***
Таким образом продолжалось – и продолжается какое-то время. Выжимает, ломает, руинит. Швыряет в зависимость все острее и мощнее. Какое-то время ничего не меняется, перерастая в горькую рутину, которая ощущается так, будто по лежащему на рельсах Сукуне вновь и вновь проходится локомотив – но он уже даже привыкает к своим разломанным костям и перманентной боли. В таком ритме существовать вполне можно, вполне можно с болью свыкнуться – потому что нарушать эту рутину слишком страшно. Ведь сознание не может разыграть такой сценарий, при котором разрушение устоявшейся рутины и перемены приведут к чему-то лучшему. Потому что, если выбирать между состоянием проезжающегося по костям локомотива и полного отсутствия Фушигуро Мегуми в собственном существовании – то Сукуна, безусловно, выберет первое. Поэтому он не хочет никаких перемен, боится их, баюкая в своих уродливых ладонях ломающую рутину настоящего и боясь даже вдохнуть. Чтобы этого не разрушить.***
Но потом. Хочет Сукуна этого или нет. А перемены все же против его воли происходят. Все же проходятся по рутине трещинами, заставляя разлететься осколками.***
Вот только происходят они самым внезапным для него самого образом. Таща за собой неизвестные последствия.***
Потому что на этот раз. Совершено неожиданно и с самого начала. Все начинает отклоняться от привычного сценария.***
Потому что в этот раз совпадает так, что у них даже ни одной совместной пары за целый день нет. Что довольно-таки катастрофически для Сукуны – это лишает его возможности попялиться полтора часа в детально изученный темноволосый затылок. Все, что ему остается в такие дни, лишь судорожно пытаться выхватить знакомый силуэт в коридорах, надеясь увидеть хотя бы мельком. Хотя бы мимоходом судорожно вдохнуть образ, в котором так сильно нуждается. Но также это значит и вот что: сегодня можно не ждать, даже не надеяться, что Мегуми к нему подойдет. Тот каждый раз подходит лишь после их совместных пар – не всегда, конечно, но повторяющаяся закономерность выявила это, как обязательное условие. Иногда Сукуна думает, что ему словно нужно вот такое, визуальное напоминание о существовании одного конкретного мудака, чтобы по-настоящему об этом существовании вспомнить и рассмотреть вариант с ним потрахаться. Просто их случайных столкновений в коридорах для этого никогда недостаточно – мажущий по нему каким-то невидящим, проходящимся насквозь-и-мимо взглядом Мегуми, как иногда кажется, в такие моменты вовсе его не замечает. Их сухие приветственные кивки этому явно не помогают – а теперь ведь даже перепалок не осталось, с помощью которых можно было бы внимание привлечь. Поэтому Сукуна, по ощущениям, остается для него лишь частью серой, безликой толпы – ну да, какая-то рожа в этой толпе ему кивнула, бывает. Ладно, так уж и быть, можно механически кивнуть в ответ и пойти себе дальше, совершенно не концентрируясь на том, кто именно перед ним. Понятно. Логично. Очевидно, ничего другого Сукуна и не заслуживает. Больно ли это? Охренеть, как – но и это тоже лишь часть той ломающей рутины, с которой он готов мириться до тех пор, пока иногда, временами, изредка Мегуми все же его замечает, все же подходит, все же позволять хотя бы ненадолго, хотя бы физически ближе оказаться. Пусть ментально и продолжая отгораживаться милями, стенами, пропастями. Но суть в том, что, да, раз совместных пар у них нет – то Сукуна от этого дня ничего и ждет. При себе ли у него все равно даже так презервативы и смазка? Безусловно. Потому что ну он же еблан, который теперь таскает их с собой постоянно и с мыслью лишь об одном человеке, пусть тот сам наверняка вообще не помнит о нем за пределами тех вспышек голода и жажды, больной потребности, которые они на двоих делят. Но. Тем не менее. В этот раз все начинает отклоняться от привычного сценария уже в той точке, где Сукуна выходит из очередного кабинета после очередной пары – как вдруг резко, по наитию, сам того не осознавая, уже поворачивает в нужную сторону голову. Тут же выхватывает взглядом знакомый силуэт и ощущает, как немного сбивает ритм и сердца, и дыхания, и мира – как это всегда бывает, стоит ему Мегуми увидеть. Что совершенно в этой ситуации не удивляет – так это собственная, уже привычная реакция на него и то, как взгляд тут же, сходу к нему притянуло, стоило им оказаться на орбитах друг друга. Вполне знакомо. Даже рутинно. У Сукуны, кажется, с некоторых пор – может, вовсе с момента их знакомства, – абсолютно все, и инстинкты, и интуиция, и каждая клетка гребаного нутра, и долбаная псиная чуйка на одного лишь Мегуми настроены, научившись выхватывать среди десятков, сотен, тысяч макушек нужную, тут же улавливая его присутствие и таща к нему стальными цепями, как только они рядом оказываются. Поэтому удивляет здесь совершенно другое. То, что Мегуми, проталкивающейся через толпу людей – целеустремленно движется по вполне конкретному, заданному, понятному даже с расстояния направлению. Движется по направлению к нему. К Сукуне. Со взглядом, прикованным лишь к нему, к Сукуне – а это, в общем-то, как раз и исключает возможность того, что он просто идет в ту же сторону, совершенно не замечая, кто именно находится на пути перед ним. Учитывая, что за пределами их быстрого-секса-и-ничего-большего Мегуми так и продолжает практически полностью игнорировать даже сам факт его существования – на секунду у Сукуны дурное сердце совсем уж обезумевшим, нуждающимся образом подпрыгивает от того, что прямо сейчас он очевидно, очень даже замечает. Что прямо сейчас, кажется, все его внимание в принципе к одному лишь Сукуне приковано. Из целого мира. Из всех возможных в этот момент вариантов. К Сукуне. Ох. Вроде бы, это должно быть небольшой, не особенно значимой деталью; должно не значит ничего такого уж особенного – всего лишь один-единственный взгляд, это ведь совсем незначительно, даже упоминания не очень-то заслуживает. За исключением того, что еще как заслуживает. Ведь обычно лишь взгляд самого Сукуны прикован к Мегуми – а наоборот бывает так редко, что каждый из таких раз остается хранить там, за ребрами, у обезумевши подпрыгивающего сейчас, перекачивающего кровь переплетения мышц. На эту самую секунду взбудораженного прыжка сердца – кажется, куда-то ввысь – он даже почти, почти ощущает что-то вроде горчащего, отдающего болью счастья. Вот только секунда проходит – и тут же выясняется, что прыгало оно. Дурное. На самом деле в пропасть. А ощущение благоговейного трепета, горчащего счастья за собственными ребрами, порожденных этим пристальным, таким долгожданным и ценным вниманием – моментально сходит на нет. Потому что очень быстро Сукуна понимает, одного лишь мгновения хватает для этого понимания. Что-то не так. Что-то не так еще больше, чем обычно. Любой намек на трепет и счастье тут же сгущаются, омрачаются в беспокойство. Потому что у Мегуми, в последние месяцы тусклого, безжизненного, превратившегося в тень самого себя – в эти секунды глаза блестят совсем незнакомо лихорадочно, болезненно, а для Сукуны, так долго за ним наблюдавшего, восторженно со стороны его изучавшего, это улавливается до того отчетливо, что заметить он может даже со все еще немалого расстояния между ними. Пока тревога принимается настойчиво, все настойчивее с каждым мгновением царапать изнанку, впиваясь в нее когтями до рваных ран и поднимаясь куда-то к глотке – он быстро начинает сам двигаться по направлению к Мегуми, навстречу ему. А чем ближе друг к другу они оказываются. Тем яснее Сукуна осознает. Да, Мегуми не в порядке в еще большей, куда большей и ужасающей, катастрофической степени, чем это теперь бывает обычно. Чем это теперь стало пугающей, неправильной нормой. У него глаза не просто лихорадочные и болезненные – а разбитые, попросту уничтоженные. Там руины, там разруха и пепел на мили и мили, на пропасти и пропасти, и весь он, как кровоточащий, открытый, рваный рубец, кажется, совершенно не подлежащий исцелению, сколько его ни зашивай и не перебинтовывай, сколько