;;;
Семнадцать лет своей жизни Феликс прожил в относительной безопасности дворцовых стен. Вылитые из мрамора и золота, они не могли препятствовать обычному человеческому горю, которое имело свойство случаться с людьми вне зависимости от их статуса и положения, но они — эти вылитые из мрамора и золота стены, что имели при себе в каждом углу уши, — по крайней мере не впускали внутрь холод и голод. Этого было достаточно для Феликса, который заботился о своём благополучии намного больше, чем показывал на самом деле. Его хитрая, мимикрирующая натура позволяла ему находить выход из любой, даже самой скользкой и трудной ситуации, так что кишащий скалящимися за спиной тварями дворец был естественной средой его обитания — такие, как Феликс, умели выживать при любых обстоятельствах. Он был достаточно амбициозен и умён, чтобы занять место подле правящей семьи — затесаться в их ряды, как свой, есть с ними с одного стола и сопровождать на пеших прогулках. И он также был достаточно холоднокровен и коварен, чтобы мгновенно переметнуться на другую сторону, когда войско Легиона осадило дворец. Но Феликс этого не сделал, потому что при всех своих дурных качествах в нём было кое-что ещё более отвратительное — верность. Четыре года назад Феликс потерял всё. Он не мог знать наверняка, что никогда не пожалеет о своём решении, не мог быть уверенным в том, что всё получится. Армия Легиона под предводительством цареубийцы была почти неуязвима — ей удалось захватить столицу меньше, чем за одну ночь, а со всеми несогласными они расправлялись жестоко и быстро, поэтому едва ли один семнадцатилетний князь мог сделать что-то, чтобы спасти Царя и Царицу. Всё, что он мог, это умереть вместе с ними, как верный, благодарный подданный, но в ту ночь, когда стены дворца сотрясались от взрывов, а Царица сжимала в своей холодной руке его руку, Феликс знал наверняка только одно: сегодня он не умрёт. — Это самая красивая сосулька в моей жизни! Феликс, ты видишь? Феликс передёргивает плечами. Несмотря на то, что на следующей неделе начинается апрель, ночи в Северном княжестве всё ещё остаются морозными. Это в свою очередь плохо сказывается на аграрной экономике — большая часть посевных угодий становится просто-напросто непригодной для возделывания, из-за чего в некоторых областях княжества нередко случается голод. Это мало беспокоит Феликса с точки зрения морали, потому что каждый день во всём мире гибнут десятки тысяч людей, но он не может игнорировать тревожные предпосылки, которые в скором времени выльются в бунт. Если это всё-таки случится (а это случится, Феликс не раз становился свидетелем того, как накопленные годами смирения гнев и обида превращались в движимую силу сопротивления), то лишь вопрос времени, когда Временное правительство отправит в эти края вооруженное войско, чтобы подавить восстание. В таком случае им придётся покинуть Лагаш. Феликс не то чтобы будет скучать по этому городу — будь его воля, он бы покинул его сиюминутно, но на данный момент эта укрытая снегами, отдалённая от столицы земля была самым безопасным местом для царевича. — Обычный ледяной сталактит, — говорит он невдохновлённо и утыкается носом обратно в книгу. — Не могу поверить, что ты называешь сосульки ледяным сталактитом, — хмыкает третий голос где-то над головой, и в следующую секунду на плечи сидящего на ступеньках Феликса опускается толстое пуховое одеяло. — Скажи честно, тебя растили злые учёные-сектанты? — А тебя обезьяны? Хёнджин улыбается, и внезапно для себя Феликс осознаёт, что эта острая, глумливая улыбка на чужих полных губах — привычное зрелище. — А я было подумал, что ты успел отморозить свой язык, пока сидел тут, — хмыкает он и невозмутимо запахивает одеяло покрепче, ненароком касаясь тёплыми пальцами холодной шеи. Феликс игнорирует то, как покрывается мурашками голая кожа под тканью овчинного свитера. — Такая трагедия