Пленник

NC-21
Завершён
121
2
автор
Размер:
68 страниц, 27 892 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
121 Нравится 65 Отзывы 28 В сборник

И даже после самой долгой войны наступает затишье, пусть даже и мёртвое

Настройки

А если стал порочен целый свет,

То был тому единственной причиной

Сам человек: лишь он — источник бед,

Своих скорбей создатель он единый. Данте Алигьери, Божественная комедия

      Протяжный, истошный визг тупым ножом режет, кромсает тяжёлую голову изнутри; упрямо и противно, и до одури въедливо скребя по неподатливой кости. Хочется оглохнуть, чтобы не слышать его.

Она захлёбывается им, давится, как слезами вперемешку с кровью, как грёбаными бессмысленными мольбами, оседающими тяжёлыми парами ртути у него внутри…

      Надрывный — рвущий нежное горло в саднящее мясо — крик в какой-то бесконечной агонии ворошит корёжащиеся и уставшие [гниющие] мозги. Хочется оглохнуть нахер, чтобы не слышать его.

На его коленях лежит мужская голова. Тяжёлая. Ледяная. С неё сочится остывшая чёрная кровь и впитывается прямо в липнущие к коже карго.

Его рот открыт.

Он застыл в крике.

Немом.

Посмертном.

Неуёмном.

Бред.

Если это не его крик сейчас звучит у него в ушах до звона барабанных перепонок, то чей? Чей?

Чей?..

Чьи связки рвутся прямо у него в ушах, образуя из одного голоса целый нескладный, агонический хор?..

Чьи?..

Чьи?

Их.

Их всех.

      Обрывистый вопль сочится болью, срывается в хриплое — практически утробное и выворачивающее горло вместе с лёгкими наизнанку с каждым новым вдохом — чёрт пойми что; противно резонирующее с дохлыми мыслями; звучащее во взбитой черепной коробке угасающим эхом; оседающее в ней скользкой [не жировосковой ли?] плёнкой. Хочется уже оглохнуть наконец и не слышать больше ничего. Ни

че

го.

И я хочу, — разум хватается за ровный голос Евы, пытаясь заглушить им всё остальное, — чтобы ты начал этот долгий спуск в бездну с Натальи Романовой. Можешь приступать хоть сейчас.

Её.

Её чёртов крик.

      Её чёртов крик терзает прямо сейчас его уши; терзает так, что вот-вот затопит их горячей кровью лопнувших барабанных перепонок. Ну и пусть. Тогда он перестанет слышать их. Их.       Только поздно, этот крик уже засел в голове плотней свинцовой пули и во всю травит собой его воспалённый мозг, ведь ему начинает казаться, будто в этом беспрерывном, сбивчивом, болезненном и надрывном, нестройном потоке воплей он начинает слышать слова; и будто из непроглядной тьмы, застилающей уставшие и закрывающиеся глаза, вырисовывается белёсое, изувеченное — знакомое — лицо. Не его собственное лицо, его лицо; лицо с головы на его коленях.

◆ ◆ ◆

      — Слышал когда-нибудь про ацтекский свисток смерти, «Крик тысячи трупов»? — в руках у Евы две пары наушников [обе Саймон узнаёт сразу, как видит] и ещё выкрашенная полностью в чёрный маска для подводного плавания. Прямо-таки стартовый набор юного агента спецслужб, сука. — Ладно. Я уже начинаю привыкать к твоей неразговорчивости. В общем, даже если ты впервые слышишь об этом свистке и не понимаешь, о чём я — в чём лично я очень сомневаюсь — то сейчас узнаешь. Только сперва…       Она оборачивается в сторону распахнутой металлической двери за её спиной и кричит своим на долбаном русском:       — Можно!

Когда этот затянувшийся ад закончится?

Наверное,

только

со

смертью.

Скорей бы.

Ему хочется наконец отдохнуть.

      У Саймона пустой и мёртвый взгляд; пустая и мёртвая голова с медленно разлагающимися мыслями в ней. Эмоции вытекли из его обескровленного тела ещё давно, теперь он просто-напросто пустая и мёртвая плоть. К тому же ещё и усталая, и переломанная, которая всё равно непроизвольно — хоть и слабо — напрягается при виде уж слишком хорошо [можно сказать до боли] знакомых фигур дознавателей, волочащих с собой… оживившееся в изъеденной болью груди сердце ощущается инородным, чужим. Особенно теперь, когда натурально долбится о расколотые в мелкую крошку рёбра.

Хочется отдохнуть.

Забудет ли он обо всём после смерти?

Сгниёт ли память вместе с телом?

Разложатся ли чувства вместе с сознанием и мозгами?

Если Бог действительно есть и сострадание ему не чуждо — он позволит забыться…

      Назойливым белым шумом в ушах — а может сразу в голове, прямо в мозгах? — звучит, невнятно путая слова, неуёмный и злорадный трёп Евы про МакТавиша прямо за стенкой; совсем рядом с ним.       Саймон в упрямом отрицании мотает головой. Перед ним не Джонни, не он. Тело всё чаще и чаще подводит его; истерзанный и сбоящий разум издевается над ним и над самим собой, мешая реальность с больным бредом. Вот уже в который раз за последние… часы?.. дни?..       «Ты не он, — самообман есть великое утешение, верно, Гоуст? — Ты просто-напросто тот, чей труп они выдают за него, за Джонни».       Ему хочется верить в это так же сильно, как хочется верить в то, что это всё — очередной до ужаса правдоподобный бред; агония его напрочь заебавшихся мозгов, давно превратившихся в размазанный по стенкам расколотой черепной коробки серо-кровяной смузи. И снова самообман, да, Саймон?..       Да. Да, блять!       Ведь он готов проглотить не жуя абсолютно любой бред, — обезболить им свою душу — лишь бы не верить в очевидное, что сидящий напротив него изуродованный труп действительно и есть Джонни. Его Джонни.       — Ты думал, я вру? Пустого тебе тут по ушам езжу, да? — Ева заходит Саймону за спину и неожиданно сильные девичьи руки обвивают его ноющую шею; худые пальцы больно впиваются в подбородок, заставляя его смотреть на безжизненное тело прямо перед ним. — Думал, это был глупый блеф, да? Будто я буду играть с тобой, водить тебя за нос пустым трёпом вроде «Саймон, слышишь, твой друг здесь! за дверью! я не вру, Саймон!» — она противно кривит голос, склонившись ему к самому уху. Шуруповёрт прямо в мозг и то будет приятней…       По всем законам здравого смысла ему полагается сейчас изнывать от ломящейся наружу — прямо через раскрошенные рёбра и разодранную грудь — злости; захлёбываться и давиться стекающими в горло угрозами и руганью; биться в тупой и заведомо провальной попытке высвободиться и воплотить в жизнь все те мрачные и леденящие кровь фантазии, какими он успокаивал себя каждый раз, как Ева открывала свой поганый рот… полагается… только ничего подобного он и близко не чувствует, ведь слишком, слишком устал.       — Смотри на него, Саймон. Смотри, что ты с ним сделал своим упрямством. Это всё из-за тебя! Из-за тебя. Из-за тебя, бравый лейтенант Саймон Райли, — она повторяет слова нараспев, её звонкий и срывающийся в довольный смех голос разносится по всему помещению и заполняет собой каждый затхлый уголок. — Не прячь стыдливый взгляд, — ещё чуть-чуть и она оставит ногтями глубокие борозды прямо на костях, распоров податливую плоть — смотри. Смотри. Смотри, не отводя глаз. Это ведь твой друг, Джонни. Ты рад вновь увидеть его, а, Саймон? Рад? Ты ведь, наверное, так сильно скучал по нему. Вот он по тебе — да.       Силуэт МакТавиша растекается перед усталыми глазами Райли, остаётся на светлых ресницах — слипшихся из-за крови — и смывает с изувеченного лица уже даже не раздражающую тёмную кровяную корку, будто бы въевшуюся ему в кожу…

Грязный бетонный пол пропадает из-под ослабших ног; он словно падает и падает в никуда, теряя по пути зыблющееся между трещин в черепе ощущение реальности всего происходящего с ним.

      Пустым взглядом Саймон смотрит перед собой.       Пустым взглядом Саймон смотрит на мёртвого Джонни и ему хочется кричать от злости, сдирая и без того истерзанное горло до блядского кашля, до рвущего глотку в мясо хрипа. Только он не может, он слишком устал.       Пустым взглядом Саймон смотрит на мёртвого Джонни и ярость должна едкой кислотой разъедать его изнутри, плавить каждую артерию, каждую вену, сочиться наружу из растаявшей кожи. Только её нет, он слишком устал.       Пустым взглядом Саймон смотрит на мёртвого Джонни и сердце — наверное — должно тлеть прямо в груди, безутешно обливаясь кровью, а ком вспарывать горло. Только ни того, ни того нет, он слишком устал.       Пустым взглядом Саймон смотрит на мёртвого Джонни и он должен — обязан, сука — чувствовать хоть что-нибудь! Только никак не получается, он слишком устал, чтобы в принципе реагировать хоть на что-то, творящееся вокруг него или с ним…

Ведь внутри — просто-напросто пустота.