гребаные пластыри на него ни лепи. Да, при этом в нем все еще сквозит знакомая сила, знакомая сталь, но… Но даже они. Будто испещрены истекающими кровью и болью трещинами. Наконец, когда они оказываются рядом – то Мегуми тут же хватает за запястье и тащит за собой Сукуну, не успевшего даже рта раскрыть, пока у него от этого действия тревога за ребрами лишь ширится, становится все мощнее. Конечно, он тут же легко, без проблем подчиняется, готовый покорно следовать, куда-то бы такая знакомая, родная рука на запястье его ни вела. Вот только проблема в том, что обычно тот никогда так не поступает. Не хватает. Никуда не тащит. Для начала всегда, каждый гребаный раз спрашивает, неизменно убеждается, хочет ли Сукуна в принципе с ним пойти – хочет ли всего остального, что за этим последует. Потому что вот такие у них долбаные не-отношения, долбаное ничего, где сразу ясно, что есть только один горько-сладкий, ментально ломающий, но такой нужный пункт назначения, куда они вместе прийти могут. Так-то он, безусловно, всегда хочет. Так-то ему, безусловно, никакие вопросы на самом деле не нужны. Так-то его, безусловно, более чем устраивает вариант, где тот ничего не спрашивает, не тратит на это времени – а просто поступает с ним, как посчитает нужным. Не то чтобы у Сукуны есть хоть какие-то, хоть отдаленные проблемы с тем, чтобы Мегуми хватал его и тащил, куда бы только ни захотел, молча и совершенно без пояснений; с тем, чтобы Мегуми в принципе делал с ним абсолютно все, чего только ни пожелает – уж точно нет, совершенно никаких проблем. Вот только сам факт остается неизменным – все-таки он всегда, всегда и неизменно, черт возьми, спрашивает. Интересуется. Убеждается, что Сукуна целиком и полностью, всеми своими долбаными конечностями за все, что бы ему ни предложил Мегуми – предложил бы из окна выйти, одним своим видом всячески демонстрируя, что именно этого хочет, и осталось бы лишь уточнить, из какого именно. Поэтому – вот то, насколько такое поведение ему несвойственно? Насколько такое на него не похоже? Это – да. Это уже очень даже, по-настоящему ощущается проблемой. Тем не менее – Сукуна продолжает идти покорно, сам никаких вопросов не задавая, ничего не уточняя, потому что вот как раз следовать за ним совсем не проблема. А еще, может быть, немного потому, что несмотря на беспокойство и тревогу из-за таких нетипичных действий, ощущение касания этих сильных, длинных, но даже сейчас остающихся удивительно осторожными, не сжимающих до боли пальцев на запястье – что-то внутри скручивает жгутами, но так, что хочется просить еще, еще и еще. Наконец, Мегуми все же втягивает его в очередной пустующий кабинет – можно было бы и догадаться, куда он тащит, на самом-то деле; и догадался бы, если бы только не было настолько поебать, а куда, собственно, – ну а Сукуна все также покорно, без вопросов позволяет и это. Потому что в принципе, по определению – все ему позволил бы. Черт. Насколько же он вляпался? Не то чтобы это новость, конечно – но все равно… черт. Вот только сейчас оказывается как-то совсем не до этих мыслей, даже близко – потому что Мегуми уже захлопывает за ними дверь, уже щелкает замком, уже толкает Сукуну к ближайшей парте, сам тут же за ним следуя. Уже сгребает ворот его рубашки в кулак, тянет на себя так, чтобы между их лицами остались считанные миллиметры, меньше, чем выдох – и, неестественно блестя своими лихорадочными, больными глазами каким-то незнакомым, рвано-жестким голосом приказывает: – Выеби меня. Приказывает. Фушигуро Мегуми. Тот самый Фушигуро Мегуми, который, как всегда казалось, как всегда был уверен – слишком сильно ценит не только собственную свободу воли, но и чужую, поэтому никогда не приказывает, подчинения не требует и не ждет. Даже если ему Сукуна только счастлив был бы подчиниться. А тут вдруг… вот это. Приказ. Слышащийся в рушащейся стали непривычно грубого голоса; виднеющихся в отчаянии обреченно блестящих, надколотых по краю радужек глаз, которые все равно фонят силой; пусть безнадежной, пусть израненной и кровоточащей – но силой. В ответ на это Сукуна пораженно моргает. Попросту охуевает, потому что уровень абсурда и невозможности ситуации стремится куда-то за грань. Потому что даже в ключе их обычного быстрого-секса-и-ничего-большего это несвойственно Мегуми теперь уже настолько, что, будь ситуация не до того хреновой и вызывающей беспокойство, возможно, даже по-еблански пошутил бы про пришельцев, которые могли бы его подменить. Но сейчас как-то ни черта не до шуток. Такие изменения явно не могут быть вызваны чем-то хотя бы отдаленно хорошим, с какого угла, с какого ракурса на происходящее ни посмотри. Ладно, допустим, то, что он схватил и потащил еще можно было бы кое-как списать на что-то вроде… нетерпения? Желания? Жажды? На то, что вот прям настолько сильно Сукуну вдруг захотел, настолько по нему истосковался, что оказался не в состоянии подождать ни одного лишнего мгновения, которые пришлось бы потратить на привычные вопросы и получение ответов?.. Хах. Даже в его собственном сознании это звучит совершенно неправдоподобно – как гребаные мечты, которые едва ли могут обратиться правдой даже где-нибудь в альтернативной реальности. А уж тем более – в их реальности. Тем не менее, какие-то здравые причины у этого еще могли бы быть. Ну, например, более реальный вариант – что Сукуна не заметил и умудрился где-то проебаться настолько сильно, что Мегуми без слов потащил его в какой-нибудь пустующий кабинет, опасаясь, что иначе нарычит на него яростно при куче студентов-сплетников, которые тут же по универу все разнесут. Но не желая устраивать сцену и становиться для этих голодных до всяких слухов стервятников пищей. Да, такой вариант и впрямь правдоподобнее звучит. За исключением того, что в лихорадочном и незнакомом блеске глаз Мегуми не было ни намека на злость – но сам вариант все равно звучит реальнее, чем тот, где он мог бы захотеть Сукуну до невозможности даже секунду лишнюю потерпеть. Как бы горько и больно это ни было. Вот только выстраивание розовых воздушных замков явно не для них – остается лишь быть гребаным реалистом. Так или иначе, но до этого хоть какие-то рациональные объяснения странностям в поведении еще можно было отыскать – а вот то, что Мегуми именно приказывает, да еще и приказывает именно это вместо того, чтобы привычно, свойственно ему для начала спросить Сукуну, хочет ли тот, согласен ли? Даже по меркам его непохожести на самого себя в последнее время; по меркам его непохожести на самого себя, когда схватил и принялся тащить. Это – проваливается куда-то далеко за край. Вот только не то чтобы сам Сукуна хоть сколько-то против всего этого приказного, жесткого тона – черт, да на самом деле он вовсе максимально далек ведь от того, чтоб оказаться против властного, требовательного, приказывающего ему Мегуми. Очень даже наоборот – в какой-то другой ситуации, похоже, был бы весьма заинтересован в таком любопытном повороте; смутно осознает – с радостью узнал бы и заполучил бы все, что только было бы дозволено от таких новых его граней. С кем-то оказалось бы иначе, конечно. С кем-то другим Сукуна на любые возможные приказы и требования оскалился бы, громогласно заржал, глотку бы за попытки его подчинить вырвал; абсолютно уверен, что никакого намека на любопытство и притяжение к вот таким приказам ни за что не ощутил бы. Такое попросту невозможно – с кем-то другим. Но с Мегуми? Это ведь Мегуми. Так что Сукуна даже не удивлен, что с ним – иначе. Сколько интригующих возможностей открылось бы для них сейчас, если бы момент был совершенно другим – если бы между ними все было иначе, не так горько, не так болезненно, не так мрачно, лучшее, светлее, счастливее… Вот только момент – не другой. Вот только между ними – не иначе. Вот только в эти самые мгновения, в нынешних обстоятельствах, в их разломанном настоящем, когда Сукуна так отчетливо вот прямо, черт возьми, сейчас видит в этих прекрасных, все последние месяцы таких