная, строка текста не заменит её, и чем дольше он будет рядом, чем чаще будет резаться о её отстранённый взгляд, тем больнее будет вырывать после из себя лезвия привязанности к ней. Лэйн уже не просто муза, — она еда для его разгорячённого мозга и жадной гнилой почерневшей души. Музыкой и истинным наслаждением по квартире разлился крик. Чернота в груди Бориса ликовала, вопила и заходилась в бешеной пляске от радости, от ужаса и предвкушения. Мужской крик, в котором больше ни тепла, ни заботы, — только страх, боль, ужас, предчувствие конца. Он вылетел из ванной, не уверенный, хотел помочь или добить. Знал лишь одно: нужно, болезненно необходимо увидеть, впитать каждую частичку происходящего. Что она сделала? Нет. Что сделали они? Они теперь единое целое, — уродливый монстр с поделённым пополам лицом, страдающей женской и упивающейся мужской половинами, — истинный цельный человек, андрогин, нашедший свою отделённую половину. Крик сменился заливистым смехом надрывным, злым и весёлым. Борис застыл на пороге маленькой кухоньки. — Верни его. — Лэйн дрожала, сжимая в руке окровавленный нож. Она стояла перед Яном, прижав его поясницу к деревянному широкому подоконнику, и тряслась всем телом в болезненной бредовой лихорадке. Борис не видел её глаз, не видел выражения лица, но знал, — на нём застыли ужас и желание закончить начатое. На Лэйн смотрели два больших зелёных глаза, наполненные слезами и восхищением. От уголка губ по левой щеке Яна тянулся длинный разрез, в котором ужасающе белели зубы. Кожа вместе с мясом отстала от лица, болталась бесполезной тряпкой. — Верни. Моего. Каина, — чётко требовала Лэйн, но Борис слышал в её голосе слёзы. От тяжёлого удушливого аромата крови к горлу подкатывала тошнота, а взгляд приковывала белоснежная кожа с алыми каплями, медленно стекающими вниз, к запястью. Лэйн обернулась, безумный, полный боли, страха, ненависти и безутешного ожидания взгляд впился в Бориса. И он бросился прочь, не разбирая дороги, желая никогда больше не видеть её такой, сгорая от необходимости вернуться и впиться жадным поцелуем в перепачканные кровью губы. Подъезд старого дома — холодный, тёмный, успокаивающий. На лестничном пролёте между этажами безмятежная мужская фигура. Маленький красный кончик сигареты дрогнул, осыпался пеплом и вновь загорелся. Борис вцепился в деревянные перила, согнулся, прижался к неровной грубой поверхности горячим лбом, шумно дыша ртом. — Сигарету? — безмятежно предложил мужской голос. Борис закивал, безвольной игрушкой, на ватных ногах спустился на пролёт и рухнул бессильным телом на ледяную поверхность бетона. Рука протянула запалённую сигарету со следами зубов на фильтре. Борис забрал, затянулся и гулко закашлялся. Монстр в груди ликовал, взрывался потоками мата и бешеным улюлюканьем, заглушал все звуки вокруг счастливым хохотом, обнимал за плечи, сжимал горло, рвал грудную клетку, тянул обратно в квартиру. Он тянул к Лэйн: схватить, сжать, сломать, раздеть, разорвать, искусать, трахнуть, утешить, резать. Борис вжимал себя в пол лестничного пролёта, курил быстро, почти не впуская дым в лёгкие. Внутренний голос истерично протяжно рыдал от ужаса, от жалости. — Кто… — Борис поперхнулся дымом, закашлялся. — Кто такой Каин? — Первая любовь Е… — Лэйн, — Борис почти выкрикнул её имя. Только не он. Дмитрий не смел произносить её имени. — Её зовут Лэйн. Я забрал её имя и дал ей новое. Дмитрий хмыкнул, — не грустно, не зло, всего лишь отстранённо и неодобрительно. — Её первая любовь. — Почему она… — Что там случилось? Борис замотал головой. Нет, никогда и и ни за что он… Дмитрий присел на корточки, по-птичьи склонил голову, напомнив Лэйн, затянулся и выпустил дым вверх. — Что. Там. Произошло, — чётко, почти по буквам, спросил он. И он ответил, не в силах держать это в себе. Борис знал, что там было, знал почти всё, кроме причины. Он видел, чувствовал, делал. Помнил, как она — они — схватила нож, как смотрела в смеющиеся лукавые глаза, как знала, как они оба знали, что это уже не остановить, что самоуверенность Яна — чушь, фальшь, бред. Руки Лэйн он ощущал своими руками: горячий жар рта Яна, скользкую слюну, плотность мышц. Кожа лопалась под тупым лезвием ножа, рвалась, расходилась в стороны, а он кричал — мог только кричать, не пытался остановить. Быстрое дыхание Лэйн, то, как заходилось её сердце, — это он, Борис, дышал, он слышал стук своего сердца, они были там вместе, он был там один. Лэйн увечила Яна. Своего парня. Он хотел этого, они оба хотели. В старом холодном доме они стали одним целом и поделились на два, чтобы снова и снова воссоединяться чужой болью, кровью, сходиться ранами, марать друг о друга руки, желать, гореть, бояться, кричать, молчать, топить в поцелуях боль, слёзы и ненависть к себе. Вырезать на душе и теле отметины: мы — порченные; мы — создатель и муза; мы — Дьявол и Ева.
41 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (6)