будет. Феликс вскидывает брови. — Ты решил, что это хорошая идея: раздражать меня с утра пораньше? — спрашивает он, легко отталкивая чужую руку. — Мне показалась, что это хорошая примета: начать утро с твоего раздражённого лица. — Хёнджин, ты принёс что-нибудь, чтобы сбить сосульки? — спрашивает маячащий впереди Чонин. — Будет плохо, если они упадут кому-нибудь на голову. Хёнджин демонстрирует Феликсу ещё одну раздражающую ухмылку, а затем поворачивается спиной, чтобы ответить: — Швабра должна подойти. — О, отлично! — Если вы сломаете мою швабру… — предупреждает Феликс нехорошим тоном. — То Хёнджин сделает тебе новую, — обещает Чонин с улыбкой на лице. Феликс не уверен, как это вообще произошло. Он совершенно точно не собирался позволять постепенно идущему на поправку ублюдку задерживаться в их доме дольше положенного — в его картине мира Хёнджин был помехой. Большой, самодовольной и наглой помехой, от которой Феликс рассчитывал избавиться в тот же момент, как заштопанный и перевязанный бинтами Хёнджин пришёл в себя после долгого лихорадочного сна. Но, очевидно, что-то пошло не так, и вот уже вторую неделю Феликс терпел присутствие этого невыносимого человека. Мнение о нём сложилось неоднозначное. Феликс ни на йоту не поверил в чужую складную историю про сына из купеческой семьи — про то, как он сбежал от обязанностей заниматься семейным бизнесом, чтобы найти своё призвание, но в пути наткнулся на разбойников. Его хорошо поставленная речь и манеры в самом деле выдавали в Хёнджине кого-то из благородных кровей, но всё остальное, по мнению Феликса, было откровенной чушью. Впрочем, на правде он не настаивал: они и сами хранили не один секрет, так что Феликс мог понять чужое желание скрыть определённые факты из своей биографии. Однако это совершенно не делало Хёнджина менее подозрительным и опасным — едва ли обычный человек способен голыми руками зашить себя рыболовной леской, а затем несколько миль протащиться по заснеженным хребтам. Феликс делает вид, будто возвращается обратно к чтению, но на самом деле разглядывает поверх страниц чужую широкую спину. Она у Хёнджина красивая. Прямая и мускулистая — прошлым вечером он видел, с какой лёгкостью Хёнджин взвалил на себя тяжеленный мешок сладкого картофеля, чтобы перенести его в погреб, и делал он это с таким невозмутимым видом, будто пятьдесят с лишним килограммов ничего не весят. А ещё были руки — эти жилистые, мозолистые руки тоже не давали Феликсу покоя. Он до сих пор ощущал на собственной шее фантомную мёртвую хватку чужой ладони — с каким выверенным холоднокровием длинные пальцы сомкнулись в кольцо на задней части шеи с готовностью в любою секунду переломить её надвое. Это были руки убийцы. Феликс знал это наверняка. — Защищайся! — со смехом кричит Чонин, наводя на Хёнджина сосульку. Феликс не помнит, когда в последний раз слышал, чтобы Чонин смеялся так громко. Кажется, это было четыре года назад — до того, как пала царская семья. В то далёкое, кажущееся теперь несуществующим время Чонин мог позволить себе быть ребёнком, а его живой, звонкий смех разгонял любую тьму, притаившуюся в разных углах дворца. Тогда Феликс всё ещё мог представить, как однажды он вырастет (не в одночасье, как это случилось на самом деле, а медленно и постепенно, вбирая в себя опыт и мудрость не через боль и потери, а через любовь и принятие) и взойдёт на престол великим и справедливым правителем, который приведёт свой народ к лучшей жизни. Сейчас единственное, что Феликс видит, закрывая глаза, это реки крови, которые оставил за собой Легион. И Цесаревич посреди этой разрухи — одинокий, брошенный хозяин опустошённого царства, в котором из поданных остался один лишь Феликс. — Умираю! Я умираю, Феликс! Он проткнул мне печень! Хёнджин картинно хватается за живот, раненый мечом изо льда, и побеждённо заваливается на подтаивающий сугроб спиной. — Печень с правой стороны, тупица, — хмыкает Феликс и отводит взгляд. А Чонин смеётся, и рядом с ним всё становится чище, светлее и понятнее. Даже сам Феликс. Потому что истина довольно проста. Свет ушедшей звезды всё ещё свет.;;;