неправильно, несвойственно им безжизненных и тусклых глазах напротив – боль, и разлом, и разруху. Когда осознает, что даже в том, как Мегуми свой приказ отдает… Даже в этом – тоже ощущается разлом. Разруха. Наслаждаться происходящим, этим приказным тоном, этими властными нотками; думать о таком, к каким интригующим и приятным моментам это могло бы их привести – Сукуна попросту не может. Хотя уверен, что в какой-то другой ситуации, включающей лишь их двоих. Наслаждался бы очень даже. Подчинился бы весьма охотно и радостно. Хотя в абсолютном большинстве случаев по определению Сукуна готов без проблем, без вопросов Мегуми подчиниться, повиноваться – по-прежнему остаются ведь безусловные исключение. Те самые, которые каким-либо образом могут навредить самому Мегуми. Как, например, выебать его насухую, без смазки, или отпустить его, не кончившего и не получившего удовольствия, ага. Ладно, последнее, может, и не навредило бы – зато возмущает до невозможности жуткой несправедливость и непониманием: почему он не хочет, чтобы ему хорошо было хотя бы вот в эти считанные мгновения? Ради чего тогда все это, а?! Все отчетливее Сукуне кажется, что ответы на эти вопросы – такие же горчащие и отчаянные, как и вообще все, происходящее между ними. А прямо сейчас, при взгляде в разбитые и обреченные глаза напротив. Приходит ясное осознание. Похоже, теперь настал ключевой из таких гребаных случаев, когда починиться просто невозможно, как бы сильно этого ни хотелось; как бы мощно нутро этого ни жаждало. Потому что очевидно, что Мегуми плохо, Мегуми больно, Мегуми разбит. Потому что все это слишком уж напоминает тот гребаный случай в уборной, когда он как раз и предлагал себя без смазки и без презервативов выебать – тогда казалось, что ситуации хреновее уже быть не может; теперь приходит понимание, что очень даже может. Ведь ощущение, что сейчас все гораздо, гораздо хуже. По крайней мере, тогда Мегуми говорил и действовал на волне ярости. Сейчас же, судя по лихорадочным глазами, по рваным интонациям, по одному взгляду на него, разбитого и обреченного – похоже, что слова и действия обусловлены исключительно волной боли и разрухи. А у Сукуны вдруг появляется пугающая, ужасающая, тошнотворная догадка, что он будто… Будто хочет отвлечься от чего-то катастрофического, с ним происходящего. Вот таким образом?***
Будто пытается перебить, перекрыть свою боль хоть чем-то другим. Как бы нездорово и неправильно это ни было?***
Будто целью Мегуми совсем и не ставит себе исцелиться, помочь самому себе, сделать так, чтобы стало лучше, светлее, легче – никогда не ставил, а тем более не делает этого сейчас. А словно… Словно хочет самого себя добить? Словно считает, что одну боль перебить можно лишь болью иной? Чем-нибудь грубым, жестким, отчаянным, что в достаточной степени позволит ему забыться – но при этом не принесет ему даже толики счастья, только еще больший мрак? Или, может быть, что он заслуживает лишь такого варианта… Вспоминаются когда-то, еще в самый первый их раз услышанные слова о том, что его собственное удовольствие – это не цель. Не цель – чтобы ему хорошо было. Тогда что – цель? Его…***
…разрушение?***
Мысль о том, что для Мегуми сам Сукуна – является лишь вот таким нездоровым и неправильным способом от боли спрятаться, скрыться, отвлечься; является лишь вот таким кошмарным и катастрофическим методом разрушить себя, добить, причинить себе еще большую боль, чем та, которую уже испытывает… Что ж. Сейчас точно не до собственного… …болит болит болит – даже если болит так, что выть бы и ногтями грудную клетку разбирать в попытках выломать ребра, вырвать из их клетки уродливое, гнилое сердце, и раздавить его в кулаке, лишь бы только болеть перестало… Сейчас точно не до собственных руин и разрухи, не до того, чтобы самого себя жалеть, чтобы собственные рваные и колотые, кровоточащие зализывать. Потому что Мегуми – стократно, несоизмеримо важнее. Всегда. Это – константа. Аксиома. Нерушимое правило, исключений из которого нет и быть не может.***
Поэтому лишь на Мегуми и концентрируется Сукуна. На центре своего мироздания.***
А вот из какого правила исключение все-таки может быть – так это из того, где ответ Сукуны на все, что Мегуми ему ни предложил бы, это беспрекословное да. Ведь сейчас да – это явно не вариант. Ведь сейчас да – приведет, похоже, лишь к еще большему разрушению в глазах напротив. Ведь сейчас да – это пропасть и бездна, и если бы только для самого Сукуны, он бы все равно это да озвучил, не сомневаясь ни секунды. Вот только речь сейчас не о нем. Речь сейчас о Мегуми. А значит, попросту невозможно никакое да. Не тогда, когда он, кажется, уже и так стоит на самом краю пропасти, пятками с него свисает, опасно балансируя и готовясь вот-вот упасть, совершенно к собственной участи равнодушный – а согласие Сукуны, по ощущениям, лишь подтолкнет его. Заставит стопы соскользнуть с уступа.***
То есть, остается лишь один возможный вариант. Тот, который – вырвать себе глоту. Ради гребаного нет.***
Поэтому вместо того, чтобы повиноваться, подчиниться, как хотелось бы, как нуждается – Сукуна ощущает ответную боль, которой ему рикошетит по грудине болью в разбитом небе глаз напротив, и это отрезвляет его лучшего любого хука или колотого льда за пазуху. Отодвигает туда, на задний, неважный сейчас план то оглушающее желание, которое он всегда к Мегуми испытывает – которое обычно от таких его заявлений лишь стократно усилилось бы. Зарычало бы голодом и жаждой. Но только не сейчас. Не сейчас – когда от него так явственно фонит разрухой и обреченностью. Не сейчас, когда Сукуна просто не может, не в состоянии ответить ему согласием, и на деле лишь нацарапывает в себе все те залежи бережности и мягкости, на которые только способен – а не способен он на такое нихрена, конечно же, – и спрашивает как может осторожно. Ощущая, как беспокойство за Мегуми планомерно нарастает, сгущается, превращается… …в оглушающий страх за Мегуми. …в тотальный ужас за Мегуми. – Эй. Что-то случило… Но он не успевает даже договорить, сформулировать полностью вслух вопрос, который так долго запрещал себе задавать, когда Мегуми вдруг разъяренно – разрушенно, разбито – рычит, еще более лихорадочно и болезненно в своей ярости вспыхивая глазами. Мощнее, с откровенной злостью – которая лишь явственнее оттеняет его разруху, – сгребает рубашку Сукуны в кулак теперь уже до побелевших костяшек. С силой вновь тащит его, все еще и не думающего сопротивляться – на себя. Так, что на этот раз они едва не сталкиваются носами. Выплевывает ему шипяще почти в губы, обжигая их гневом дыхания: – Просто выеби меня. Не трепись. Мне нужно забыться. Мне нужно… – здесь он обрывает сам себя, гулко, шумно выдыхает, стискивая челюсти крепче, так, что желваки начинают ходить под простыней болезненно-бледной, истончившейся кожи, которая почти отдает синевой. Будто совсем не планировал на самом деле последние предложения говорить. Будто из него случайно вырывалось то, что не должно было. Будто жалеет об этом неосознанно врывавшемся почти-признании; презирает себя за него. Но исправлять что-либо, откатывать назад и забирать сказанное – слишком поздно. Но Сукуна уже услышал, уже зацепился, уже ужасающие выводы сделать успел. Вот же оно. …мне нужно забыться. Что-то такое он ведь и подозревал, где-то в таком ключе его мысли ведь и успели ломануться. Вот только это – точно не тот случай, когда хотелось бы оказаться правым. Сейчас Сукуна предпочел бы, чтобы реальность мчалась в противоположном от его догадок направлении – но, к сожалею, потому что жизнь мразь, а вселенная ей под стать, так повезти не могло. По итогу впервые после того случая в уборной в ответ на предложение – приказ в данном случае – Мегуми трахнуть его, Сукуна вновь ощущает не прилив голода, жажды, не усиливающее желание. А лишь прилив горечи, тошноты, беспокойства. Страха. Лишь за Мегуми – страха. Потому что у него явно что-то произошло – но на этот раз произошло не когда-то там, в