Сокол и странствие
7 сентября 2024 г., 18:44
Помним — точно вчера мазнуло по сетчатке клейким плафонным бликом: сумрак налипает на внешнюю сторону стёкол, отчего с изнанки они холодны; по ту сторону поезда несутся обскобленные осенью пасторали, бешеный и ослепительный — промахивает другой поезд, взвизгнув по-птичьи остро, а в купе всё жёлтое и нежное, как кожа на ладони — сон ведь был цветной, так? Воздух густ, как крепкий бульон, поезд колыбельно покачивается в вечном беге на круглых лапах. Банно-сосновая глинистость чая: от пара с запахом влажной травы и почвы будто запотевает хрусталик — мир мутнеет, приглаженный дрёмою, желтоватое лицо соседа-малярика через ресницы подтаивает, как жир от жара пальцев, и смягчается грубая лепка черт. Он кажется нам знакомым, но узнавания нет, потому что мы больше спим, нежели глядим, и приятные воспоминания детства врастают в наше бодрствование и заключают нас в надкостницу ностальгического сна. Мы думаем и о том, куда едем, что наше странствие — несовершенно отражённое творение Радищева, пересечение параллельных времён секущей творчества, что это как сустав, где слово есть нежный хрящ, смягчающий трение истории, а время есть суставная жидкость между читателем и творцом, что всё, в сущности, повторяется, беспрестанно, неумолимо, подобно движениям связок или смерти, и всё мешается, плывёт, тягучее, как мёд, как битум, красноватый свет на сетчатку — потому что сквозь веки, и входит мать, мы слышим, как она колченого шаркает, покашливает, шуршит юбкой; лёгкое дыхание и запах новых игральных карт — ощущение присутствия, не больше...
Мы просыпаемся от чувства, что нас окликнули; горит лампа у обитателя верхней койки, и с его высот доносится размеренное дактилическое бормотание — он читает неопознаваемые стихи. Кисло и ярко пахнет цитрусом: сосед-малярик терзает апельсин и складывает куски горькой корки друг в друга — по размеру. За окном мне чудится: полуденный двойник солнца в верхних окнах панельного дома, но только кажется, потому что поезд бежит по ночи, и половина холодной луны ещё держит в себе полупрозрачный комок закатного масла.
Проводим рукой по лицу, на пальцы налипает плёнка сна. Сосед-малярик замечает наши движения и осмеливается разглядывать нас. Мы смотрим с ответной беззастенчивостью. Да, он нам знаком — ровный глянец увлажнённой слюною зубной эмали, гладко обточенный металл коронок; мы этот видим, потому что он жуёт апельсинную дольку. Он постарел с нашей последней встречи — чад пустыни опалил нервные окончания и вытянул из кожи весь жир, поэтому руки и лицо у него обветренные, обтянутые пергаментно-сухою, как чешуя, кожею. Он выглядит стариком, хоть и младше меня — нас.
Я утягиваю у него дольку апельсина. Стараюсь представить, что руки перед тем, как чистить апельсин, он вымыл.
Он глядит на меня так, точно я ожившая статуя или пернатая рыба. Я некрасиво ем апельсин и улыбаюсь: чувствую, как сок въедается в трещинки на губах и через слизистую попадает в кровь: это пьянящий яд памяти, которая бродила четверть века в узком глиняном кувшине, врытом в землю. Ну, говорю — привет. Он смотрит на меня — не только на одного меня, но на всех нас — длинным глазом: радужка тёмная, с яшмовым крапом. И тоска охватывает меня при виде этого неизменно бархатного глаза — я понимаю, что ничего с ним, в сущности, не изменилось после того, как мы расстались; он всё так же мало улыбается, всё так же носит на железной цепочке стальные зубы своего отца, всё так же тепло стекловидное тело, когда надавливаешь на веко до прозрачной слезы.