      И даже когда голова МакТавиша опускается заботливыми руками Евы ему на колени, Саймон никак не реагирует.       — Ладно, не стану мешать тебе радоваться встрече с другом. Вы ведь так долго не виделись, как-никак, — распутав тонкий провод принесённых наушников, она запихивает их ему в уши и прежде, чем надеть поверх другие [с шумоподавлением], с довольной ухмылкой до самых ушей добавляет:       — Представь, что это последние часы его жизни. Ну, или жизни Наталии Романовой. Приятной ночи, ублюдок.       Её измождённое бессонницей бледное лицо — последнее, что Саймон видит перед тем, как девичьи руки утопят его с головой в непроглядной тьме, натянув на глаза маску для подводного плаванья. Ту, что Ева предусмотрительно принесла с собой.       «И я хочу, чтобы ты начал этот долгий спуск в бездну с Натальи Романовой,» — эхом повторяющиеся в опустевших мыслях слова заглушаются истошными и надрывными воплями, и Саймон, чёрт возьми, вспоминает…

◆ ◆ ◆

      — Я готова сотрудничать, — голос Натальи походит на бережно обёрнутую в бархат остро заточенную сталь, и мягкий, и может резануть до самой кости; в нём нет ни намёка на страх, ведь она научилась мастерски скрывать его за годы работы с Барковым [такие люди, как он, чуют его за милю]. — Без двойных игр, без обмана, без прочих глупостей. Любая информация, если я ей располагаю, будет у вас. Даю слово.       Тишина оседает на их коже одинаково противной и липкой плёнкой; холодный и приглушённый свет, исходящий от светодиодной кухонной подсветки холодит до самых костей — до самого-самого нутра, промёрзлого в запрятанной поглубже панике [по крайней мере у Натальи] — и слабо рассеивает кажущуюся вязкой тьму глубокой ночи, залившую просторную кухню и соединённую с ней столовую. Предполагалось, Саймон вместе с остальными растворится в ней, сольётся воедино, чтобы подобраться к смотрящей сейчас ему прямиком в омертвелую душу — сквозь равнодушную маску-череп — «цели» и захватить её. Предполагалось…       И как так вышло, что уставшая от непрерывной работы Наталья, только зайдя на кухню за очередной порцией кофе, заметила засевшего в соседнем помещении Саймона? И заметила его раньше, чем он грубо заломил бы ей руки за спину, прикладывая лицом о стол?..       Чуткой кожей ощутила на себе его тяжёлый взгляд?       Саймон не знает, не имеет ни малейшего понятия. Да и это не так важно теперь.       Романова выжидающе смотрит на него. Её руки подняты, она сдаётся. Действительно сдаётся, без глупостей, без заведомо обречённых — и от того ещё более идиотских — попыток обернуть натурально гиблую ситуацию в свою пользу… Ведь прекрасно понимает далеко не утешительную истину — если Саймон сейчас в её доме, на её территории, стоит, наставив ствол АКМ ей в грудь на её же собственной кухне — никого, ни-ко-го из оставленной Барковым охраны больше нет в живых. Только она, Гоуст и его отряд…       — Держи руки так, чтобы я их видел, — у него низкий и твёрдый [чем-то похожий на наждачку, стирающую кожу до самого мяса] голос; и резкий, и сочащийся ничем не прикрытой… опасностью, угрозой?..       — Хорошо, — благоразумие Наталье к лицу.       Саймон держит её под прицелом — а есть ли смысл, если она безоружна? — пока вытаскивает ближайший к нему стул из-за обеденного стола и подталкивает к Романовой.       — Садись, — и Наталья беспрекословно садится, продолжая держать руки поднятыми, и даже не думая хотя бы пошевелить ими или, тем более, опустить; или вырвать их из хватки Райли, когда две стяжки, одна за другой, туго окольцовывают сперва изящные запястья, а затем — предплечье, чуть ниже локтей, за высокой и теперь раздражающей спинкой стула.       Пластик врезается в изнеженную женскую кожу, оставляя на той глубокие и малоприятные следы, только Наталья не позволяет себе и бровью повести. Ей определённо больно [Саймон видит это по её глазам] и ещё больше — неудобно, но она — чёртова мраморная леди — не более, чем поджимает очаровательные губы в тонкую бледную линию и, упрямо терпя, плотнее стискивает челюсть.       — Ты пришёл за Барковым и я готова подать его и тебе, и твоему начальству на блюдечке с голубой каёмочкой, — спокойно произносит Наталья, правда стойкий и глубокий голос самую малость дрожит из-за подводящего обрывистого дыхания.       — Что ты хочешь взамен? — двум подошедшим напарникам Саймон жестом приказывает тщательно, дотошно осмотреть каждый уголок первого этажа; обыскать его весь вдоль и поперёк, чтобы найти… да ту же прослушку или скрытые камеры, или Бог знает ещё что [заложенную под всем домом взрывчатку, может? безумие], ведь ему просто-напросто не верится в гладкость всего происходящего, всё никак не может быть настолько просто. Никак. Исключено. Потому что близкий круг Баркова, его самые доверенные лица предпочтут скорее умереть под пытками, чем скажут хоть слово, которое может даже немного навредить «ему». Из страха или из преданности — не так важно, только Наталье, походу, на горло не давит ни то, ни другое. И это никак не желает укладываться в голове Саймона. Внутри у него сиреной воздушной тревоги орёт самое отвратительное предчувствие…       — Чтобы мне и моей дочери предоставили защиту от «него». Дали нам новые имена, личности, сделали нас другими людьми, на которых он ни за что и не через кого не сможет выйти. Как бы ни пытался. По-моему, это довольно выгодное условие для всех нас.       — Даже слишком. В чём подвох?       — В том, чтобы ты связался со своим главным и передал ему мои условия, — он многое слышал, но такую требовательность от уже загнанной в угол «цели» — впервые. — Я далеко не в том положении, чтобы пытаться водить вас здесь за нос. Уж поверь, мне не хочется сталкиваться с последствиями, которые могут быть из-за этого. А ещё, я больше вашего хочу оказаться… где подальше от этого дома.       Несколько долгих — и по ощущениям прямо-таки плотных, вязких — секунд они пристально смотрят друг другу в глаза, прежде чем Саймон отходит в сторону и скрывается за спиной у Натальи.       — Золотой Орёл, это Браво 0-7, цель у меня. Говорит, готова сотрудничать.       — Сотрудничать? — Саймон готов дать собственные руки, по самые локти, на медленное спиливание их тупым армейским ножом и прожевать свой же язык, чтобы не орать в процессе от боли во всю глотку, что Шепард удивлён не меньше него. Хотя, понять его эмоции и реакцию по одному только голосу — нечто сродни обезвреживанию СВУ за последние пару секунд. Также нереально.       — Да, сэр.       — На каких условиях?       — Обменять интересующую нас информацию на защиту для себя и дочери.       Если так подумать, Барков — как сказала сама Наталья — преподнесённый им ею «на блюдечке с голубой каёмочкой» и украшенный для вида бантиком сверху, лучший исход для их миссии, на какой они только могли надеяться. Быстрый, продуктивный и, самое главное, почти без кровопролития [если закрыть глаза на охрану]. Разве не мечта?..       — Так не пойдёт, — Саймон не сразу понимает весь смысл слов Шепарда. Так не пойдёт?.. Наталья прямо сейчас натурально готова сдать им русского со всеми его гнилостными потрохами, считай, за бесценок! Они слышали и более наглые и завышенные требования для той информации, за которой охотились. А тут… — Убеди её поделиться сведениями о генерале так, как ты это умеешь, а затем устрани. Её смерть припишут Баркову и мы останемся не при делах. Выполняй, сынок. Чем быстрей закончим, тем лучше для всех нас.       — Есть, сэр.

Жалость.

Он помнит, его сердце разъедала ещё каким-то образом не сдохшая в нём жалость…

…и сочувствие.

Но приказ есть приказ и он сильнее его собственной воли, и от него самого теперь зависит совсем немного.

      Саймон умеет допрашивать и ещё лучше у него выходит пытать; правда порой ему одинаково хочется забыть и то, и другое. А ещё ему хочется забыть, каково это, вычищать чужую кровь из-под своих ногтей; смывать её со своих рук и наблюдать, как вода окрашивается во все оттенки красного, пачкает белёсую раковину — оставляя на ней разводы, — пока стекает в слив… Он уже давно потерял чувство брезгливости к подобному и именно это, чёрт возьми, его и пугает.

Ненормальность, ставшая нормальностью.

В такие моменты в мозгу противно резонируют две вещи — мораль и «так надо, так необходимо», чем натурально сводят с ума…

…так надо…

…так необходимо…

…так правильно.

Он врёт самому себе и этой же обезболивающей ложью утешает себя, вправляет вывихнувшиеся не в ту сторону мозги.