каком-то затененном прошлом; не в неизвестный Сукуне момент, после которого стал замечать, что он начал тускнеть, выгорать, все более безжизненным казаться. А произошло конкретно сегодня. Произошло практически под собственным носом. Произошло что-то явно ужасное, катастрофическое. Произошло что-то, может быть, как следствие того, что происходит уже месяцами, рушит Мегуми уже месяцами – но теперь обострившее все, уже случившееся; ухудшившее это еще сильнее. Произошло что-то, из-за чего он на грани. На самом краю пропасти. Или вовсе в эту пропасть уже проваливается, падает, рушится, рушится, рушится, а Сукуна, свидетель этого разлома и обрушения – в ужасе, потому что черт знает, как его удержать, как помочь, как вытащить и не позволить полностью кануть в бездну. Как подхватить и назад вернуть, если падение уже произошло и остановить его невозможно. Ну, вариант и впрямь выебать – явно ни черта не вариант, черт возьми. Не исцеление – хотя полное исцеление от того, что сейчас в когда-то ярких и таких живых, неизменно прекрасных глазах виднеется, вряд ли вообще возможно. Не панацея ведь точно. Лишь – еще один шаг ближе к разрухе. – Нет, Мегуми, постой, – лихорадочно пытается вновь подобрать слова Сукуна, лишь бы достучаться хоть немного, лишь хоть одно из них оказалось, черт возьми, правильным – подхватило и удержало, а не рухнуло на спину грузом, ускоряющим падение. – Ты не обязан говорить мне, что именно произошло, но… Но – договорить Сукуна опять ни черта не успевает, не успевает даже в голове у себя это гребаное но толком сформулировать. Потому что Мегуми опять его прерывает. Разъяренный и лихорадочный, разрушенный и рассыпающийся, проваливающийся и падающий, отчаянный и болезненный, как высоковольтный провод, искрящий тысячами ватт – но причиняющий этим вред лишь самому себе… …ладно, не совсем; по Сукуне ведь отдачей, мощными разрядами тока тоже попадает – но на себя-то плевать. Так тотально, всеобъемлюще на себя плевать. А Мегуми тем временем рычит взбешенно, зло, явно не желая никаких его жалких и бесполезных попыток подобрать гребаные слова слушать – не то чтобы его можно за это винить, и правда же бесполезно и жалко, бля: – Да заткнись ты уже, Рёмен. После чего…***
…после чего делает последнее. Что Сукуна мог бы от него ожидать.***
Что переворачивает ему все гребаное мироздание, меняет землю и небо местами, рассыпает небо под его ногами звездным крошевом. Не удержаться. Не устоять. Лишь падать, и падать, и падать. Падать ужасающе – и падать восхитительно.***
Продолжать падать. Кажется. До самого летального своего исхода.***
Потому что Мегуми вдруг подается вперед – и бьет его, но бьет совсем не так, как можно было бы ожидать. Бьет не кулаком в лицо – как Сукуна заслужил еще за то время, когда продолжал вновь и вновь цепляться к нему, тогда живому и яркому, осыпая едкостью и ядом, провоцируя раз за разом на споры и перепалки, пытаясь обратить на одного лишь себя его внимание и практически умоляя… …посмотри на меня. …посмотри. …посмотри. …посмотри. ….смотрит только на меня. А бьет самым неожиданным, ошарашивающим, вышибающим из реальности – и самым охренительным, фантастическим из возможных – образом. Когда прижимается губами к его губам. А Сукуна оторопело застывает. Потому что удар прилетает прицельнее любого, самого отменно поставленного хука – прямиком по оголтело заколотившейся сердечной мышце. Потому что они ведь не делают такого. Никогда. Потому что это ведь далеко за пределами того, что они делают; далеко за пределами дозволенного. Потому что табу ведь, запрет, не вписывающийся в рамки того, что между ними: жесткого, грубого, механического, лишенного света и нежности эмоций – наполненного лишь их мраком и концентрированным, не замутненным ничем лишним желанием, которое утоляется в грубости-жесткости. Потому что даже взгляды глаза в глаза – как нежные и теплые, так и злые или отчаянные – и те ведь под гребаным запретом, когда тела запредельно близко. А души запредельно далеко. Потому что никаких-сентиментальностей-никаких-прелюдий – это стальное, беспрекословное правило, которое установил сам Мегуми. Которое он никогда не позволял Сукуне нарушить. Но сейчас… Сейчас Мегуми делает это сам – сам собственные правила нарушает, одним-единственным движением, соприкосновением, восхитительным ударом опрокидывает их и превращает сталь в стеклянные осколки. Немного – в стеклянные осколки превращает самого Сукуну. Лишь на долю секунды тот, абсолютно ошарашенный, пришибленный, пытающийся на рассыпающемся под ногами звездном небе удержаться и не обрушиться здесь и сейчас – ему нельзя, не здесь, не сейчас, может, позже; сейчас нужно Мегуми удержать, а не самому обрушиваться, – впадает в гребаный ступор, ловит гребаный когнитивный диссонанс или еще какая хрень в том же духе. А затем, уже в следующее мгновение – из ступора сам себя с силой, с рваным месивом внутренностей вырывает, чтобы тут же прийти в движение. Чтобы тут же ответить. Потому что. Черт возьми же. Ну конечно, Сукуна отвечает. Каким в принципе образом, в какой по определению реальности он мог бы не? А стоит только ответить – и он даже не успевает запаниковать при мысли, что Мегуми сейчас очнется, передумает, оттолкнет; потому что тот и не думает отталкивать – тот отвечает в унисон, пока они моментально находят единый темп и ритм, моментально синхронизируются каждым движением, каждым касанием, даже, кажется, каждым все более сбивчивым выдохом. Все тут же накаляется, нарастает, мощной, сносящей лавиной под собой погребает; мир за окнами застывает, неважный и несуществующий, зато они приходит в движение, раскаленные и яркие. Ярче звезд на рассыпающемся под ногами небе. Это оказывается также грубо, также жестко, также горячо и голодно, как и весь их секс – но и также абсолютно охренительно. Это и впрямь больше удар губами в губы, больше яростное вгрызание друг в друга, больше падение, падение, гребаное падение, чем что-либо еще. А ведь целью Сукуны было – остановить Мегуми от обвала и обрушения, но теперь они летят в бездну вместе, бок о бок. Проблема в том, что это все еще абсолютно прекрасно. Концентрировано сшибающе с ног. В губы Сукуны впивается Мегуми зло, гневно и грубо, совершенно разъяренно – и в принципе совершенно. Он терзает, он кусает, грубо вторгается языком; он зарывается ладонью в волосы, сжимает в кулак, тянет, впивается пальцами в бедра с силой, так, что позже там должны остаться следы – и, черт возьми, как же неебичеки Сукуну моментально ведет, кроет. Как же он надеется, что следы станутся. Впервые останутся следы Мегуми на нем – хоть какие-то, хоть временные вещественные доказательства происходящего между, пусть даже сойдут они отчаянно быстро. Выдержки самого Сукуны хватает лишь на то, чтобы держать собственные гребаные руки при себе, сжимая их в кулаки до ногтей, впивающихся в кожу; сжимая в них край стола с силой, так, что еще чуть-чуть – древесина начнет трещать и ломаться. Все, что угодно – лишь бы не потянуться этими гребаными руками к Мегуми и не разрушить все касанием к нему, на которое разрешения не было. Которое может отрезвить его и заставить все прекратить, оборвать, отшатнуться. Вот только… Вот только все еще кое-как работающим краем своего сознания удается уловить, что во всем этом до сих пор ощущается не только отчаяние – обоюдное, хотя наверняка разное, потому что для Сукуны это отчаяние голодной, нуждающейся, нежной потребности в Мегуми, что просто не может чувствоваться таким же образом и для него. На это даже надеяться не получается. Но еще продолжают ощущаться ментальная боль и горечь, продолжают ощущаться разлом и разруха, продолжают ощущаться разбитость и обреченность – кое-что из этого, может быть, обоюдно, но не так мощно со стороны Сукуны, который, несмотря на все но, происходящим наслаждается. А в наслаждении его боль притупляется. Все это – со стороны Мегуми. Мощно, ломающе и безнадежно. Явно с попыткой все это утопить, приглушить в моменте – в моменте