Лисица и герцогиня.

R
Завершён
7
автор
Вселенная:
Фэндом:
Размер:
1 565 страниц, 784 257 слов, 54 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 46 Берегитесь принцесса.

Настройки
Мюнхен. После того как были подписаны мирные соглашения и король Максимилиан Второй, желая почтить сие событие, устроил бал, в городе воцарилось спокойствие, насколько вообще возможно спокойствие после стольких потрясений. Но одно обстоятельство нарушало эту тишину. В Мюнхене находился Зоторник, бывший канцлер Шёнбрунна, и присутствие его не давало покоя Наруко Узумаки, наследнице баварского престола. Она следила за ним, и следила тщательно, не сводя глаз, как кошка следит за мышью, выпущенной из клетки, но ещё не обезвреженной. - «Пусть он более не канцлер, — думала Наруко, стоя у окна и исподлобья наблюдая за ним через плечи танцующих. — Но опасность, исходящая от этого человека, не уменьшилась. Нет, я не могу позволить, чтобы он вершил здесь свою волю, как привык в Шёнбрунне». В это самое время Зоторник, находившийся в зале и прислуживавший Хелене в роли лакея — а должно быть, унизительнее сего положения для бывшего канцлера ничего и быть не могло, — чувствовал всем своим существом, что за ним следят. Он стоял у колонны, и душа его была не на месте. - «Отчего же мне так скверно? — думал он, морщась, словно от зубной боли. — Война с венграми проиграна. Российская империя, на которую я понадеялся, не прислала подкрепления. Вместо них прибыли какой-то граф Несельроде да фельдмаршал Паскевич. Неужто Элизабет приложила к сему руку? Вздор. Она всё это время была занята в госпитале, перевязывала раны, и не ей влиять на дела империи. Да и не настолько она умна, чтобы совершить подобное. Кто же тогда? Неужели эта иностранка, Наруко? О, она умна, спору нет. Но чтобы Николай стал её слушать... сомневаюсь». - «Зоторник, верно, в великом замешательстве, — думала меж тем Наруко. — И поделом. Сам виноват». — О чём задумалась? — раздался вдруг голос Саске, который неслышно подошёл и встал рядом. — Слежу за Зоторником, — не оборачиваясь, ответила Наруко. Саске взглянул туда, куда смотрела она, и увидел старого человека, стоявшего у колонны в таком напряжении, будто под ним вот-вот провалится пол. Весь вид его говорил о крайней тревоге. — Ты про этого старика, который словно на иголках? — переспросил Саске. — Да, он самый. Это он отправил тот запрос в Российскую империю. И из-за этого нам с тобой пришлось положить сто тысяч солдат Паскевича в Карпатах, — ответила Наруко, и в голосе её послышался холодный металл. — Думаешь, он опять что-то затевает? — спросил Саске, прищурившись. — Нет. Он сейчас в растерянности. Он ещё не знает, что я за ним слежу, но давление, которое он испытывает, уже нешуточное, — тихо сказала Наруко. — А он что, сделал тебе что-то дурное? — спросил Саске, и в вопросе его прозвучала та простая, почти военная прямота, которая не терпит долгих объяснений. — Лично мне — нет, — ответила Наруко, и взгляд её потемнел. — Но он посадил отца Сисси в тюрьму ни за что. Кроме того, из-за него мы с Сисси были изгнаны из Шёнбрунна. — Тогда, может, убить его? — предложил Саске так спокойно, как говорят о деле обыденном и давно решённом. — Я бы с радостью, — ответила Наруко, и в голосе её слышалась та сдержанная страсть, которая бывает опаснее всякой вспышки. — Но пока нельзя. — Ты ждёшь подходящего момента? — спросил Саске, поняв её без лишних слов. — Можно сказать и так, — ответила Наруко, и губы её едва заметно изогнулись в той полуулыбке, которая ничего хорошего не предвещает. И вот, на рассвете. Серый, ещё не рассеявшийся утренний туман лежал над мюнхенскими улицами, когда граф Карл Васильевич Нессельроде, министр иностранных дел Российской империи, и фельдмаршал Иван Фёдорович Паскевич, светлейший князь варшавский, граф Эриванский, отбыли в Санкт-Петербург. Граф Нессельроде ехал в карете, тяжёлой и покойной, какой и подобало ехать сановнику, привыкшему к многолетним трудам в канцеляриях и кабинетах; фельдмаршал же, человек военный и более простой в обращении с дорогой, держался позади, сопровождая своего давнего сотоварища по государственным делам, но притом не нарушая той субординации, которая была установлена между ними самим ходом службы. Провожать высоких гостей вышли сам король Максимилиан Второй и его преемница, Наруко Узумаки-Намикадзе. Король, грузный, с добродушным, но усталым лицом, стоял несколько впереди, положив руку на эфес шпаги; Наруко же держалась с той спокойною твёрдостью, которая в последнее время стала замечать в ней вся Бавария. Когда карета тронулась и пыль, поднятая её колёсами, медленно осела на булыжную мостовую, Горчаков — Светлейший князь Александр Михайлович, посол российской империи в Баварии, человек тонкого ума и ещё более тонкого обращения, — подошёл к королю и, слегка наклонив голову, произнёс: — Ваше величество. Если вы позволите, то я ныне же отправлюсь в Штутгарт. - Максимилиан Второй, всё ещё глядя вслед удалявшейся карете, ответил не сразу, но голос его звучал благосклонно: — Конечно. Я более не смею вас задерживать. Вы отлично справились с поставленною задачей, Александр Михайлович. - Горчаков чуть склонил голову ещё раз, принимая похвалу так, как принимают должное — без ложной скромности, но и без надменности: — Тогда с вашего разрешения, — проговорил он и, повернувшись