Интересно, как скоро наступит момент, когда у него не получится вот так «исправить неисправность», «устранить сбой»?

Ему хочется надеяться, что никогда.

      У Натальи красивое и симпатичное лицо. А ещё, его будто выточили их холодного и твёрдого мрамора, раз эмоции никак не ложатся на него. Тем оно прекрасней.

О чём ты думаешь, Саймон?..

      Всем всё понятно и без слов.       — Я ничего тебе не скажу, — произносит Наталья. Ему кажется или голос той всё-таки еле заметно дрогнул?..       — Ты уверена? О том, каким оно станет после меня       — Да.       — Все вы так говорите. До первых сломанных пальцев, — Саймон походит к ней со спины и упирается руками в края спинки стула, в аккурат рядом с напряжёнными женскими плечами. Давит на неё своим близким присутствием.       — Не сломаешь их ты, так сломает «он». И сделает это гораздо больней.       — Думаешь, «он» оценит твою жертвенность и забудет, что ещё минуту назад ты была готова продать «его» ради спасения собственной шкуры?       Молчание.       — Смотри сама.

Порой так хочется ампутировать самому себе чувства, чтобы не ужасаться им.

И себе.

      Наталья задыхается от собственного крика, захлёбывается им, давится; грудь будто разворотило изнутри взорвавшейся в ней — прямо в объятиях хрупеньких рёбер — гранатой, не иначе.       Взгляд упрямо отказывается вновь фокусироваться на чём-либо и даже слабый приглушённый свет больно режет по глазам, вынуждая морщиться.       Палец — нет — сразу всё несчастное запястье одновременно и немеет, и пульсирует от какой-то запредельной боли…       — Не отключайся, — мужские руки в грубых перчатках небрежно бьют Наталью по щекам. — Мы только начали.       Заглядывая в помутневшие от боли глаза [он видит в них себя, будто в самом обычном грёбаном зеркале], Саймон держит её за худое лицо. Ты ведь на самом деле ничего не имеешь против пыток…

…просто не особо любишь применять их на женщинах…

…зато убить ******* и рука не дрогнет.

Да, Саймон?

Что за лицемерное сочувствие?..

      — Я… ничего тебе… не скажу, — выдыхает Наталья.       — Дай знать, как передумаешь. У меня была ухмылка на половину блядской морды. Я говорил это с усмешкой. Не помню, почему, но теперь хочу лишь забыть об этом… забыть, как и… как и…

…просто забыть. Забыть это всё.

Если бы только можно было вернуться назад. Господи…

      — Пошёл ты нахер, кусок дерьма…       Босые ступни, как в припадке, бьют по холодному паркету, упираются в него до трясущей дрожи в ногах; пытаются унять так боль в теперь уже двух переломанных и онемевших пальцах, сделать ту не настолько нестерпимой, невыносимой; заглушить — нет — заткнуть поскорей её никак не унимающиеся, не утихающие отголоски. Наталья старается терпеть; стискивает челюсть едва ли не до зубного треска и только приглушённо скулит, давясь собственным рвущимся наружу криком.

Бедняжка. Прям сердце кровавыми слезами умывается…

Как бы самому не разрыдаться.

      Саймон задерживает взгляд на женских пальцах, рассматривает их повнимательней. До чего они всё-таки ухоженные и красивые, с аккуратным маникюром и покрытые прочным гель-лаком. Мозг сам собой отмечает — такие ногти Гоуст ещё никогда не выдирал, оставляя на месте утончённой красоты кровящее, потревоженное и уязвимое мясо.

…может прижечь потом?

      Не давая Наталье отойти от боли, он ломает ей сразу два пальца. Одним резким и грубым рывком.       Истошный крик практически моментально срывается в кромсающий глотку кашель; Романова давится им, задыхается, пытаясь затолкать обратно в грудь вместе с…

«Я не хочу вновь вспоминать об этом.

Не хочу. Не заставляй меня, не после всего…

…пожалуйста. Не надо…»

Он не хочет видеть перед уставшими глазами то, что с таким трудом забыл; похоронил живьём как можно глубже в себе и решил никогда больше не откапывать.

В чём причина, лейтенант? Загрызла совесть?

Или отвращение к самому себе душит? Или дело в другом,

внутри всё до сих пор леденеет и сворачивается,

стоит только…

«Хватит, пожалуйста»

      — Не передумала? — выйдя из-за спины Натальи, Саймон встаёт перед ней и наклоняется, упираясь руками в собственные немного согнутые колени.       Она не смотрит на него — она, походу, вообще никуда не смотрит, — только глотает слёзы, умывающие её мраморное личико, и поджимает дрожащие искусанные губы. Вот теперь Гоуст видит её страх; чует его, будто заправский дикий зверь тёплую кровь в голодную зиму…       — Нет, если не передумал твой главный, — в ослабшем и сорванном голосе Романовой ему слышится прежняя твёрдость и стать; она упрямо цепляется за них, стараясь сохранить «лицо»; она отчаянно хватается за них, стараясь продолжить непоколебимо стоять на своём до тех пор, пока не добьётся его, пока не убедит врага, что болью её язык не развязать. — Иначе… хоть до смерти замучай, хрен ты что от меня узнаешь.

Я не виноват, Служба обязывает меня творить все эти вещи.

      Саймон молча подходит к Наталье практически вплотную.

Я не виноват, Служба обязывает меня быть… таким.

Хоть я и знал, на что иду и знал, что выбираю; но я не хотел…

…быть таким…

      У него приказ и он развязывает ему не особо связанные руки; руки, которые заставляют Романову беспомощно задыхаться от вышибленного из лёгких воздуха и вцепившейся в отбитые рёбра боли [та разъедает изнутри похлеще едкой кислоты, стоит сделать даже слабый и осторожный вдох]; руки, после прикосновений которых содранная кожа на женском лице одновременно немеет и плавится, будто на ней танцуют язычки пламени, и горячими густыми каплями стекает к подбородку; руки, после которых… голова расходится по костяному шву и мысли вместе с сознанием вытекают через него наружу.       Звон в ушах перекрывает его слова; полощущая слух кровь заглушает его голос.       В широко распахнутых глазах Натальи, в её стеклянном от боли взгляде, отражается прекрасный ужас вместе с пустотой и болью. …но стал.

Я не виноват, просто Служба обязывает меня…

Ты не устал врать, Саймон? Не устал врать самому себе?

Ты просто-напросто прикрываешь Службой свою околосадистскую

жестокую натуру.

Оправдываешь ею всё то дерьмо, какое готов творить и творишь ради достижения поставленной цели. Прячешь лицо за маской; прячешь имя за прозвищем; прячешь неприятную правду за ложью, обезболиваешь ею себя раз за разом; прячешь настоящего Саймона под образом израненного и надломленного, но до сих пор твёрдо идущего дальше человека с ледяным сердцем и личной трагедией в гниющей душе.

Но что ты прячешь под?

      Кровь, смешиваясь со слезами, стекает к подбородку «мраморного личика». Тонкими струйками она сочится из рассечённой и содранной кожи на острой женской скуле.       Грубо вцепившись в подбородок Натальи, Саймон сдавливает его до нестерпимой, как он уверен, боли.       Романова… молчит, стиснув челюсть, и упрямо прячет пустой стеклянный взгляд. Что ты, Саймон — нет — Гоуст, прячешь под этим всем?

Будь ты действительно тем, кем тебя считают, боялся бы ты сам себя?

боялся бы, ловя себя на мысли, на что ты способен?

боялся бы, понимая, что ты именно тот, чьи пытки вывернут от боли наизнанку любого?..

Признай.

Признай уже хотя бы самому себе, что ноги у твоего ублюдского садизма растут далеко из детства.

Признай, ведь это очевидно, что ты всего-навсего конченный результат той среды, в которой вырос.

От ублюдков рождаются ублюдки;

насилие рождает и взращивает озлобленное насилие.

И

это

про тебя,

Саймон.

Такова твоя ублюдкая природа.

Признай.

Признай её.

      — Барков, — требует Саймон. Его парни отыскали хитро спрятанную прослушку; время сужающейся петлёй давит ему, им всем, на шеи.       — Чтоб ты сдох… — бессильная ярость вперемешку со страхом звучат до одури прекрасно. Особенно, когда обильно пропитанные ими слова прямо-таки плюют ему в лицо, хоть и не в прямом смысле.       — Свои? — он небрежно касается пальцами губ Натальи. Наверное, умопомрачительно мягких и идеально гладких, что от поцелуя с ними можно забыть собственное имя. Только за перчатками ни того, ни другого не чувствуется. А жаль.       Молчит. Только в отвращении — а может страхе? — поджимает губы; и смотрит сквозь него нечитаемым взглядом.

Я не Саймон.

Не Саймон Райли.

Я Гоуст.