забыться; но также явно в своей попытке проваливаясь. Что очень неплохо приводит Сукуну в себя. Прилетает ему ударом по челюсти, по почкам, по с ума сходящему, основательно сбивающемуся с ритма сердцу, не позволяя полностью проваливаться в это горьчащее удовольствие, не позволяя провалиться в момент, проваливаться в Мегуми совсем без возможности хоть сколько-то соображать. Проясняет что-то в его голове, успевшее за считанные мгновения затуманиться. Потому что ему все еще больно, ему все еще плохо – а все происходящее сейчас явно не улучшает его состояние, а лишь усугубляет, ухудшает. Если попытаться перебить боль сломанного пальца, сломав себе ногу. Разве от этого станет легче? Становиться сломанной ногой для Мегуми уж точно Сукуна не хочет, так что он, пока его еще совсем не повело, не накрыло, пока еще совсем контроль не утратил и хоть какой-то намек на здравый смысл не растерял, меньше всего на свете на самом деле желая того, что собирается сейчас сделать. Потому что, черт возьми, он же так долго этого ждал. Так долго этого хотел… …но все же заставляет себя – заставляет, заставляет, заставляет – и по итогу сам обрывает то, что так боялся одним движением, случайным касанием, неверным выдохом разрушить, когда осторожно отстраняется от Мегуми, ради этого вырывая себе, кажется, изрядный кусок мяса из внутренностей. Вот только – иначе Сукуна не может. Иначе сейчас попросту нельзя. Как бы сильно ни хотелось, чтобы иначе было. Потому что все еще очевидно: Мегуми – плохо. Потому что все еще очевидно: Мегуми – на краю пропасти. Потому что все еще очевидно: Мегуми – рушится вот прямо сейчас, на глазах Сукуны, в руках Сукуны, которые в какой-то момент все равно сами собой, сволочи такие, отцепились от столешницы и инстинктивно вперед потянулись, и на бедрах его, узких, крепких и идеальных, уже привычно устроились. А это куда важнее того, чего там хочется, жаждется Сукуне. Куда важнее его самого. Куда важнее всего в принципе. Потому что очевидно ведь, до боли, до внутреннего слома, до отчаяния очевидно – происходит все это вовсе не потому, что Мегуми этого хочет. Не потому, что тоже хоть какое-то, хоть горчащее удовольствие получает. Не потому, что он жаждет Сукуну в ответ…***
…а потому, что он жаждет лишь забыться. Жаждет забыться настолько. Что готов ради этого даже собственные же правила нарушить.***
Черт.***
– Мегуми… Мегуми, притормози… – лихорадочно шепчет Сукуна, мысленно зло встряхиваясь, чтобы остатки успевшего затопить сознание тумана прогнать; ощущая собственное отчаяние, когда чуть отстраняется и вновь заглядывает в ментально израненные, ментально кровоточащие глаза Мегуми, где даже намеком на ответный голод боль совсем не перебивает. – Мегуми, я прошу тебя, я… При этом Сукуна сам не уверен, что именно хочет сказать. Не уверен, что нужно сказать. Что должен сказать. …прошу тебя, не доламывай себя. …прошу тебя, не уничтожай себя мной. …прошу тебя, не разрушай себя, потому что я эгоистично этого не выдержу. …прошу тебя, остановись до того, как я уже не смогу поймать тебя, обрушившегося в бездну, даже прыгнув следом – хотя я ведь прыгну, ради тебя, за тобой без сомнений прыгну, и ни о чем не пожалею. …прошу тебя. …прошу. …прошу. …прошу. Все это – и намного, намного большее, но любые фразы, любые мольбы кажутся недостаточными, не теми, неправильными. Какие слова вообще здесь, черт возьми, помогут, когда он даже не понимает, что происходит вообще – лишь знает, точно знает, отчетливо видит, что Мегуми больно, что Мегуми плохо; что Мегуми прямо сейчас – сплошь руины и кровоточащие рубцы. Они оба уже тяжело дышат, и дышат, и дышат в губы друг друга, дышат почти в унисон. Дышат – и задыхаются в чем-то отчаянном и обреченном. А Мегуми зло скалится, рыча: – Опять ты какого-то черта слишком много треплешься. Я попросил выебать меня, Рёмен. Почему ты не можешь просто послушать и выполнить, чтоб тебя! – хотя его рычащие интонации даже не повышаются, тихие, сиплые, глухие и мощные, все равно это звучит криком. Криком боли, криком отчаяния, криком болезненным и разрушенным. Криком, который громче тишины. Криком, который въебывается мощно в солнышко – потому что на самом деле Мегуми не кричит, не просит помощи, не просит поддержки, не просит себя удержать. Не просит. Пытается ничем не выказывать, что ему вообще это нужно – и все равно в этом не-крике отчетливо слышно, как сильно он нуждается в помощи и поддержке. Но отрицает. Но вместо того, чтобы их принять – рушит себя, рушит и рушит. А затем в его оскале до страшного отчетливо, ярко вдруг проявляется горечь, когда он превращается в ухмылку, показательно ядовитую, но на самом деле израненную и болезненную, кровоточащую и ломанную, и Мегуми едко продолжает: – Или что? Я тебе уже надоел? Больше не хочешь меня?.. – Хочу. Конечно же, я хочу, – тут же без сомнений отвечает на это Сукуна – больше инстинктивно, чем осознанно; раньше, чем услышанные слова в принципе успевают до мозга добраться, потому что уж на такие вопросы искать ответ и подбирать слова точно не нужно. Черт. Да никаких сомнений здесь по определению быть не может. Да как, в какой реальности Мегуми мог бы ему надоесть? Каким вообще образом Сукуна сумел бы его не хотеть?! После чего он вдруг решает рискнуть… хотя решает – это слишком уж громко сказано. Потому что рискует, на самом-то деле, вновь больше на инстинктах, чем хоть сколько-то осознанно; сам для себя неожиданно, не зная, откуда вообще храбрость на такое берется-то. Учитывая, насколько высока вероятность проеба, а! Тем не менее – Сукуна все же рискует, когда тянется к Мегуми ладонями, когда обхватывает ими бережно и ласково его лицо. При этом осознанно он замирает едва не испуганно, дышать едва не перестает в ожидании реакции, потому что почти уверен – тот сейчас тут же попытается вырваться, тут же отшатнется, ментально от него отпрыгнет и станет еще хуже то, что и так уже катастрофически. Но… Но, каким бы удивительным и невозможным это ни казалось, на самом деле Мегуми отстраниться даже не пытается – лишь шумно втягивает носом воздух, пока его показательная ярость вдруг в мгновение куда-то улетучивается, а затем тут же на секунду прикрывает глаза каким-то раненым, надломленным жестом, и замирает. А у Сукуны внутри из-за этого – что-то обрывается. Обрывается от беспокойства. Обрывается от отчаяния. Обрывается от прилива гребаной тревожно-отчаянной, и все же нежности, нежности, нежности, подреберным океаном ломящейся в клетку ребер. Потребности, помочь, защитить, уберечь – забрать себе всю возможную боль, утонуть самому в ее мрачном, гнетущем море, только бы Мегуми ни было больно, катастрофически, разрушительно. Черт. – Но тебе плохо, Мегуми. Я же вижу. Я не слепой. И ты не можешь просто… – пытается Сукуна в очередной раз осторожно, так осторожно и бережно, как только умеет – вот только не умеет же нихрена осторожно и бережно. Вот только он – это об опасности, об угрозах, о оскалах, о злобе и ярости. Вот только он – это об умении отлично трепаться языком, когда оно неважно; отлично подыскивать неважные слова для неважных людей. Но точно – не об осторожности, не о бережности. Но точно, как теперь выясняется – не об умении находить важные слова для важных людей, ведь раньше-то даже не знал об этом; попросту за все предыдущие годы не отыскалось никого достаточно важного, ценного, чтобы об этом узнать, чтобы это проверить. Никого до Фушигуро Мегуми. Никого до него – кроме него – до могло и не может быть. Но точно Сукуна – это также и не о том океане нежности, которым подреберье ему топит из-за одного лишь Мегуми, направленным на одного лишь Мегуми; который тоже лишь для одного Мегуми может внутри него существовать. Не о том океане нежности. С которым Сукуна и сам черт знает ведь, что делать-то. Никогда раньше ведь такого с ним не происходило и происходить не могло ни рядом с кем-либо другим, ни для кого-либо другого. Так что откуда ему знать-то, а?! Поэтому, пожалуй, нет совершенно ничего, нахрен, удивительного