— Два пятьсот. — Триста. — Два пятьсот. — Два девятьсот. — Два пятьсот. — Два восемьсот! — Договорились, — удовлетворённо кивает Феликс и протягивает нужную, заранее отсчитанную сумму денег. — Вы снова сделали это, господин, — жалуется продавец за прилавком со скорбным, побеждённым видом — не первый раз Феликс грабит его средь бела дня. — Непростые ныне времена, — вежливо улыбается Феликс, а затем крупно вздрагивает, когда прямо над ухом звучит насмешливый голос Хёнджина: — Ты просто невероятен. Феликс резко оборачивается и вонзает в него суровый взгляд. Но на Хёнджине это не работает. Его кожа — толстый, толстый панцирь, ломающий надвое даже сталь, что уж говорить об остальном — любое Феликсово недовольство ударяется о него, как о глухую стенку, и раскалывается, как скорлупа грецкого ореха. Феликс пока ещё не знает, куда нужно бить, но он учится — прощупывает чужие размытые границы, чтобы когда-нибудь наткнуться на менее защищённое место и сковырнуть в этом невозмутимом ублюдке хоть что-нибудь: маленькую царапинку или сквозную рану. И увидеть, что там: красная кровь или жидкий мазут. — Ты хорошо подумал, когда решил подкрасться со спины к человеку, который носит с собой револьвер? — уточняет Феликс нарочито небрежно. — Я предположил, что твои руки слишком заняты капустой, чтобы пускать в меня пули, — ухмыляется он, не сильно торопясь покидать личное пространство Феликса. — Так вот: почему такой талант, как ты, пропадает в этой глуши, м? От Хёнджина пахнет дорожной пылью, душистым мылом и железом. Последнее — въевшаяся в кожу кровь, которую не содрать даже с базальным слоем. Феликсу кажется, что он знает этот запах. Знал задолго до того, как повстречал Хёнджина. Но где, не может вспомнить. — Не понимаю, о чём речь. — О тебе, конечно же. Ты, твоё явно далеко не мещанское образование и ум, — перечисляет Хёнджин с каким-то особым удовольствием, словно на языке у него кубик рафинированного сахара. — Я никогда не поверю, что у тебя нет амбиций, милый Феликс. Ты из тех, кто идёт по головам, не так ли? Феликс смотрит ему в глаза, и это тоже своего рода игра: кто отведёт взгляд первым. Проблема в том, что Хёнджин может смотреть вечность, и если Феликс не прервёт эту немую борьбу со своей стороны, то они простоят так весь день и всю ночь. Феликс это ненавидит. Тактическое отступление — это всё равно отступление, а Хёнджин всё теснит и теснит его к границам, как будто заведомо знает, что там позади отвесный обрыв, в который Феликс не спрыгнет по простой причине. Пока нельзя, рано. Цесаревич ещё не вернулся домой. Феликс всегда отводит взгляд первым, потому что на дне чужих чёрных глаз он видит себя. И это — уже обрыв. — Я нахожу атмосферу глухих городишек очаровательной, — говорит он и пихает в чужие руки капусту. Феликс отворачивается и ныряет в толпу, целенаправленно направляясь к лавке с молочной продукцией. Он изо всех сил старается игнорировать идущего по пятам Хёнджина, но это трудно; труднее, чем должно быть, потому что Хёнджин — это трёхмерное пространство, он вымещает собой азот из воздуха и растворяет в лёгких при каждом вдохе. Рядом с ним Феликс чувствует одышку. — Это забавно, — чужой смех должен растворяться в шуме толпы, но Феликс всё равно слышит его отчётливо хорошо. Он оглушает. — Ты, очевидно, мальчик, выращенный в тепличных условиях. Ставлю руку на отсечение, что ты родился в столице. Или я не прав? Хуже — Феликс родился в её сердце: во дворце. Хочется верить, что именно это обстоятельство сделало Феликса таким; что он не родился плохим человеком, а стал им в процессе, когда негласные законы дворца вынудили его эволюционировать и приспособляться, чтобы