      

      Костяшки — или скорее уж грубые накладки на перчатках поверх них — разбивают; рвут; раскраивают нежную и уязвимую кожицу на женских губах. Превращают те в гадкое, уродливое и кровящее месиво.       Белëсые зубки Натальи окрашиваются в красный. Собственная кровь ужасна на вкус, кому, как не Гоусту знать об этом?.. Особенно, когда её так много и рот заполняется ею до краёв. Из-за неё Романова не вопит во всю глотку и лишь сдержанно скулит сквозь стиснутые зубы, цедя через них же неразборчивый русский мат, пока пытается отвернуться от него; спрятать изувеченное лицо прежде, чем Гоуст заставит его плавиться от рвущей в клочья боли ещё сильней, чем сейчас?.. Возможно.       Намотанные на кулак женские волосы натягиваются до нестерпимой и жгучей боли; натягиваются так, будто ещё чуть-чуть и отойдут от головы вместе с кожей, чтобы остаться между пальцев Саймона; натягиваются с такой безжалостной силой и грубостью, которым Наталья при всём своём упрямстве и гордости не может больше сопротивляться и отклоняет голову так, как того хочет Гоуст. Ты так долго…       Стиснутые женские зубы тонут в тёмно-красной — кровавой — пелене, сочащейся через них прямо в содранное горло.

…хотел забыть об этом.

      От утончённых губ осталось только… да ничего от них не осталось.

Так долго и старательно…

      Теперь это просто-напросто бесформенное, опухшее и разбитое в кровавое мясо натуральное уродство, от вида которого уже собственная кровь противно стынет в жилах и желудок выворачивается наизнанку. …вымарывал всё это дерьмо из своей памяти, да? топил его в бухле, чтобы не мучаться; чтобы не просыпаться из-за него среди ночи, обливаясь ледяным и липким потом.

И почему из всего, что ты видел и делал,

именно это стало абсцессом твоей души? Почему именно это

раздербанило твою психику настолько сильно?

Почему именно они стали моим ночным кошмаром?

Почему я никак не могу перестать думать о них?

вспоминать о них даже тогда, когда мне кажется, что я…

…наконец справился и забыл?

      — Посмотри на меня, — ладони Саймона грубо обхватывают лицо Натальи, давят пальцами на рассечённые скулы и размазывают по пульсирующей и уязвимой коже кровь вперемешку со слезами. — Посмотри. На. Меня.       Она нехотя подчиняется и заставляет себя заглянуть в тёмные глазницы маски-черепа прямо перед собой, склонившейся над ней так низко. Только никак не может сосредоточить взгляд на мужских глазах, заглянуть в них с немой и прямо-таки режущей до кости ненавистью — от которой Саймона непременно пробрало бы иррациональной жутью до самой его гнилой внутрянки, — ведь просто-напросто не видит их. Они смазаны для неё, как и всё вокруг, и выглядят, будто потёкшая и смешавшаяся краска…

…как только её еле живое сознание не вытекло из

тяжёлой головы прямо в тот же момент? не дало невидящим глазам

укрыться за неподъёмными веками прямо в объятиях твоих рук?..

если бы я знал.       — Мне нужен Барков. Со всеми его планами и грязными делами, — вкрадчиво произносит Саймон. — Скажи, где ты прячешь генеральские «потроха» и никогда не узнаешь, что такое…       — Если… твой главный… выполнит мои условия, — Наталья перебивает его на полуслове, с трудом шевеля разбитыми [уже не такими соблазнительными, очаровательными] губами. Её сорванный криком некогда до невозможного статный и твёрдый голос теперь звучит так слабо и воистину убого; и ещё более убого он дрожит, хоть и едва заметно. — Я выложу вам всё… абсолютно всё, о чём вы попросите. Но никак иначе.       «Какая же ты упрямая сука…» — вздох сам собой вырывается из-под маски. Неужели в нём звучит не раздражение, не злость, а самое настоящее грёбанное сочувствие?.. Жалость?.. Абсурд. Их Гоуст — нет, свою эмпатию в принципе — вырезал из собственной груди, умертвил и похоронил где-то далеко [уже сам забыв где] прежде, чем она окончательно раскурочила бы ему полудохлую психику…       — Он отказал тебе и своего решения не изменит.       — Свяжись с ним ещё раз… скажи… что я не заговорю, как бы ты надо мной не измывался. Пусть принимает мои условия… и выполняет их. Или… или идёт нахер ни с чем, — цедит задыхающаяся Наталья сквозь скалящиеся враждебные зубки.       Выпустив изувеченное женское лицо из рук, Саймон отходит от Романовой; отходит недалеко, буквально на пару шагов.       — Золотой Орёл, это Браво 0-7, — последнее слово только-только срывается с сухих лейтенантских губ, как его слух противно скребёт требовательный [как и всегда] и сочащийся нетерпением голос Шепарда:       — Золотой Орёл слушает. Есть результат?       — Никак нет.       — Какого хрена, Саймон? Ты с ней там светские беседы ведёшь за чашкой чая или занимаешься делом? Мне нужен Барков. Другого шанса у нас может не быть. Ты понимаешь это?       — Да, сэр, — сухо произносит Гоуст; его нечитаемый и прямо-таки мертвенный взгляд неотрывно прикован к Наталье с начала его разговора с Шепардом. — «Она» просит передать, что не заговорит, пока её условия не будут выполнены.       — Меня не интересует сделка. Твоя задача — достать информацию о «нём» любой ценой, без следований всяким условиям. Я ясно выразился?       — Ясней некуда, сэр.       — В таком случае, действуй решительней. Лишнего времени у вас нет, ты сам знаешь. Отбой.       — Как скажите, сэр, — Саймон подходит к Романовой; та понимает без лишних слов, что последует дальше и от того воздух в помещении кажется невыносимо тяжёлым и густым для них обоих. — Твоя удача окончательно отвернулась от тебя.       — Гори в аду ты и твой командир, грёбаные вы ублюдки… — шипит Наталья, пока поутихшая в отбитых рёбрах боль не вгрызается в неё своими дрянными зубами с новой силой; не раздирает ими нестерпимо ноющую грудь; не заставляет беспомощно задыхаться.       Снова.       Удар в живот сгибает Романову пополам и её тошнит прямо на чистенький паркет, под собственные ноги. Длинные волосы лезут в лицо, противно липнут к испачканной коже, не давая отдышаться и сплюнуть едкие остатки желчи, оставшейся на языке и разбитых губах, вместе с тёплой кровью.       Саймон сгребает женские локоны и рывком натягивает их на кулак, прежде чем…

Ты ведь сейчас обманываешь самого себя.

да.

Препарируешь собственные воспоминания,

вырезаешь из них неприятные для себя моменты;

моменты, за которые тебя… что?

совесть мучает, не даёт спокойно продолжать пачкать руки чужой кровью?

сердце кровью умывается, мешает спокойно жить, будто ничего не было?

вина не даёт взять и просто… забыть?

да. я не хочу вспоминать о том, как действительно допрашивал её. я не хочу вспоминать её взгляда. её лица. её страха. её боли. того, как она рыдала и умоляла, задыхалась и проклинала, того, как…

…просто пыталась спастись и спасти свою дочь. от нас всех.

Приказ есть приказ.

это не моя прихоть. так надо было.       — Мам?..       Ева.       Её слабый и робкий — детский — голосок звучит до ненормального неуместно здесь и сейчас…       Наталья не слышит дочь [она вообще ничего не слышит] за никак не унимающимся звоном в ушах, противно режущим по ним, нежным, чутким и уставшим; за кипящей кровью, тяжело шумящей и пульсирующей в давящих висках. Вряд ли сейчас она слышит хотя бы собственные мысли, ведь Саймон — скорее всего — вышиб их всех до последней как раз в тот момент, когда Ева осторожно заглянула на кухню.

Разведка доложила, что в доме будет только цель и щенок, и охрана.

Никаких детей.

Разведка ошиблась.

правда?..

нет.