в том, что где-то в своих словах, он, видимо, все-таки в очередной раз за сегодня основательно проебывается – потому что Мегуми тут же, не дослушивая, открывает глаза и наконец все же вырывается из его рук. Шипит ответно, прерывая: – Вот ты меня выебешь – и мне охуенно будет. Правда, ярости теперь в его словах не хватает – будто после того, как отчего-то погасла под ладонями Сукуны на скулах, вновь заново распалиться ей уже не удается. Вот только разрухи и боли, чего-то лихорадочного и ломаного, взбешенного в своей обреченности внутри него, в его глазах, в интонациях все еще с лихвой – так много, что если бы все это могло вырваться на свободу, то, кажется, должно было бы весь мир к чертям своей мощью снести. Оставить от него лишь ту разруху, которая виднеется в радужках. После этого Мегуми наконец все же вырывается из рук Сукуны – но лишь для того, чтобы одним точным, выверенным движением поменять их местами, самому запрыгнуть на стол, к которому только что прижимал его, разъяренный, рычащий ему в лицо. А затем обхватить одной ладонью заднюю сторону шеи, второй вновь сгребая рубашку в кулак, и потянуть на себя. Переплести лодыжки на бедрах самым восхитительным образом. Вновь произнести Сукуне в губы: – Можешь так. Все, что захочешь. Просто выеби меня. Помоги мне. Помоги мне, чтоб тебя, Сукуна, – и теперь голос Мегуми звучит более хрипло, более тихо, недавняя ярость в нем теперь вовсе полностью сменяется… не мольбой, нет. Но чем-то, отдающим отчаянием, которое он теперь даже не пытается скрыть; отдающее острой потребностью – едва ли в Сукуне, конечно, но в том, вероятно, чтобы забыться. Чтобы тот помог забыться. Это – как контрольный. Все это. То, что Мегуми впервые – впервые, черт возьми – сам просит о помощи, пусть даже и о такой помощи; то, что также впервые – впервые, чтоб его – предлагает им заняться сексом вот так, лицом к лицу, друг на друга глядя; то, как ощущаются его переплетенные лодыжки на бедрах, его теперь уже обе руки на задней стороне шеи – крепкие, сильные, требовательные, но каким-то образом все еще осторожные и оставляющие выбор. То, как он впервые называет Сукуну по имени. Черт. Его имя – совершенно неважное и существенное, это же просто слово, что в нем такого-то – в принципе еще никогда, ни разу за все гребаное существование не звучало так прекрасно, как этим низким, идеальным голосом. Вновь Мегуми согласен нарушить одно из своих же правил. Вновь это то, о чем так сильно мечталось – о чем, на самом деле, даже мечтать себе запрещал, ведь мечты это в принципе не по части Сукуны, он не строит розовых замков, не носит воздушных очков, или как там вся эта хрень называется. Он – здесь, в реальности, мыслит критериями реальности, видя мир во всех его гнилых и серых красках, оттенках. Какие уж тут, к чертям, мечты? Но с Мегуми, как и во многом другом – вновь привычные столпы рушатся, привычные столпы осыпаются, оставляя растерянным, даже непривычно, незнакомо уязвимыми, и то, что он предлагает сейчас, действительно близко к мечте звучит. До уязвимого – близко. Конечно, в мечтах – если бы позволял себе в принципе мечтать, о таком мечтать – лучше бы этот сценарий разыгрывался не в каком-то там кабинете, а в нормальной комнате. На кровати… …на атласных простынях и с лепестками роз, а? – ехидно продолжает в его голове голос Мегуми – и, вообще-то, да, не так уж и плохо звучит, неожиданно для себя думает Сукуна. Но вслух он ничего подобного, конечно же, заявлять не собирается. Уверен, что такой ответ, какой в сознании прозвучал – это еще далеко не худшее, что может услышать в реальности, если и впрямь рискнет про комнату-кровать ляпнуть. Вот только все же. Даже вот так, здесь, в кабинете; даже то, что сейчас предложено – это уже много больше, чем Сукуна рассчитывал когда-либо получить. Так что это все в принципе могло бы быть идеально. Так что это все в принципе – как раз то, чего Сукуна так охренительно долго хотел, так охренительно сильно хотел. Так запрещал себе хотеть…***
…но.***
Конечно же, гребаное. Чтоб его. Но.***
Потому что в первую очередь в мечтах Сукуны были бы не комната или кровать, не атласные простыни или лепестки роз, не любая другая пафосная, романтизированная, розово-сентиментальная хрень – а Фушигуро Мегуми, которому не больно, не разрушительно, не катастрофически. Который действительно, по-настоящему хочет его, Рёмена Сукуну. А не пытается за этим скрыться от того, что по нему так мощно и масштабно бьет. Ведь Мегуми очевидно плохо, ведь Мегуми очевидно больно, ведь Мегуми попросту выбирает очевидно охренительно разрушительный способ самому себе помочь, ради этого готовый даже продолжать нарушать собственные же правила. Тот способ, который, конечно же, на самом-то деле не поможет нихрена. Может быть, только и впрямь ненадолго, вероятно, на какие-то считанные минуты, послужит отвлечением, поможет забыться – но… Но по итогу ведь наверняка станет лишь хуже. Намного хуже. В первое мгновение, сломав себе ногу, и впрямь ведь можно подумать – о, а так боль в сломанном пальце и впрямь уже не настолько сильно ощущается. Зато в следующее догонит боль в сломанной ноге. Вдруг Сукуна вновь вспоминает то отвращение, с которым Мегуми говорил о себе после того, как тогда, еще в уборной, предлагал трахнуть себя почти насухую. После того, как пришел в себя; как ярость, на волне которой все это говорил, остыла; как целиком и полностью случившееся осознал. А если сейчас выполнить его просьбу, подчиниться его приказу – то как он будет чувствовать себя позже? Также? Или еще хуже – намного, стократно хуже, если все не ограничиться лишь словами?.. Черт. Нет. Это не вариант. Не может Сукуна согласиться на это – даже если согласиться так, так сильно хочется. Даже если в голове мелькает против воли слабовольное – он ведь приложит максимум усилий к тому, чтобы Мегуми было хорошо, чтобы его отвлечение было приятным, чтобы утопить его в удовольствии… …но этого – не достаточно. Не тогда, когда удовольствие вовсе его целью не является. Не тогда, когда он с высокой вероятностью будет испытывать к себе тем более отвращения, чем лучше ему будет – если учесть, как старательно от собственного удовольствия пытается отгородиться каждый гребаный раз. Едва ли этот, переполненный отчаянием и ментальной болью, станет исключением. Так что еще, гораздо сильнее, чем хочется согласиться, поддаться – Сукуне страшно, слишком страшно, оглушительно страшно. Что Мегуми таким образом себя лишь добьет. Поэтому он опять, по наитию, едва осознавая, что делает, позволяя инстинктам собой управлять – нежно обхватывает прекрасное лицо напротив ладонями, прижимается лбом к его лбу, заглядывается в эти разрушенные и лихорадочно, болезненно блестящие. Но все равно такие восхитительные, такие сильные глаза. И хрипит отчаянно. Неожиданно осознавая, что слова, которые еще недавно отказывались находится – вдруг начинают сами литься искренним потоком откуда-то из подреберья: – Я очень, очень хочу тебе помочь, Мегуми. Ты даже не представляешь, как сильно. Но не так. Это точно тебе не поможет. Может, отвлечет, может, тебе и правда удастся ненадолго таким образом забыться – но потом ведь будет только хуже. Пожалуйста. Пожалуйста, не делай этого с собой, Мегуми, не рушь себя. Ты будто… – голос прерывается, обрывается. Лишь от мысли о том, что Сукуна собирается сказать дальше – по изнанке наждаком проходится боль, но он заставляет себя продолжить. Потому что должен. Потому что собственная боль все еще – второстепенная на фоне воли Мегуми. Потому что, пока слова, уязвимо, болезненно и искренне находят себя сами – нельзя останавливаться, нужно выпустить их на свободу, надеясь, что хоть какие-то правильными окажутся. Так что Сукуна хрипом выдыхает продолжает: – …будто наказываешь себя мной. Будто ищет со мной физической боли, а может, и ментальной тоже, в моем мудачестве и ублюдочности, чтобы перекрыть ею боль у тебя внутри – и даже с трудом позволяешь доставить тебе удовольствие. Но я не хочу быть