выжить. Но головой Феликс понимает, что дело не в этом. Чонин тоже родился во дворце, но вырос он человеком лучшим — по-хорошему, самым; таких, как он больше нет, да и больше не будет. Тепличные условия — чушь. Феликс в самом деле вырос в оранжерее, но оранжерея эта была полна хищных, ядовитых растений, единственная форма симбиоза которых — это паразитизм. Так что, да: теоретически Хёнджин прав — Феликс из тех, кто идёт по головам. Потому что в ином случает идут по твоей голове, а Феликс отказывается быть ступенькой на чьём-то пути. Он — лестница на пути Цесаревича. — Когда ты лежал полумёртвый и молчал, было намного лучше, — признаётся Феликс обречённо и поворачивается к Хёнджину лицом. — Тебе следует перестать задавать вопросы. Иначе их начну задавать я. И начну я с того, почему дезертир Легиона всё ещё жив. Привлекательное лицо Хёнджина рассекает жуткая, восторженная улыбка. Феликс не знает почему, но внезапно ему становится нечем дышать. — Я не дезертир. Следующее, что Феликс чувствует, это чужие крепкие руки на своих плечах, прожигающие кожу даже через толстую ткань куртки. Хёнджин отталкивает его в сторону за секунду до того, как сигналящий автомобиль пролетает мимо. Кочаны капусты рассыпаются по грязной холодной земле, но это — меньшее из того, что беспокоит Феликса, когда Хёнджин накрывает его своим телом, прижимая к стене ближайшего здания. Это странное, тревожащее чувство — то, как отлетают звуки и голоса от той границы, что очерчивает Хёнджин своей спиной между ними и остальными людьми. Кажется, кто-то попал под колёса вышедшего из-под управления автомобиля, но Феликс не находит в себе сил отвести глаза от чёрной спирали в чужом взгляде и посмотреть на что-то другое. — Ты должен мне новую капусту, — поджимает губы он. — Я только что не позволил автомобилю раздавить тебя, — качает головой Хёнджин, однако довольная улыбка не сходит с его лица. — Но вместо благодарности ты требуешь с меня капусту. Ты правда настоящий? — Я заштопал каждую чёртову дыру в твоём набитом дерьмом теле. — И я не сказал тебе спасибо? — Сказал. Но благодарности — не котирующаяся валюта, — Феликс укладывает ладонь на центр чужой твёрдой груди и пытается оттолкнуть Хёнджина подальше. Не получается. — Есть ли что-нибудь ещё, что ты можешь мне предложить? Хёнджин наклоняется ближе, хотя казалось бы: куда ещё? Воздух сгущается. Феликс чувствует, как сжигается кислород между ними и как тяжело становится дышать, словно наполненные изнутри чёрт знает чем лёгкие вот-вот лопнут, как перекачанный гелием воздушный шар. Хёнджин не напирает — он и есть подавление. Какая-то неизвестная миру потусторонняя сила, которая взялась из недр земли, зародилась во внутреннем ядре задолго до того, как появилась первая цивилизация, а теперь он наконец пробудился от долгого сна и выбрался наружу. В этот отвратительный, жестокий мир, где так много плохих людей и так мало хороших. — Я могу предложить тебе так много, Феликс, — говорит Хёнджин интимным шёпотом, касаясь горячими губами раковины уха. — Но, боюсь, сейчас ты не примешь. Поэтому я предложу тебе позже. Что бы там Хёнджин ни хотел ему дать, Феликс не возьмёт — ни сейчас, ни завтра, ни потом. Он всегда помнит о цене; знает, как много люди берут взамен — и хорошо, если затем можно откупиться деньгами или чем-то вроде, потому что некоторые возвращают долги человеческими жизнями. Хёнджин, думается, именно такой. Феликс, в общем-то, тоже. — Отвали, — говорит он и бьёт сапогом по колену, отталкивая Хёнджина от себя. — В следующий раз это будет пуля, а не моя нога. Но Хёнджин выглядит довольным, сытым. Только что Феликс, сам того не зная, скормил ему что-то, а теперь гадает, когда чудовище проголодается снова и потребует ещё. Всё упирается во время. Пока звезде чтобы из молекулярного воздуха стать протозвездой нужны миллиарды лет, Феликсу достаточно всего четыре года, чтобы