      Ева стоит на месте, замерев в жутком оцепенении — окоченев, будто маленький трупик — и снуёт перепуганным, растерянным взглядом от смотрящего на неё сверху вниз Гоуста к… маме?.. Детский мозг, заботливо оберегающий детскую психику, просто-напросто не даёт ей узнать в этой истерзанной, заплаканной и умытой своей же кровью; в этой слабо стонущей от раздирающей её на части боли и задыхающейся в кашле женщине собственную родную маму. Не даёт этой мерзкой, жуткой сцене врезаться Еве в память, чтобы остаться в ней и начать разлагаться, отравляя нежную душу изнутри…       — Ева! В свою комнату, быстро! — надрывный и ломкий женский крик хлещет обоих [и Саймона, и Еву] кнутом по рёбрам, возвращает обратно в полумрак кухни, выводя из глупого, никак не уместного сейчас… ступора?.. Наверное. — Я кому сказала?! Ева!       У всего есть своя уязвимость, Саймон знает это. Ещё давно выучил такую простую истину и с тех пор никогда не забывал, постоянно прокручивая в мыслях: «Слишком слабый или слишком крепкий — у любого человека есть предел прочности». Слова другие — смысл тот же, людей без «предела прочности» не бывает, его нужно просто-напросто найти, подобрать, нащупать — назвать можно как угодно, сути это не изменит, — чтобы затем вцепиться в этот «предел» мёртвой хваткой и через него вывернуть человека наизнанку столько раз, сколько понадобится… Ведь цель может быть до самоубийственной одури упёртой; может упрямо сопротивляться, терпеть медленно ломаемое, кромсаемое по кусочкам тело и плавящийся, вытекающий разум; может терпеть, как те натурально сходят с ума от треплющей их боли до того момента, как мозг не сделает им одолжение и попросту не отключится.       Наталья мнит себя одной из таких, хочет казаться долбанной мраморной леди без слабостей; русской Маргарет Тэтчер, что заставит любого прогнуться под свои условия, сломаться под её собственным «так и никак иначе». И, может быть, у неё бы всё и получилось, не стой за Гоустом Шепард, человек с чёрным поясом по кнуту и прянику, которому ломать все планы таким «Тэтчер» чуть проще, чем в беззаботном ожидании щёлкать пальцами, пока Гоуст будет ломать самих «Тэтчер». Не так важно как: физически, морально или через внезапно — совершенно случайно — обнаружившуюся слабость; слабость уязвимую и беззащитную, будто плоть без кожи, и во истину аморальную…       Саймон выходит с кухни под крики Натальи, от которых — подумать только — ему под кожу просачивается натурально ублюдское [мрачное, ненормальное] удовольствие и оседает на костях:       — Нет! Не смей! Не смей, грёбаный ты ублюдок! Только тронь её, сукин сын! Только, блять, тронь! Я тебя живьём закопаю! Слышишь? СЛЫШИШЬ, ТВАРЬ?! НЕ СМЕЙ ТРОГАТЬ МОЮ ДОЧЬ!       Никто не видит его ухмылки под маской.

её не было.

ухмылки. не было.

у меня не бежали мурашки по всему телу от отчаяния и ужаса в её голосе.

меня не будоражило осознание собственной силы и власти в тот момент.

нет.

я не настолько ублюдок.

      Топот босых детских ножек по лестнице и хлопок дверью на втором этаже для Гоуста всё равно, что след, оставленный на снегу диким зверьком для гончей. Он идёт по нему до незапертой изнутри детской, переступает порог под доносящиеся с первого этажа угрозы Натальи и замирает на месте…       Есть во всей этой ситуации нечто до омерзения неправильное, ненормальное.

Догадываешься, что именно, Саймон?

      Его рука тянется к выключателю и в следующую секунду тёплый свет заполняет комнату. Обычную. Детскую. Комнату. Её вид — невинный, беззаботный — так резко резонирует с любым из всех тех логов террористов, которые он привык видеть в… да в любой части мира, где ему приходилось их видеть. Там, среди разбросанных по грязному полу десятков спальников, он чувствовал себя уместно; там, наступая на рассыпанные патроны на каждом шагу и обшарпанные сменные магазины — пустые, полупустые, почти полные — и находя в каждом углу всевозможные пушки, прошедшие не через одни руки, он чувствовал себя уместно; там, видя среди обычных вещей вроде посуды с недоеденным ужином, грязных чашек, розданных игральных карт недоделанные пояса смерти или бомбы вместе с детонаторами и планами действий, он чувствовал себя уместно; там, стреляя на поражение в любого, чья рука начнёт тянуться в сторону, а взгляд беспокойно сновать, он чувствовал себя на своём месте.       Там он — Гоуст — неотвратимая закономерность, неизбежный результат.       Здесь, среди рассаженных вдоль кровати мягких игрушек на милом постельном с мультяшными котами всех окрасов, ему нет места.       Здесь ему, ублюдку с автоматом «под рукой» и в тяжёлой разгрузке, нет места.       Саймон опускает взгляд на выпачканные в крови Натальи перчатки.

Ему

не место

здесь.

      Покрытый мягким ковролином пол заставлен самодельным зоопарком. Взгляд цепляется за львиный прайд и носорогов в клетках из детских книжек.

Ему не место здесь.

      На подоконнике теснится недостроенный городок из разбросанного конструктора. Ему не место здесь.       Стол завален наспех сдвинутыми в сторону учебниками вперемешку с тетрадями, свободное пространство занимают две доски для лепки вместе с неубранным пластилином. В память против воли врезается вид семьи капибар на лужайке из картона; маленькая недоделанная подделка, оставленная до завтра…

…которого не будет.

Ему.

Не место.

Здесь.

Тебе ведь часто снится эта комната, да?

И эти сны заставляют тебя просыпаться

со слезами на глазах и дрожащими руками.

      Сердце тяжело бьётся в груди.       Иррациональная тревога скребётся изнутри, царапая рёбра.       Сознание предательски невовремя притупляется…

Эта комната напоминает Саймону комнату его племянника;

его мёртвого, убитого ни за что прелестного племянника.

Замершая жизнь в виде раскиданных везде игрушек.

Неровные детские рисунки стоят перед глазами, стоит их закрыть; гниют в памяти вперемешку с видом мёртвого, беззащитного детского тела;

убитого… нет, не имне его собственными руками — хрупкого

и невинного детского тела.

      Слабость оседает в кончиках пальцев неприятным покалыванием.

твоего племянника убили. твою семью убили.

пришли в их дом и не пощадили никого. а ведь

они наверняка молили.

      «Наверняка…»

теперь ты сам такой, ничем не лучше их. нет.

ты даже ещё хуже.

      «Нет, я не… Нет, нет.» ведь их всех убили быстро. а ты собираешься продолжить истязать Наталью на глазах её дочери, собираешься раскрошить детскую психику ради цели.

скажи, она оправдывает средства?

она стоит того?

или истязать девочку на глазах Натальи.

как думаешь, что эффективней? ты знаешь, второе.

ты точно здесь за «хороших»?

      Звонкий лай — в густой, застывшей тишине — кажется ещё громче, чем есть и приводит Саймона в чувства быстрей точного удара в челюсть. Он оборачивается в сторону… кровати. Ну конечно, нет очевидней места для прятки, чем она — старая добрая кровать.       Опустившись на колени, Саймон заглядывает под неё, отогнув в сторону свисающее до пола одеяло, и сразу находит Еву взглядом. Она лежит, забившись в самый дальний уголок и крепко держит вырывающегося из её слабой детской хватки щенка. Загипсованная рука ей в этом явно не помогает, лишь наоборот.       — Иди сюда, я тебя не обижу. Обещаю, — он старается придать голосу непривычной ему мягкости, только не особо получается, да и толку с этой мягкости и успокаивающих слов? Ева всё равно напугана и вряд ли поймёт хоть одно…

Быстрей начнёшь, быстрей закончишь, Саймон.

Не растягивай это удовольствие.

      Ухватившись за поджатые девичьи ноги, Саймон достаёт сопротивляющуюся Еву из-под кровати и подхватывает на руки. Выпущенный из ослабшей хватки щенок теперь носится возле них и яростно кидается на мужские берцы, пытаясь прокусить их вместе с плотной тканью штанов, и умудряясь при этом раздражать своим звонким, неумолкающим лаем. Только Райли сейчас не до него, он занят вырывающейся Евой, которой просто-напросто боится навредить, сжав её худенькие ручонки или пинающиеся ножки слишком неаккуратно и грубо…       — Мама! МАМА! Отпусти! — она давится слезами и брыкается, пытаясь заставить Саймона ослабить хватку и выпустить её. — ПОМОГИТЕ! МАМА! МАМА!

◆ ◆ ◆

      Этот пронзительный крик, вогнанный ему в прямо мозг сродни сотни игл.

Её крик.

Так кричала — кричит — Ева в его руках.

      Кричит и всхлипывает; захлёбывается в собственных рыданиях, раздирая сходящее с ума сердце Натальи в клочья, и надрывно кашляет до того, что её чуть не рвёт прямо на него.       «Она визжит, будто зайчонок, которого живьём рвут,» — это не его мысль, не его слова; он услышал их от одного из своей группы и они шрамом остались в его голове…

…вместе с её криком

их криком.

◆ ◆ ◆

      — Не смей ничего делать с ней! Слышишь? Не смей! — собственное бессилие, густо смешенное с прямо-таки животным ужасом, изводит Наталью изнутри; оно оседает в ней загустевшим ледяным ядом, медленно разлагая; медленно сминая и переламывая. — Она, сука, ребёнок! Она здесь не при чём! Не при чём, мать твою, слышишь?!       Вид собственной заплаканной, перепуганной дочери — нежной и доброй девочки — в руках опустившегося перед ней на корточки Саймона [бережно усадившего дрожащую Еву к себе на колено], действует на Романову просто восхитительно. Она даже забывает о едкой боли, засевшей глубоко-глубоко под саднящей кожей…       — Умоляю… Отпусти. Мою. Дочь.       Слух обманывает его или он действительно слышит, как звучно и приятно прямо сейчас трескается, мелко крошится её жертвенное упрямство; её стойкое, прямо-таки неумолимое «так и никак иначе»?       Забавно.