твоим наказанием, Мегуми, – сбывается он во что-то совсем хриплое и отчаянное, уязвимо-честное. – Я действительно хочу помочь тебе, по-настоящему помочь, а не лишь помогать тебе рушить себя. Прекрати добивать себя мной, Мегуми. Прекрати добивать себя в принципе. За этим так невыносимо, так больно и страшно наблюдать. Ты ведь заслуживаешь настолько, несоизмеримо большего – заслуживаешь всего, заслуживаешь мира. Так, пожалуйста, прекрати. Я прошу тебя. Я умоляю. Вообще-то, Сукуна не умоляет. Никогда. Никого. Но – прямо сейчас? Да, действительно умоляет, без проблем, без какого-либо внутреннего сопротивления, даже не пытаясь что-либо скрыть или притвориться, будто это не так – в принципе без сомнений умолять готов, готов коли в мольбе и молитвах сбивать, если это хоть немного поможет. Вряд ли, конечно… Вот только ради Мегуми он готов попытаться. – Я понимаю, если ты не хочешь говорить мне, что с тобой происходит, – продолжает Сукуны обрывистым, искренним, надломленным хрипом. – А очевидно, что что-то происходит уже месяцами. Но если ты поговорить хочешь – я здесь. Я готов выслушать. Я готов сделать все, Мегуми. Абсолютно все. Если тебе станет легче от того, что я себе глотку руками вырву – скажи, и я без сомнений это сделаю прямо сейчас. Есть только одно исключение, которого я сделать не могу – того, из-за чего по итогу тебе будет только хуже. Мегуми. Мегуми. Мегуми… – принимается он лихорадочно, болезненно частить. На краю грани, на самом срыве. Пока что не на коленях – хотя мог бы, хотя готов обрушиться прямо сейчас. Вот только оказывается не в состоянии заставить себя выпустить из ладоней это прекрасное лицо, перестать ласково и нежно поглаживать эти великолепные скулы, перестать хоть на секунду смотреть в эти страшно-разрушенные и страшно-восхитительные глаза. Но все же выдыхает надломленным речитативом единственно важное имя. Как молитву. Единственную молитву, на которую способен, в которую может поверить. – Я бы без сомнений забрал твою боль себе, если бы только мог, – хрипит Сукуна искренне настолько, что больно, больно, больно. – Я бы был рад, если бы ты согласился, чтобы я с тобой эту боль разделил, лишь бы тебе не приходилось все тащить на себе одному. В одиночку проходит через то разрушительно, через что ты проходишь. Но не проси меня причинить тебе еще больше боли. Только не это, Мегуми. Слова вырываются из Сукуны. Искренние и рваные. Честные и уязвимые. Продолжающие литься откуда-то из района подреберья, из района сердечной мышцы, вышибая к хуям ребра, и он сам слышит, как собственный голос с каждым словом звучит все более сипло, все более надколото, все сильнее надломом. При этом отчетливо видит, как с каждым из этих слов в глазах Мегуми, лихорадочных, полных боли, и разлома, и разрухи, разрухи, разрухи. Кровотечений ментальных. Которые там. У него внутри, за ребрами. Отчетливо, черт возьми, видит, как там, бок о бок со всем этим, в потускневших, но все равно таких ярких радужках, с каждым гребаным словом – все отчетливее отображается также что-то уязвимое, так страшно уязвимое, так страшно хрупкое, так страшно-страшно-страшно. Потому что становится страшно до одури сказать что-то не то, сделать что-то не то. И разбить к чертям своими грубыми, мозолистыми руками. И случайно вместо того, чтобы удержать – столкнуть с края бездны, у которой Мегуми стоит. Впрочем, даже если столкнет – Сукуна действительно же все равно прыгнет следом, чтобы даже если поймать не удаться, то хотя бы разбиться вместе с ним. Потому что за себя-то – как раз не страшно. Потому что на себя-то – как раз плевать. Потому что зачем вообще оставаться там, у края пропасти – если его рядом, по близости, да просто ступающего по той же, черт возьми, земле, дышащего тем же, черт возьми, воздухом, уже не будет? Страшно лишь, что разобьется Мегуми. Страшно лишь его потерять. Страшно так, как никогда, за все существование страшно не было. – Да чтоб тебя, Сукуна, – наконец, спустя несколько секунд тяжелого, душащего молчания, разломано сипит в ответ Мегуми. – Я тебя сейчас почти ненавижу. – Ненавидь, – тут же соглашается покорно Сукуна. – Если тебе от этого станет хоть немного легче – ненавидь, – лишь после того, как эти слова уже вырвались, вновь вырвались совершено инстинктивно – понимая, что так оно и есть. Что лучше уж ненависть Мегуми, чем его боль. Все что угодно. Черт возьми. Лучше, чем его боль. А уж тем более – лучше уж боль собственная. В ответ Мегуми шумно втягивает носом воздух, глаза у него начинают еще сильнее, еще отчетливее лихорадочно, разрушенно блестеть, там боли на мили и пропасти, на океаны и вселенные – а затем он вдруг подается вперед. Вдруг зарывается носом в изгиб плеча и шеи Сукуны. Вдруг обвивается вокруг Сукуны руками и ногами накрепко. А у того есть лишь доля секунды на то, чтобы тут же перехватить инстинктивно поперек спины в ответ, надежно и бережно прижимая к себе. Чтобы ощутить благоговейный трепет…***
…а в следующее мгновение этот благоговейный трепет рушится в пропасть вместе со всеми внутренностями Сукуны. Потому что он осознает – Мегуми плачет.***
Сладко точно не будет… …будет горько. Вроде бы, Сукуна знал это, понимал – но, кажется, не понимал, насколько.***
Потому что из всех людей. Фушигуро Мегуми. Сила и упрямство, сталь и гордость, дерзость и ярость, сарказм и яд, самоубийственная честность и вечные, несгибаемые принципы, всегда прямая, железной балкой выровненная спина и пляска неистовых, оскаленных бесов в глазах. Этот Фушигуро Мегуми. Плачет.***
Насколько же их мир уродливый и гнилой. Если допустил, чтобы у него были причины для слез?***
…вот именно настолько, что Мегуми все-таки, черт возьми, плачет – а Сукуна понимает это лишь по тому, как принимаются дрожать широкие, всегда такие сильные, любую тяжесть выдерживающие плечи под собственными руками; лишь по тому, как весь он напрягается, уязвимый, хрупкий. Разломанная сталь. Лишь по тому, как ощущает. Там, где Мегуми зарылся лицом ему в плечо – футболка становится мокрой. Но при всем этом – он остается совершенно, до ужасающего тихим; он не всхлипывает, не шмыгает носом, не скулит, не воет, не кричит, не издает вовсе никаких звуков. Он плачет тихо. Горько. Страшно. Абсолютно разрушительно. – Мегуми… – разломанно хрипит Сукуна, сам себя разрушенным от всего происходящего ощущая – потому что это ведь Мегуми, упрямый и стойкий, непроницаемый и сдержанный, сильный и упрямый. Никогда не позволяющий себе свои разломы и боль показывать. А сейчас вдруг – плачет. Да, было давно ясно, что у него что-то происходит, что ему плохо и разбито – но, похоже, все же совершенно не ясно, насколько. Потому что несмотря на все признаки ни-черта-не-в-порядке, которые удавалось выхватить – теперь становится понятно, что большую, подавляющую часть, ему удавалось продолжать хранить и тащить глубоко внутри себя. Сколько же всего он все эти месяцы сдерживал? Сколько же всего не позволял себе никак, ничем выказывать? Сколько же боли трамбовал внутрь, пока та продолжала его травить? Так что Сукуна пытается осторожно отстраниться, чтобы заглянуть ему в лицо, чтобы попытаться понять, что делать, чем помочь – совершенно ведь не знает, как с плачущими людьми себя вести, как их утешать, черт возьми, никогда не приходилось, не хотелось этого делать! Сейчас бы для начала попросту проверить, как он… …хотя очевидно, черт возьми. Хреново он. – Нет, – тут же хрипит Мегуми совершенно разбитым голосом, впервые совсем не звучащим со знакомыми ровными, невозмутимыми нотками – ведь даже разъяренный он продолжал говорить со своей привычной невозмутимостью, черт – и от этого уже разрушенные внутренности Сукуны разбиваются повторно. – Не смотри на меня. Я… Мне нужна минута… Так сбивчиво, так уязвимо Мегуми тоже никогда не звучал, одновременно с этим цепляясь за него крепче и отчаяннее – будто боится, что Сукуна не послушает и все равно попытается посмотреть. Черт возьми. Черт. Черт. Черт. Тут же прекратив свои попытки немного, на считанные