взрастить в себе ненависть такой величины, что рёбра трещат под тяжестью злого и чёрного всякий раз, когда он закрывает глаза и видит перед собой безликого цареубийцу. Феликс потому-то и морит себя голодом четыре долгих года: чтобы потом, когда придёт время, обрушить на чужую голову всю ненависть, которую только знает. У каждого свой порог. Хёнджин отодвигается, пропускает Феликса вперёд галантным жестом руки. И он, думает Феликс, преступая через валяющиеся под ногами кочаны, звезда, терпеливо ждавшая миллиарды лет, чтобы окончательно сформироваться. Может, он — ещё одно солнце. А может, что-то пострашнее. Феликс не хочет узнавать. — Вы ходили на рынок, но пришли с пустыми руками, — первое, что говорит Чонин, когда Феликс переступает порог дома, а Хёнджин, как приклеенный, втискивается за ним. — Должен ли я спросить? Феликс кидает на него недовольный взгляд, сосредоточенно расшнуровывая обувь. — Если у вас соревнование, кто задаст больше раздражающих вопросов, то можешь даже не пытаться, — говорит, как отплёвывается. — Хёнджин лидирует с колоссальным успехом. Тепло растопленной липовым деревом печи немного успокаивает. Феликс торопится приткнуться к ней замёрзшими ногами и не видеть лицо Хёнджина хотя бы до ужина. Но Хёнджин — всё ещё трёхмерное пространство, и его ухмылку Феликс не видит, но чувствует кожей, когда голос за спиной говорит: — Я апостерио́ри лидирую с колоссальным успехом. Феликс его не слушает и скрывается за дверью своей комнаты. Но стены в этом доме — дешёвый кирпич из тонкой глины, поэтому против своей воли он становится свидетелем диалога: — Ну и что ты уже натворил, раз так разозлил его? Я оставил вас наедине всего лишь на полчаса! — Я всего лишь был с ним учтив. — О, тогда это многое объясняет. Феликс устало прикрывает глаза. И там, на внутренней изнанке век, давно уже только одно: вид разрушенного Вавилона.;;;
Когда с горных хребтов сходят последние снега, принося с собой наконец тёплый май, Феликс обнаруживает одну жуткую деталь: Хёнджин стал частью чего-то. У этого «чего-то», в сущности, никогда не было названия, потому что в ином случае это бы означало, что это «что-то» существует на самом деле. Феликс не мог позволить этому случиться. Со своей стороны он делал всё возможное, чтобы несовершеннолетний царевич рос в относительной безопасности и здравии, но никогда за все эти четыре года изгнания он не пытался воссоздать дом. Потому что не мог. Потому что дом был за сотни километров от них, в месте, куда Чонину было не попасть даже после смерти. Но оттого солнце и солнце, что собирает вокруг себя планеты, поэтому, когда однажды Феликс поднял голову, оказалось, что всё вокруг — уже дом. И Хёнджин, чёрт бы его побрал, был тем, кто его создал. — Нам нужен автомобиль. Феликс отрывает взгляд от кипящего супа в чугунной кастрюльке и переводит его на вставшего в воинственную позу Чонина, за спиной которого, лениво опираясь на дверной косяк, маячит Хёнджин. Кто из них генератор этой дурацкой идеи, Феликс не знает, потому что когда речь заходит о тупых мероприятиях, эти двое в равной степени поражают воображение. Но одно Феликс знает точно: ему это не нравится. — Нет, — говорит он и отворачивается, тем самым намекая, что разговор окончен, толком не начавшись. — Ты не можешь говорить «нет», даже не выслушав моих аргументов! — обижается царевич и оборачивается на Хёнджина, ища в его фигуре немой поддержки. Феликс ненавидит, когда эти двое работают сообща. Он зачерпывает на кончик ложки немного супа, терпеливо ждёт, когда он подостынет до приемлемой температуры, и только затем пробует. Соли всё-таки не хватает. — Очень мило, что ты говоришь мне, что я чего-то не могу, — мычит Феликс незаинтересованно. — Потому что на самом деле я очень даже могу. И я это делаю. Пошли вон с кухни, пока я не припахал кого-нибудь чистить картошку. — Ты не можешь припахать нас чистить