любишь видеть, как они ломаются?

да. нет ничего, блять, приятней этого…       — Ты когда-нибудь мечтала о том, чтобы её не было? Не стало? — Саймон придерживает Еву за худющее, маленькое [в сравнении с ним] плечико через ткань пижамы. Другую руку он кладёт на пистолетную кобуру.       — Нет, не делай этого… Слышишь? Не смей, прошу тебя. Не надо… — как прекрасна и обворожительна эта пропитанная страхом дрожь в её ломком голосе.       — Мечтала или нет?       — Нет, ни разу за все годы! Ни ра-зу! Прошу тебя, пожалуйста… не трогай её. Ты солдат, ты не ублюдок, чтобы навредить ребёнку… Отпусти её…

Между ублюдком и солдатом очень тонкая грань,

и он её уже давно перешёл. Ты помнишь, Саймон?

Помнишь, как это было?

У него [тебя] не дрогнет рука отнять детскую жизнь,

как бы он [ты] не врал самому себе. Самообман — великое утешение,

помнишь?

Как и бесконечный поиск оправданий. Тебе никогда не оттереть этим ничей крови со своих рук;

не вытравить воспоминаний из памяти, где они превратились в воспалённые абсцессы, от которых в муках подыхает твоя совесть и сам ты, Саймон.

Ублюдок по имени Саймон.

      — Ты ведь не хочешь хоронить свою дочь? Не хочешь видеть, как я сейчас вышибу из её детской головки мозги прямо у тебя на глазах? — пальцы ложатся на рукоять пистолета.       Наталья отрицательно мотает головой…       — Тогда делай выбор, кто тебе дороже: она или Барков?

…и ломается.

      — Первый этаж. Иди по коридору, который ведёт к лестнице и поверни направо. Там мой кабинет. В нём, в углу, стоит сейф. Пароль от него я хоть напишу, хоть продиктую, хоть сама вам введу, как тебе угодно. Всё, что будет внутри — связано с Барковым, Урзыкстаном, газом, со всем. Теперь отпусти мою дочь. Пусть она вернётся в свою комнату, — просит [умоляет] Романова.       — Как только я увижу «генеральские потроха», — Саймон собирается встать, когда Ева [не понимающая ни слова из того, о чём говорят взрослые], тихо, совсем еле слышно всхлипывает:       — Мам…       — Тш-ш-ш, милая, всё хорошо, всё в порядке, — ласково шепчет Наталья. Её вымученная, но такая тёплая, ласковая улыбка на усталом лице против воли свинцовым осадком остаётся на внутрянке Гоуста. — Ничего страшного не происходит, слышишь? Не бойся, ты ведь у меня смелая девочка. Смелая?       Ева кивает.       — А послушная?       Ева снова кивает, стараясь не смотреть на покрытое кровяной коркой лицо мамы, и размазывая по щекам слёзы.       — Будь самой большой умницей в мире, молчи и не капризничай сейчас, хорошо?       — Хорошо…

      — Я люблю тебя, Ева. Ты моя маленькая радость…

      — Код, — напоминает Саймон.

      Барков убьёт её.

      Определённо убьёт, не поведя и бровью.

И это будет великое милосердие с его стороны,

ведь в ином случае…

…его ласковые руки заставят Наталью пожалеть о том,

что Гоуст не забрал её жизнь раньше.

◆ ◆ ◆

      Стекающая с изувеченного, обезображенного лица ледяная кровь противно пачкает ткань карго; пропитывает их и гадко липнет к покрывшейся мурашками коже…

Джонни

      Эти вопли, каким-то там блядским чем-то засевшие в его тяжёлой голове. Такие же рвались из горла Джонни и рвали горло Джонни, пока его самого — о, неожиданно! — тоже рвали; рвали живьём; рвали на части; рвали эти русские ублюдки.       Эти…

…вопли у него в голове.

Они принадлежат каждому, кого он [ты] собственноручно пытал и убивал.

◆ ◆ ◆

      — Заканчивай и можете уходить, вас уже ждут, — в ушах звучит приказ Шепарда; приказ довольного Шепарда; приказ Шепарда, получившего своего разделанного Баркова на «блюдечке с голубой каёмочкой», как он и заказывал.       — Есть, сэр.       Саймон наблюдает за бойцами, пакующими аккуратненькие папки с документами вместе с рабочим ноутбуком Натальи и, вроде как, [он не считал] десятком маленьких и неприметных на первый взгляд флэшек, услужливо начинённых до самого последнего бита интересными данными… Если верить самой Наталье, разумеется; Наталье, которой крайне невыгодно пытаться обмануть как его, так и Шепарда, особенно Шепарда.       — Ты и твой главный получили то, что хотели. Теперь вы оставите нас наконец в покое? — она заглядывает в оттенённые маской [пустые, мёртвые, холодные] глаза Саймона и неприятно свернувшимся за перебитыми рёбрами чутким нутром ощущает…

      и как ты поступил?

…неладное.

      — Да, — выстрел заглушает ответ Гоуста, прямо-таки топит тот в себе, резко резонируя с пронзительным детским воплем, срывающимся в жутко громкое и запредельно близкое рыдание; безутешное, надрывное, отчаянное рыдание:       — МАМА! МА-А-А-АМА-А-А-А! МА-       Ева пинается и рвётся из его рук к ней, тянет свои маленькие ручонки к Наталье [её безжизненному и медленно холодеющему телу; к просто куску дохлого отбитого мяса], не переставая звать её своим срывающимся тонким голоском, пока он осторожно не вырубает её и не оставляет лежать на диване в гостиной… её крик до сих пор звучит в моих мыслях.

ты так уверен в этом?..

нет.

◆ ◆ ◆

      — Лейтенант, Вам самому не смешно с этого вылизанного, стерильного бреда? А, лейтенант? Ответьте, — его голос [да, именно его; Саймон узнает этот акцент, это произношение из тысячи] доносится прямо… он уже не понимает, откуда. Сразу со всех сторон? Или из глубин его же собственных бедных мозгов, уже давно ничего не соображающих?..

Разум гноем течёт по пальцам. От него ничего не осталось.

      Тишина [непривычная, пронзительная, пронизывающая] давит на слух. «Крик тысячи трупов» внезапно стихает и обрывается, наконец-то замолкая… Даже его отголоски не звучат в ушах блядским эхом.       — К чему всё это? Кого ты пытаешься обмануть этой тщательно перекроенной историей, м? Давай, отвечай, Саймон! Кого

ты

пытаешься

сейчас

обмануть?

Кого, лейтенант?

С      е      б      я.

      Тяжёлое эхо

тяжёлого голоса

тяжело давит на него

тяжёлыми словами…

Ощущение, будто ими живьём вскрывают, не так ли?

Как труп на разделочном столе в морге.

      Саймон молчит.       — Эй, лейтенант, — режет по ушам насмешливый [презрительный] голос МакТавиша — врать самому себе ведь действительно намного проще, чем посмотреть правде в глаза, да? Какой бы уродской она не была. Вам не хватает смелости?       «Да, — застревает поперёк горла. — Да, сержант. Так действительно намного проще; намного проще переубедить самого себя, переломать собственную память, чтобы она срослась как нужно тебе, только бы не помнить того грёбаного дерьма, которое ты сделал… Однажды ты и сам поймёшь, когда руки запачкаешь…»       Глаза против воли закрываются — прячут за усталыми веками грязные и холодные, каменные стены [стены, пропитанные его болью, его криком, его страданием], — Саймон теряется: он только что отключился или… нет?..

Твой мозг корчится в предсмертной судороге; ты, считай, покойник.

Ещё живой покойник, ведь ты слишком упрям,

чтобы просто взять и спокойно умереть. Снова.

Только ради чего на этот раз ты продолжаешь сопротивляться? Ради кого продолжаешь держаться, цепляться за эту жизнь?

за свою никчёмную жизнь?

Ради кого?

Ведь все мертвы.

И            т      ы            т      о      ж      е.

      Как не поверить в то, что ты мёртв, когда тебе об этом твердит твой собственный медленно разлагающийся мозг?.. Никак, и Саймон верит.       — Ты трусливый ублюдок, — отцовское смрадное дыхание бьёт прямо в нос и оседает противной плёнкой на лице [прямо как раньше]. — Ты просто-напросто жалкое и ничтожное дерьмо, раз пытаешься стыдливо отмыть свои руки, делая вид, что ничего не было. Только и занимаешь тем, что обманываешь тут самого себя, оправдываешь самого себя, сука, бедного и несчастного. Только ничего из этого не выйдет, Саймон. Ты всё равно просто-напросто убийца. Не солдат, не спецназовец, не Гоуст, нет. Ты — убийца.

Ты убийца, Саймон. Ты убил свою семью и их.

Ты воюешь с детьми, лейтенант…

…и пытаешь гражданских

[ты чувствуешь себя героем?].

      — Будь мужчиной, возьми и отыщи в своей сраной душонке, которой Дьявол даже подтереться побрезгует, хоть чуть-чуть смелости и скажи, блять, громко, глядя прямо в зеркало — «я убил их». Скажи это, Саймон! Скажи:

Я убил их.