Это нас изжевало, измяло, иссушило связки и истончило кости — влияние неумолимого времени, и мы лишены возможности слушать, как он, подобно животному, долго дышит, не можем осязать его жёстких сухожилий через нежную, как исторгнутая из чрева роженицы плацента, кожу — и не можем, хоть и очень хотим, положить ему руку на шею — вот так, чтоб пальцами можно было прихватить резную трубку трахеи, хрупкие розоватые кольца — и ощущать твёрдое биение сердца, пульсацию крови по крупным артериям, помещенным глубоко в мышцы. Мы лишились его целиком, не только того отпечатка личности, который иногда замечался в нём. Душу можно, в конце концов, запечатать в бумаге, в стихе, в узком глиняном кувшине с вином, но тело, но плоть сохранить при себе нельзя.
И тогда, от этой мысли ожесточившись, мы говорим ему — я — мы — хотим — хочу поговорить с тобой.
Больше мы, нежели я, поднимаемся. Он смотрит на нас с холодным любопытством, как бы прощупывая глубину нашей отчаянной смелости, и указывает на стеклянную дверь — давай в тамбуре, Раиса спит, а мы приедем рано-рано, и совершенным доказательством его слов какая-то женщина свешивает с полки крепкую руку, закованную в чудовищный серебряный браслет — кружево притемнённой резьбы, это санскрит — и мы разбираем на призрачном серебре: о время, твои пирамиды...
А потом возникает сама, мягкая и восковая, со красным следом складки ткани на щеке, — лоснясь и дыша послесонным теплом: солнышко, передай водичку, она в сумке, вон, вон там, правее, ага, спасибо, и снова скрывается на своём чердачном возвышении, и только я помню, как легла на смуглую кожу полоса жёлтого света неизвестного фонаря, и не оставила ни ощущения, ни следа после себя.
В тамбуре лунно и пусто. Мы наблюдаем, но только периферийно, как бегут вдоль поезда пространства и времена, в которых нас никогда не было — если вглядеться, зубы зрения искрошатся о пену света и цветов.
Он стоит, — угрюмый и крупный — и свет раздробленной в луч скорости отражается в его зрачках, как в глазах животного. Я думаю о том, что у них с сестрой одинаковые лица — лица людей с терпкой примесью цыганской крови в густой глине тюркской родословной — несмотря на то, что сестра носит серебряный браслет и стеклярусные бусы; нам кажется, — в частности, тому, кто имеет права глядеть нашими глазами в суть вещей — они пришли из четырёх поколений родственной любви недоношенными, слишком рано покинув лабиринты собственной лимфы — но пришли вместе, и в венах их была кровь Исаака и Ревекки. И вздыхаем — уже вместе — о время!.. Твои пирамиды...
Он косится на меня, не зная, что ответить — и злится: ну и на кой ляд ты меня выволок на холодину, а? Мы с тобой лет пять с универа не общались, а тут вдруг приспичило, какого хрена, а, ещё и бормочешь что-то, чего ты...
Неловкое бессловие терзает нам глотку и остужает воздух. Мы улыбаемся ему опять, как улыбались всегда, и выдыхаем быстро, как смех — потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исава; и наречено ему имя Иаков.
Он сначала бледнеет, потом краснеет, и безвыходная кровь наполняет тонкие капилляры близ кожи; он отворачивается от нас, хмурясь на бегущую бесконечность. Свет ровно ложится на его лицо, влажной тревогой блестят ресницы — загнутые, как у женщины. Он красив, хоть и не догадывается об этом. Нет, он не помнит нас.
Мы — нет, я теперь один — подходим — подхожу — к нему, я поднимаюсь на цыпочки, кладу ладони ему на плечи и целую в сухие губы, чешуйчатые, как узкий рот игуаны, и он тихо дышит, не отстраняясь и не отвечая, горячий, как нагретый гранит, и я греюсь о его тело, примыкаю к нему, как змея, и грохочет дверь, кто-то входит, но и мне, и нам, и ему уже плевать, он кладёт руку мне на лопатки и наконец целует в ответ, я чувствую вкус его продубленной кожи, его крошащихся зубов, воспалённых дёсен и искусанных внутри щёк, и кажется мне, что не человек меня целует, а приникает ко мне жаркой, смрадной пастью дикий пёс, и человек вне нашего зрения щёлкает зажигалкой, кашляет и глухо затягивает, будто псалом, словно думает вслух — отправляясь на Итаку, молись, чтобы путь был длинным.