картошку, потому что она давно уже почищена, — доносится из-за спины глумливый голос Хёнджина. — Ты тоже собираешься говорить мне, что я чего-то не могу? — уточняет Феликс и оборачивается, прицеливаясь ложкой в голову — пока, правда, не ясно в голову кому конкретно. — Это дело принципа: доказать вам, тупицам, что я могу всё, что захочу. Чонин, принеси из погреба ещё картошки. — А знаешь, что. Не так уж нам и нужна эта машина, — энергично говорит царевич, расплываясь в глуповатой улыбке. — Ну, я пошёл! Он исчезает из кухни за считанные секунды. — Хочешь почистить картошку? — Феликс безучастно глядит на не сдвинувшегося с места Хёнджина. — А что мне за это будет? — нагловато спрашивает он, ухмыляясь. — Лучше спроси, что тебе за это не будет. — Пойдёшь со мной на свидание? Ну, после того, как я почищу всю картошку в мире. По-хорошему, Феликс не знает о Хёнджине ровным счётом ничего. Они два месяца живут под одной крышей, два месяца едят с одного стола и два месяца грызутся на постоянной основе как минимум три раза в день: за завтраком, за обедом и за ужином — но это всё равно ни о чём не говорит, потому что всякий человек — это глубокая прорубь, в которой не видно, да и нет, наверное, дна. И вот если Чонин — это прорубь, где смывают грехи, то Хёнджин — это та, где топятся. Феликс не собирается ни смывать грехи, ни топиться. Он собирается мстить. — Я советовал тебе десять раз подумать, прежде чем открывать свой рот, — напоминает Феликс почти дружелюбно. — Ты хорошо подумал? Хёнджин улыбается — зазывает в свою прорубь. — Одиннадцать раз. — Пошёл вон с моих глаз. На следующий день Феликс обнаруживает на своём подоконнике жёлтые мимозы. А на ещё следующий — синие незабудки. В четверг это оранжевые бархатцы, в пятницу розовые космеи, в субботу фиолетовые астры, в воскресенье красные георгины. В понедельник Феликс ловит Хёнджина у своего окна с бегониями. — Ты, должно быть, издеваешься? — шипит на него Феликс и хватается за стоящий ближе всего подсвечник, угрожающе поднимая руку. — Прекрати это немедленно! — Бегонии, значит, тоже не по вкусу, — задумчиво мычит Хёнджин, как будто проблема в самом деле в цветах. — Ничего. В мире есть ещё по крайней мере триста сорок одна тысяча видов других цветов. Какие-нибудь тебе точно понравятся. Он выскакивает из окна раньше, чем Феликс успевает запустить в него подсвечником. Но на цветах дело не заканчивается. В какой-то момент Хёнджин смекает (не без помощи Чонина, думается Феликсу) и начинает таскать ему книги. Их Феликс принимает — не потому, что кривые ухаживания Хёнджина дают свои плоды, а потому что книги в этой глуши — ценный ресурс, из которых Феликс точит своё самоё главное оружие: свой ум. Он не знает, когда именно сдаётся. Может быть, в первый же день объявления войны, когда Хёнджин, наглый и самодовольный, изъявляет своё желание остаться, а может, многим позже, когда он незаметно и филигранно вшивает себя в его, Феликса, распорядок дня, последние четыре года состоящий только из заботы о Чонине и тихой ненависти. Ничему другому в нём не было места до сего момента, пока Хёнджин каким-то удивительным образом не сделал невозможное: он расчистил собой пространство, и впервые за многие годы Феликс смог вдохнуть полной грудью. Впервые он подумал, что может жить по-другому. Без чёрной ненависти под сердцем, без вечных мыслей о мести, без безликой фигуры цареубийцы в своей голове. Всего на мгновение Феликс решил, что может построить дом. Не тот, что остался в разрушенной, захваченной врагами столице, но другой, может, даже лучше, правдивее. Эта странная, чужеродная мысль приходит ему в голову, когда горячие губы Хёнджина впервые прижимаются к его. Это случается поздно ночью на кухне, когда в чашке стынет забытый чай, а Хёнджин нагло смеётся ему в лицо, тесня к столу, и всё, что Феликсу хочется, это стереть эту наглую, самодовольную ухмылку с чужого