Я

убил

их.

Я.                        Убил.                        Их.

Убил.

У      б      и      л.

Убил.

Я                   у            б            и            л                  и            х.

Яихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубиляихубил

В чём дело, Гоуст? Почему ты молчишь?

Стыдно [ещё как]? Страшно [естественно]? Чувство вины душит [да]?

      — У-у-у, да ты окончательно ебанулся, — Ева, легка на помине. — Сам себе тут крест, приговор, обвинитель и самый продажный судья прям. Я смотрю, ты разошёлся и устроил в своей головушке целое заседание, состоящее из тебя в главных ролях… и мёртвых, кем бы они ни были в твоём судебном процессе. Очаровательно, — она улыбается. Просто улыбается без прежней прямо-таки безумной одержимости в тёмных глазах, без ядовитой злобы, гадко кривящей искусанные губы. — Саймон, ты ведь и сам понимаешь, ты сломался. И уже давно. Может, просто признаешь наконец «своё поражение» и всё, закончишь все эти бессмысленные мучения?       Его язык с трудом проталкивает слова наружу [будто бы вообще забыл, как это — говорить]:       — Кто ты?       — Груз твоей вины, который ты никак не можешь отпустить.

◆ ◆ ◆

подскажи, Саймон, что более ублюдское:

убить мать на глазах её ребёнка…

или убить ребёнка на глазах матери?..

кому, как не тебе знать ответ? верно ведь?

верно, лейтенант Райли?       Истошный крик Натальи блядски корёжит слух:       — ЕВА! ЕВА, НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА! ЕВА, ОТКРОЙ ГЛАЗА! ЕВА, ПОСМОТРИ НА МЕНЯ! ПОСМОТРИ НА МЕНЯ, ЕВА! ГОСПОДИ… НЕТ… НЕТ, ГОСПОДИ! НЕТ…       Он остаётся в нём — в Саймоне, в самой его сути — глубокими и воспалёнными бороздами. Как и вид мёртвого детского тельца прямо перед ним; как и вид мёртвой маленькой Евы прямо рядом с ним.

Это ты её убил, Саймон. Ты.

Ты решил пустить ей пулю в маленькую головушку, ни кто-то другой

сделал это за тебя. Это твой выбор.

Чувствуешь себя героем, Райли?

◆ ◆ ◆

      — Прости меня… прости… — кожа на лице и шее будто плавится от стекающих по ней горячих слёз, которые Саймон даже не замечает; не замечает, повторяя и повторяя одни и те же слова.       — К чему мне твои извинения, если я мертва?

Мертва

М      е      р      т      в      а

      Слово гулким эхом звучит в трещащей по костяному шву тяжёлой [гниющей, разлагающейся, дохлой] голове. Ева мертва. Ты удивлён, лейтенант?.. Странно, ведь ты всегда помнил об этом и никогда не забывал, как бы ни старался, как бы сильно ни хотел… у тебя просто-напросто не получилось.

тогда что с тобой случилось на этот раз?..

      — Тем более, я всего-навсего твоё воспалившееся чувство вины и только. Понимаешь? Я не призрак и не дух мести, я…

…я — результат твоей убитой психики,

я — порождение твоего сломанного разума,

я — годами зреющая глубоко в тебе вина и

сейчас я здесь лишь из-за тебя, ведь ты сам себя ненавидишь и

презираешь за то, что сделал тогда.

Да и не только тогда, ведь так?

Твоя совесть грязней и отвратней твоих рук; рук, которыми ты столькие жизни

отнял, столькие жизни сломал… порой даже те, кто этого не заслужил. И за

это всё ты ненавидишь самого себя; ненавидишь безутешно;

ненавидишь за смерть своей семьи, за смерти своих сослуживцев, друзей,

за всё то, что сделал с Натальей и… за мою смерть.

Ты никак не можешь простить себя за одно и примириться с другим, вот и

наказываешь теперь самого себя. Наказываешь самого себя

нами, мной, пока находишься в грёбаном плену, где тебя и так терзают.

Ты не пытаешься топиться в эскапизме, убегать в тихие и мирные фантазии,

где не больно и не страшно. Не пытаешься найти покоя и утешения

в них, хотя можешь. В прошлый раз ведь смог, а теперь?

Теперь ты предпочёл… даже не знаю.

Скажи, Саймон, какой в твоих страданиях смысл?

Они ведь теперь ничего ровным счётом не исправят.

Глупый вопрос, можешь не отвечать, я и так знаю. Ты сам не имеешь понятия.

Просто считаешь, что обязан понести хоть какое-то наказание, я права?

      — Да… я виноват…       — Виноват, — перебивает его Ева. — И ничто, ничто в этом мире, чтобы ты ни сделал, не сможет искупить такой вины, никак не сможет перекрыть её, нет. Никогда. Сотни спасённых жизней не сотрут с твоих рук нашей крови. Их благодарности и счастливые улыбки не заставят тебя забыть наших криков. Ведь не проходит и дня, чтобы ты не вспоминал вновь о нас. Обо мне.       — Да, — буквально вспарывает ему, Саймону, горло, не желая проталкиваться наружу.       — Ты… окончательно поломался в этот раз, понимаешь?

Ведь твоему подыхающему подсознанию хватило понятия не имею чего,

раз оно заставило меня — именно меня — издеваться над тобой и

мучать тебя все эти дни. Осознай весь масштаб своей проблемы, Саймон,

ты мучаешь сам себя, не понимая этого, не отдавая себе в этом отчёта и

за свои страдания ненавидишь меня, и мечтаешь о том, как сполна

вернёшь мне их…

«мне было бы намного спокойней и легче жить,

если бы я просто ждал дня, когда Ева придёт ко мне с

местью за своё сломанное детство и за ту ночь»

…и даже сейчас ты буквально говоришь сам с собой. Не с Евой.

С собственным рассудком. Все мои слова — твои мысли. Абсолютно все.

Это так иронично, ты думал о том, какими мы были — ну, я и моя мама — до

того, как ты… убил нас. Ты пытался построить в своей голове этот

хрупкий образ — сильной и волевой матери-одиночки, любящей свою

добрую и ласковую доченьку больше собственной жизни, и готовой

и умереть за неё, и загрызть её родного отца, если понадобится.

Ты думал об этом, стараясь отвлечься от всего того кошмара, происходящего

здесь с тобой. Это как сломать себе руку, чтобы заглушить боль в

сломанном пальце.

«мы пришли в его дом, капитан, зная, что там его жена и ребёнок. я допрашивал её, а затем убил. обоих. я пришёл в его дом и убил его семью…

…чем я — мы — лучше него? Аль-Каталы?»

Ты всё чаще и чаще топишься в эгоистичном самообмане, Саймон.

Может хватит?..

Им ты ничего уже не изменишь.

      — Мы думали, Наталья может быть полезна, может помогать ему, знать, как работает его «внутренняя кухня» и какие «повара» работают на ней…       — Угу, только…

…на деле ей просто-напросто не посчастливилось оказаться его женой,

которую он специально держал подальше от своей «кухни», не посвящая ни в содержимое кухонного «меню», ни во что остальное. Надеялся так

уберечь от ублюдков вроде тебя, наверное. И всё равно не смог, раз

вернулся домой и нашёл свою семью — нас — убитой; убитой ни за что.

Ведь ты не пощадил ни меня, ни маму даже когда понял,

что она не врёт и действительно ничего не знает о его делах.

«Это серая мораль жизни,» — так ты сказал тогда…

Кому-то придётся умереть в качестве неизбежного и малого зла ради

приоритетного большинства, а кто-то умрёт в качестве небольшой и

неизбежной погрешности в процессе спасения этого самого «приоритетного большинства». Sic vita truditur, Саймон, такова жизнь.

      — Да, — он соглашается, сам не зная зачем, и повторяет:       — Такова жизнь…             ничего             этого             не             было

ни упрямой, стоящей на своём Натальи, «мраморной леди».

ни счастливого конца, оправдывающего все его [твои] действия,

который позволил бы утешать самого себя одной единственной мыслью

«так было нужно, это просто цена, какую пришлось

заплатить во благо остального мира».