миллиметры отстраниться от него, взглянуть на него – он лишь перехватывает Мегуми поперек спины покрепче, понадежнее, прижимает его к себе так сильно, как может, оставаясь при этом бережным, и хрипит: – Конечно. Все, что тебе нужно. Ладно. Может быть, Сукуна и не знает, как вести себя с плачущими людьми – но как минимум это он может сделать: держать его нежно и безопасно, пока слезы наконец не иссякнут, пока хотя бы часть боли вместе с ними не выплеснется наружу. Потому что как минимум это Мегуми заслужил – наконец выплакаться, ведь Сукуна уверен: уверен, зная его характер, уверен, ощущая уровень его отчаяния, его боли сейчас. С тех пор, как начался тот кошмар – он, сильный и стальной, не позволял себе этого. Выплакаться. Черт знает, когда в последний раз вообще позволял. Позволял бы в принципе. А это неправильно. Так не должно быть. Пусть плачет, плачет столько, сколько ему понадобится – даже в его слезах внутренней силы столько, они о такой внутренней силе свидетельствуют, кричат своей тишиной, что это. Черт возьми. Больно. Так что Сукуна держит Мегуми, держит, держит и держит, успокаивающе поглаживая по спине и продолжая понемногу разбиваться сам – но не позволяя себе разбиться полностью, чтобы продолжать надежно держать – пока тот плачет, зарывшись лицом ему в шею, переплетаясь вокруг него руками и лодыжками. Плачет страшно-тихо, горе его, боль его, разруха его – такие страшно тихие и невероятно громкие, мощные в своей тишине. Эта тишина лишь вопит о том, насколько они сильны. Продолжает кричать о том, насколько силен он, им противостоящий. Насколько внутренности Мегуми разломом топит, кажется, едва позволяя ему вдохнуть. Ощущение, будто весь он – это одна сплошная концентрированная боль, и Сукуна ненавидит себя за то, что не знает, не представляет, как эту боль с ним хотя бы разделить. А лучше бы – забрать полностью себе. Ненавидит себя за то, что все, на что он сейчас способен – это лишь держать плачущего, рушащегося в его руках Мегуми, отодвигая собственное отчаяние, и боль, и ответные руины туда, на задний, на неважный, не несущественный план. Ведь самое важное – это Мегуми. Лишь он один. Так что, раз это все, что Сукуна может – он продолжает держать.***
Продолжает держать так надежно, и крепко, и бережно, как только умеет. Как. На самом деле. Даже не подозревал, что умеет.***
Какое-то время они так и проводят – Сукуна держит и успокаивающе проводит ладонями по стальной спине Мегуми, пока тот продолжает рушиться в его руках; пока его слезы, наконец, медленно не сходят на нет; пока его плечи не перестают дрожать. Но сразу после того, как это происходит – отстраняться он не спешит. А Сукуна, конечно же, не планирует отпускать его первым. Уж тем более – не планирует отталкивать. Никогда и ни за что. А еще он попросту догадывается – если Мегуми так сильно не хотел, чтобы Сукуна его плачущим видел, то сейчас наверняка пытается вернуть себе хоть какое-то подобие равновесия. Возвратить себе хотя бы видимость того, что он в каком-то там гребаном мифическом порядке. Оставляет, может быть, немного времени и возможности на то, чтобы вдохнуть-выдохнуть и хотя бы частично в себя прийти – что очень даже можно понять. Для него, сдержанного и невозмутимого, вот так выпускать эмоции – точно не норма и не привычка. А затем. Наконец. Все же начинает Мегуми осторожно отстраняться; все же из хватки Сукуну выпускает, расплетая руки и ноги – а тот, с сожалением, с потребностью удержать еще хотя бы чуть-чуть в безопасности своих грубых, но так пытающихся быть нежными ладоней. Все-таки покорно отпускает тоже. Когда они вновь встречаются взглядами – о том, что Мегуми вообще плакал, теперь вопят лишь его покрасневшие глаза, нити лопнувших капилляров, алыми реками протянувшихся по белому полотну. В остальном выглядит как всегда невозмутимым. Спокойным. Будто ничего особенного и не произошло. Вот и оно – возвращенная видимость, будто он в каком-то гребаном мифическом порядке, хотя поверить невозможно было и раньше в течение месяцев; теперь невозможно тем более. Но то, как ему удалось за считанные минуты такое равновесие вернуть – поражает. Восторгает. Насколько же сильный, да – и от этого лишь больнее, потому что хочется, чтобы хотя бы здесь, рядом с Сукуной знал, верил: вовсе не нужно притворяться, будто в порядке. Не нужно всю боль в себе прятать, позволяя внутренности травить. Но возможно ли подобное доверие с его стороны к такому мудаку вообще? Так что по итогу выдают только глаза – красные, больные, такие страшно, страшно разбитые. – Мегуми… – сорванно шепчет Сукуна, ощущая, как ужасающе, болезненно сжимается сердце – он не собирается задавать вопросов, не собирается никаких объяснений требовать, не собирается ржавым гвоздем внутренности раздирать еще сильнее. Как и говорил – лишь безусловно выслушает с готовностью, если Мегуми захочет рассказать, что происходит. Но заставлять его говорить, допытываться точно не собирается. Понимает – этим точно никак не поддержит; понимает – если тот захочет, он действительно сам расскажет, а задавая вопросы можно только все ухудшить. Поэтому единственный вопрос, который Сукуна действительно задать хочет. Только о том, как Мегуми помочь. Что для этого сделать. Ведь на самом деле все, почти абсолютно все сделает – кроме, очевидно, лишь того, что причинит самому Мегуми какой-либо вред. Но прежде, чем Сукуна успевает еще что-то добавить – тот сам уже качает головой. – Мне нужно побыть одному, – говорит он одновременно разломано и уверенно, голосом вновь куда более привычно-ровным – разве что все еще немного сиплым. А Сукуна шумно втягивает носом воздух. А Сукуне, на самом-то деле, совсем не хочется Мегуми отпускать – не когда ему так очевидно плохо, больно, не когда он так очевидно разбит… Но в то же время отчетливо видно – он действительно подразумевает то, что говорит. Ему действительно нужно побыть одному. Пытаясь мыслить хоть сколько-то здраво и рационально, вспоминая в принципе все, что о нем знает – Сукнуа понимает, что в этом есть смысл. Что нет в принципе ничего удивительного, если после такого срыва, после всех выплеснутых только что эмоций, хочет Мегуми один побыть. Гребаное равновесие себе все-таки куда более полноценно, чем за считанные минуты, вернуть. Вернуть себе какое-то подобие контроля. Ведь для него, всегда такого сдержанного и отлично себя контролирующего – подобное действительно едва ли хоть сколько-то привычно. Пусть сам Сукуна и думает – это было правильно. Это было нужно. Пусть сам Сукуна и отчаянно надеется – эти слезы, такие страшные в своей боли и в своей тишине, в своей разрухе и в своем надломе, хоть немного помогли Мегуми отпустить часть все тех же боли-разрухи-надлома, которые изнутри его изъедают. Но… Понять потребность теперь одному побыть он все-таки может. Может понять, черт возьми – и не быть мудаком, не давить, не пытаться притворяться, будто знает, как ему будет лучше. Ведь нихрена же на самом деле не знает.***
Так что Сукуна, хотя ему меньше всего хочется Мегуми отпускать; хотя хочется ровно противоположного – обратно к себе в объятия бережно и нежно притянуть; хотя хочется хоть как-то ему помочь – ведь ничем же, ничем на самом деле не помог – все же заставляет себя кивнуть. Заставляет себя отступить. Отпустить.***
Но, когда Мегуми уже стоит у двери, готовый выйти в коридор – Сукуна, разбито в его спину глядя и поражаясь тому, насколько стали и силы в этом выпрямленном жердью позвоночнике остается в то время, когда внутри него самого столько боли и разрухи. Произносит хрипло, но уверенно: – Но я буду рядом, если нужен тебе. В любую секунду, Мегуми. Только позови. Ответа на это Сукуна не ждет, говорит не ради ответа – он просто хочет, чтобы Мегуми знал. Но все же замечает, как тот, не оборачиваясь, после секундной заминки – коротко кивает, а затем выскальзывает в коридор. Пока Сукуна сжимает руки в кулаки, заставляя себя не идти следом.***
Наконец позволяя себе провалиться в собственное разрушение.