лица. И из всех известных ему способов сделать это он выбирает самый глупый — он выбирает Хёнджина целовать. — Самые непреступные крепости сдавались мне в руки раньше, чем ты, — слышит Феликс позже, когда в лёгких заканчивается воздух, а на языке — злые слова. Хёнджин держит его в своих руках крепко, почти намертво. Уже не просто зазывает — тянет в свою прорубь, подталкивает руками убийцы в спину. Подальше оттуда, где смывают грехи. — Я не сдаюсь, ублюдок, — рычит он в чужие губы. — Нет. Конечно, нет, — нежно улыбается Хёнджин и большим пальцем обводит контур бледных веснушек на щеке — ещё год-два без солнца, и от них ничего, совершенно ничего не останется. — Такие, как ты, сдаются только посмертно. Всего на мгновение Феликс думает, что может жить дальше. А потом Вавилон снова рушится. И снова руками одного и того же человека.;;;
Это случается в середине мая. Но трансцендентно — намного, намного раньше. Когда войско Легиона входит в столицу под предводительством цареубийцы, когда звезда из молекулярного воздуха становится протозвездой, когда Хёнджин выбирается из недр земли, чтобы разрушить Вавилон. Тогда Феликс узнаёт, что у человека, которого он любит, и у человека, которого он ненавидит, одно и то же лицо. Лицо Хёнджина. — Тебе было весело? — спрашивает он, когда в злополучный день, немного прохладный, но солнечный, Хёнджин как ни в чём не бывало заходит в дом, ставит на пол корзинку с клубникой и имеет наглость непонимающе Феликсу улыбнуться. — Я спрашиваю тебя: тебе было весело играть в семью? Феликс видит, как понимание озаряет его лицо. Как дёргаются уголки губ, чтобы затем почти скорбно опуститься, как что-то в глазах Хёнджина меркнет, превращается обратно в пустую чёрную тьму, которую Феликс впервые увидел в этих глазах в начале марта. До того, как с гор сошёл снег и до того, как Феликс узнал, как это: любить чудовище. — Значит, ты понял, — говорит Хёнджин, и даже его голос теперь кажется Феликсу другим. — Что меня выдало? Хотя, — он неопределённо ведёт подбородком, — это уже не имеет значения. — Даже не попытаешься соврать? — хмыкает Феликс, но это выходит так жалобно, так горько, что ему самому хочется придушить себя. Лишь бы не быть таким слабым. — Вот так просто? Хёнджин смотрит на него долгую мучительную секунду, прежде чем сделать шаг вперёд. Первая реакция Феликса — отступить, вторая — вцепиться в чужое лицо ногтями. Но единственное, что он делает, это стоит на месте. — Разве это имеет смысл? — спрашивает Хёнджин искренне, как будто в самом деле ждёт от Феликса ответ. — Рано или поздно ты бы понял — не мог не понять. Ну же, скажи это вслух. Кто я? Феликсу кажется, что в горле застряло битое стекло. Но он всё равно говорит: — Ты не дезертир Легиона. Ты и есть Легион. И тогда цареубийца улыбается. Феликс представлял его лицо многие годы. Каждый божий день на протяжении вот уже четырёх лет он засыпал и просыпался с мыслью об этом человеке. Рисовал в голове его возможный портрет, придумывал ему отличительные черты — кривой зуб, шрам на щеке, родинку под левым глазом. Он думал о том, как когда-нибудь придёт к нему возмездием, а затем возложит его голову на алтарь падшего царства. На деле же лицо цареубийцы оказывается далёким от его представления. Красота Хёнджина завораживающая. Она как острый нож у сонной артерии, как смертельный яд в бокале лучшего вина, как падение величайшей империи. Феликс потратил долгие бессонные ночи, внимая эту красоту как учение. И, быть может, он был единственным, кто знал, как разглаживается крошечная морщинка между бровей; как меняется изгиб лукавых, полных губ, что только во сне перестают глумиться и смеяться; и как трепетно и нежно руки, покрытые по локоть кровью, могут обнимать. И если бы Феликс мог, он бы вырвал своё сердце с этим знанием. — Подумать только: как мало нужно времени, чтобы возненавидеть. — Я всегда тебя ненавидел, — бесцветно