      — Ты умираешь, ты знаешь это? — вкрадчиво произносит Ева и только сейчас Саймон замечает непривычную и забытую лёгкость на стёртых в кровавое мясо запястьях. На них больше нет тех блядских наручников, они просто-напросто пропали; пропали вместе с медленно жрущей его изнутри [назойливо саднящей] болью в измученном и усталом [переломанном вдоль и поперёк] теле; пропали вслед за тяжестью в гниющей голове. — Ты правда долго держался, Саймон. Даже слишком. Только у тебя не осталось больше сил продолжать эту бессмысленную и беспощадную борьбу. Ты и сам это понимаешь. Как и то, что ты устал. Ты поломал себя сильней, чем думаешь, ведь из раза в раз возвращаясь ко мне, ты считал — сам того не осознавая, — что недостаточно страдал для искупления или хотя бы притупления вины перед… самим собой. Ведь всё это время, стоя двумя ногами в могиле, ты осознаёшь кое-что, от чего предпочитал бежать всю свою жизнь, пока мог — Саймону Райли лучше умереть, поскольку такие люди, как Саймон Райли, не должны жить.       Помутнённый разум, будто издевательски насмехаясь над ним, шепчет Саймону прямо в мозг неуместное: «…насилие даже во имя великой цели не оправдывает насилия». Он не помнит, чьи это слова и где вообще услышал их [и — тем более — при каких обстоятельствах], зато они, походу, высеклись внутри его черепа [одного из двух, того, что родной] мантрой, которой он никогда не следовал и не думал начинать; слишком поздно для того, кто закопал живьём свою совесть и всякую мораль, чтобы те не мешали «просто выполнять своё дело».       — И что меня ждёт там? — вопрос растворяется в загустелом воздухе, тяжело давящем на грудь; он остаётся без ответа [тебе он и правда так нужен? будто ты и сам не знаешь; будто не думал об этом чаще, чем кто-либо другой].       Рука самостоятельно — Саймон даже не отдаёт самому себе отчёт «зачем» — тянется к стоящей прямо перед ним Еве. На её лице беспечная улыбка и пустой [нечитаемый, пронизывающий] взгляд. Ему кажется, он кожей ощущает его на себе, на каждом миллиметре себя, и даже глубоко внутри.       Пальцы проваливаются в девичье плечо, проходят сквозь него, никак не касаясь самой Евы и та, будто всего-навсего отражение на побеспокоенной [темнее чёрного] водной глади, идёт рябью, постепенно всё больше и больше растекаясь и смазываясь, пока просто… не исчезает, оставляя его одного во тьме; во тьме непроглядной и сплошной; во тьме…       — Эй! Твою ж мать, он, походу, очнулся! Он очнулся! — знакомый голос звучит так глухо, словно из-под толщи ледяной воды.

◆ ◆ ◆

      Лондон, до невозможного родной и… мрачный из-за середины осени. Холодное солнце практически не проглядывает через, походу, вечно затянутое и тяжёлое небо. Его цвет напоминает Саймону свинец или сталь [навязчивая ассоциация против воли лезет в голову, хочется вышибить её из мозгов или вырезать из них], зависит от времени суток на настенных часах.       Непривычно.       Непривычно просто видеть знакомые здания на знакомых улицах после… после всего.       Непривычно лежать в относительно мягкой и удобной больничной койке и осознавать, что ты в безопасности; теперь в безопасности.       Непривычно слышать мерный ход часов и слабые, приглушённые красивыми беленькими [и явно новенькими] стенами, звуки обычной жизни из соседних палат.       Непривычно просыпаться и не видеть перед собой безликие фигуры дознавателей на фоне…       «Хватит,» — Саймон мысленно бьёт самого себя «по рукам», упрямо лезущим вновь и вновь расковыривать не успевшую затянуться уродливую и всё ещё болящую рану где-то внутри него [то ли на душе, то ли на мозгах, то ли на убитой психике]. Сейчас ему нужно если не вымарать случившееся из своей памяти, то просто-напросто притупить тянущиеся за воспоминаниями о нём навязчивые мысли вместе с чувствами, пробирающимися под кожу гадким и зудящим… отвращением?.. Возможно; Саймон не знает, да и не особо хочет знать.       Дни медленно тянутся один за другим, слипаются в однообразную череду повторяющихся не менее однообразных действий; об них притупляется, стирается в зыбкую крошку всякое ощущение времени; в них бесследно исчезает, растворяясь, тонкая и невидимая грань в виде различия между днями недели; из-за них просто-напросто забывается элементарное — «какое сегодня число?». Не самое приятное ощущение, верно? Особенно, когда и без того усталое и переломанное вдоль и поперёк неокрепшее сознание треплют между собой — будто голодные жадные псины — бессонница и кошмары, от которых стылая кровь противно сворачивается даже в кончиках пальцев. Саймон не помнит, когда в последний раз нормально спал, не просыпаясь среди ночи с тяжело колотящимся сердцем в груди [и дрожащий от ледяного липкого пота], и не ворочаясь потом до самого рассвета… Скорее всего, в прошлой жизни. Только в какой из?..       «Только представь, что после этого плена ты остался жив и до конца своей жизни прикован к постели,» — Ева вкрадчиво шепчет ему прямо в ухо, обдавая его жарким дыханием, от чего у Саймона даже кости покрываются мурашками и он вздрагивает, резко — до дрянной боли в затёкшей шее — оборачиваясь в сторону… голоса?..       Никого. Здесь — в его палате — нет никого, кроме него. Только на скрытых под футболкой плечах всё равно слабо тлеет ощущение чужого прикосновения…       Вдох-выдох. Кровь бушует в висках, прямо как песчаная буря.       Ты просто-напросто не заметил, как задремал, Саймон; задремал, слушая тихий дождь за окном; задремал, читая очередную принесенную тебе Прайсом книгу [или не им, а Джонни, или вообще Кайлом…], которая не задерживается в твоей голове как крупнокалиберная пуля — в один висок вошла, из другого вышла, — так есть ли для тебя в принципе смысл пытаться упрямо проталкивать в свой омертвелый мозг какой-либо текст? Всё равно ведь никак не получается заткнуть им, приглушить весь тот внутричерепной бардак, творящийся в твоей головушке с того самого момента, как ты очнулся под капельницей. Понимаешь?..

«Саймону Райли лучше умереть, поскольку такие люди,

как Саймон Райли, не должны жить»

      «ты выжил; ты счастлив?»       

«нет»

      Ведь теперь — оставшись один на один с самим собой в кромешной тишине — он не знает, где [как] спастись от собственных мыслей, от самого себя, от той бездонной и тёмной, веющей гремучей смесью из сырости и холода, ямы, на краю которой он сейчас стоит; ямы, вырытой им — его же руками, дрожащими выпачканными в [чужой] крови пальцами — и старательно, прямо-таки любовно заполненной Гоустом; ямы, где он…       Саймон резко поднимается с постели, роняя книгу на пол, и подходит к окну. Открыв его нараспашку, он берёт с подоконника практически пустую пачку сигарет вместе с зажигалкой внутри, и закуривает. Ему одинаково всё равно и на мелкую морось, коснувшуюся разгорячённой кожи лица, и на быстро заползший под самую кожу прохладный и влажный ночной воздух.       «Я и правда окончательно ебанулся,» — как иначе объяснить случившееся Саймон не знает, и вряд ли получится переложить всю ответственность за собственное безумие на хорошенько пропитавший его до самых костей натурально мозговыжегающий наркотический коктейль, который нашли в его крови, как доставили в больницу. Ведь… Нет, сейчас ему не хочется вновь вспоминать об этом, не хочется делать яму у самых его ног ещё глубже.

◆ ◆ ◆

      — Эй, лейтенант, — Джонни. Непривычно видеть его живым и целыми; непривычно слышать его голос так отчётливо и близко. — Что за Ева? Я пока сидел у тебя в палате, ты произнёс это имя раз двадцать, не меньше. Успел найти себе в плену подружку?       — Хорошая шутка, сержант. Припомню её тебе в сегодняшнем спарринге. И завтра тоже. И послезавтра, — до переполняющей рот слюны и сладкой дрожи в каждой жилке, Саймон соскучился по такой жизни, изголодался по ней за время, проведённое в лондонской больнице. Теперь, вернувшись обратно на базу, он должен наконец почувствовать себя живым; пропустив пару ударов МакТавиша, он обязан почувствовать себя вновь живым; оказавшись на очередном брифинге, он знает, он почувствует себя живым…       — Злопамятность — это плохо. А как же умение прощать? — ухмыляется Джонни. В мыслях он уже радуется победе над не до конца восстановившимся Саймоном [ему придётся хорошенько попотеть, чтобы вернуть утраченную форму].       — Не ко мне. «Саймону Райли лучше умереть, поскольку такие люди, как Саймон Райли, не должны жить…       — Я рад, что ты снова здесь, с нами, Саймон, — внезапно раздаётся из-за спины голос только-только подошедшего капитана Прайса. — Мы соскучились по тебе.       — Ещё как соскучились, сэр, — поддерживает его Кайл. — Теперь снова будет кому "прищемить" язык Джонни, когда он разойдётся. Верно, капитан?       — А то.       — Эй, — МакТавиш возмущённо хмурит брови — Гоуст, ты ведь так не поступишь со мной? Гоуст?.. Саймон, ты чего?       Вставший поперёк горла ком не даёт ему ответить; ответить не надломившимся слабым голосом, а так, как обычно [так, как он — Саймон, Гоустдолжен говорить]. Опустив голову, он прямо-таки стыдливо прячет глаза, блестящие от подступивших против воли слёз.

только Саймон Райли всё равно хочет жить».

121 Нравится 65 Отзывы 28 В сборник
Отзывы (45)