говорит Феликс. — Просто только теперь узнал твоё лицо. Печальная, злая ирония, но Хёнджину к лицу эта двойственная натура — быть одновременно всем и ничем. Феликс не знает, как так может быть. Как человек, который заставлял царевича смеяться громче и счастливее всего, всё это время был тем, кто четыре года назад отнял у него всё. Как тот, кто так нежно и тепло ему улыбался, делал для него проруби в горных реках, читал вслух книжки, рассказывал увлекательные истории бессонными ночами, вырезал звёзды перочинным ножом на потолке, однажды отдал приказ расстрелять царскую семью, а его самого навсегда изгнать из столицы. Как мог он смотреть в те глаза — чистые, всепрощающие глаза, под взглядом которых мир становился лучше, терпимее, — и не чувствовать ни-че-го. Ни вины, ни жалости, ни сожалений. — Знаешь, Феликс, а я ведь не собирался оставлять царевича в живых, — говорит Хёнджин — и вот он уже так близко, давно под кожей. — Одно лишь его существование — угроза. Дети ведь не всегда будут детьми. Когда-нибудь они вырастают и возвращаются мстить. Мне было легче избавиться от него сразу, что я и собирался сделать. Но вот случилось что-то, — Хёнджин обхватывает широкой ладонью заднюю часть шеи, а большим пальцем поднимает подбородок — заставляет Феликса смотреть глаза в глаза. — Кто-то достаточно умный, чтобы манипулировать мнением людей, использовал против меня человеческую мораль. И, признаюсь, когда теперь я наконец вижу лицо этого человека воочию, меня пробирает на смех. Ты проделал большую работу, не так ли, милый? Феликс сказал бы колоссальную. Чтобы сохранить царевичу жизнь и вынудить Временное правительство выслать его из столицы, Феликсу пришлось буквально сделать невозможное. Он изо всех сил вцепился руками в последнюю соломинку: распустил слухи, задействовал церковь, заставил ублюдков из Легиона выбрать меньшее из зол, чтобы избежать гнева народа. Чонину было всего тринадцать. И его возраст — единственное, что спасло его от неминуемой гибели. Возраст и чужая верность. — Это было нелегко, — соглашается Феликс, сцепляя зубы. — Вам, выродкам, нет дела, кого казнить. Ребёнок или нет — не так уж и важно, правда? — Теперь я понимаю, — нежно говорит Хёнджин, пальцами свободной руки заправляя прядь волос Феликсу за ухо. — Ты вынудил меня отослать его. Ты заставил меня подумать, что тринадцатилетний царевич ни за что не выживет за пределами дворца. Ты, Феликс, — произносит он в равной степени восхищённо и зло, прижимаясь лбом ко лбу, — единственная причина, почему он сумел зайти так далеко и почему он зайдёт ещё дальше, если я не остановлю это прямо сейчас. — Он просто ребёнок, — отчаянно выговаривает Феликс, чувствуя, как мокнут глаза. От беспомощной злости. От глухой боли, которую Феликс сам же посеял в своём сердце, когда впустил туда Хёнджина. — Нет, Феликс, он не просто ребёнок. Он — Цесаревич, — Хёнджин касается губами щеки. Он — самопровозглашённое светило, выжигает на коже свои поцелуи. — И через пару лет ты приведёшь в столицу войско, чтобы затем посадить его на трон. Я знаю тебя — ты точно такой же, как и я. — Я должен был позволить тебе сдохнуть, — ядовито цедит Феликс, отталкивая от себя Хёнджина. Цареубийца послушно отступает назад. — У тебя был шанс. Но ты выбрал милосердие по его воле, — насмешливо улыбается он, склоняя голову к плечу. — И теперь я преподам царевичу урок, который он запомнит на всю жизнь. Я покажу ему, как дорого может обойтись доброта, когда заберу у него тебя. Четыре мучительных года изгнания, чтобы на пятом понять: дом не в столице. Всё это время дом был здесь. И сегодня Феликс потерял его снова. — Вавилон пал, любимый, — произносит Хёнджин ласково. — Но из-под его обломков родится новый лучший мир. Я построю его собственными руками. Феликс закрывает глаза, чтобы не видеть. Вавилон, быть может, и пал. Но. Такие, как он, сдаются только посмертно.