к Наруко, прибавил уже совсем иным тоном — почтительным, но с оттенком того неподдельного уважения, которое один умный человек оказывает другому: — Ваше высочество. На переговорах вы выступили блестяще. Никто ещё не противостоял Карлу Васильевичу так, как сделали это вы. Наруко взглянула на него прямо и спокойно; ни тени гордости, ни тени жеманства не было в её лице — только та ровная, сдержанная признательность, которая бывает у людей, привыкших нести бремя власти без лишних слов. — Благодарю за похвалу, Александр Михайлович, — ответила она. Более не было сказано ничего. И через час, когда солнце уже поднялось над крышами Мюнхена и разогнало утренний туман, из мюнхенской резиденции выехал лёгкий дорожный экипаж, увозивший в Штутгарт светлейшего князя Горчакова — русского дипломата из древнего рода, посла, сумевшего в эти неспокойные дни сохранить достоинство своей державы посреди чужих тревог и страстей. Позже, часом или более, проснулись и остальные. Поднялся Дьюла Андраши — человек горячего нрава и венгерской гордости, — а вместе с ним и жена его, Ида Ференце, о которой говорили, что ведёт она свой род от самого Эцио Аудиторе де Ференце, хотя кто ныне мог поручиться за истинность столь древних сказаний? Ещё через пять минут, отряхивая со сна кудри и щурясь на утренний свет, появилась Элизабет фон Виттельсбах, которую все здесь называли просто Сисси, — внучка короля Максимилиана Второго и невеста Наруко. А следом за нею, словно тени, что неразлучны со своим долгом, пришли Иви и Джейкоб Фрей, а также Касим ибн Ла-Ахад, потомок Альтаира ибн Ла-Ахада, — ассасины, прибывшие в Венгрию, дабы защитить тамошнее братство, ибо времена настали тревожные и каждый, кто носил это древнее имя, знал, что покой его обманчив. Тут же, в кресле у окна, уже восседала императрица София — пока ещё действующая императрица, матриарх семьи Габсбургов, женщина, один взгляд которой заставлял умолкнуть самых говорливых; подле неё, с видом почтительным, но не подобострастным, стоял её сын, принц Франц. Был накрыт стол. На столе, среди белоснежной скатерти, дымились кофейники, исходили паром чашки с горячим шоколадом; румяные булочки, нарезанная тонкими ломтями ветчина, сыр, масло в фарфоровой маслёнке — всё говорило о сытости и порядке. Для Андраши же, знавшего толк в венгерской снеди, подали особое блюдо с тонкими ломтиками сала, присыпанного паприкой, отчего лицо его озарилось тихой радостью. Ида, взглянув на мужа, усмехнулась про себя: муж оставался верен Венгрии даже в еде, и это было в нём трогательнее всяких речей. — Кузен мой, Максимилиан, — начала императрица София, отставляя чашку и глядя на короля тем долгим, испытывающим взглядом, какой она привыкла бросать на подданных. — Ты организовал отличные переговоры. - Максимилиан Второй, грузный и степенный, чуть наклонил голову: — Это не совсем моя заслуга. — Ты предоставил площадку, и мы наконец смогли подписать мирный договор, — возразила София, и в голосе её прозвучала та мягкая настойчивость, которая не терпит возражений. — Я лишь предоставил площадку, — ответил король, и взгляд его обратился к Наруко. — Но переговоры вела моя преемница. И она выступила отлично. - Императрица София медленно перевела взгляд на Наруко, и в этом взгляде, холодном и проницательном, вдруг мелькнуло что-то похожее на уважение: — Принцесса Наруко, — сказала она, делая ударение на каждом слове, — если бы я знала, что вы столь искусный дипломат, то ни за что бы не отпустила вас. — Вы мне льстите, ваше величество, — ответила Наруко, и в лице её не дрогнул ни один мускул. София, оставив её, обратилась к Иви. Она смотрела на эту девушку — прямую, смелую, не склонную кланяться без нужды, — и в глазах императрицы теплилось одобрение, какое встречается не часто. — Я также рада, что мой сын Франц встретил такую девушку, как ты, Иви, — сказала София. - Иви, почувствовав на себе этот взгляд, не потупилась, но ответила прямо: — Ваше величество, вы уверены, что я подхожу в качестве невесты для его высочества? - И в тот же миг Франц, не сказав ни слова, взял её за руку — просто, крепко, как берут то, что не намерены отдавать: — Да, — ответила София, и голос её прозвучал твёрдо. — Ваш твёрдый характер как раз подходит для того, чтобы стать женой моего сына. По приезде в Шёнбрунн я думаю, что Наруко и Сисси смогут вас обучить. - Сисси, до того молчавшая и лишь перебиравшая край скатерти, подняла глаза: — Ваше величество, вы хотите, чтобы я и Наруко тоже поехали в Шёнбрунн? — Почему бы и нет? — ответила София, и в голосе её послышалась та спокойная властность, которая не терпит лишних вопросов. — Кроме того, твоё обучение ещё не окончено. - Иви, поняв, что время для просьб настало, проговорила: — Тогда, если вы позволите, разрешите моему брату Джейкобу отправиться во дворец. — Конечно, — отозвалась София, даже не задумавшись, ибо в подобных мелочах она привыкла быть милостивой без ущерба для дела. - Наруко и Сисси переглянулись и обратили взоры к Максимилиану Второму. Король понял их без слов: — Наруко, Сисси, отправляйтесь в Шёнбрунн, — проговорил он, и голос его был ровен, но в глазах стояла та грусть, с какой отпускают близких, зная, что долг превыше всего. — Вы уверены? — спросила Наруко, и в вопросе её слышалась не одна лишь покорность, но и то тайное беспокойство, которое не принято высказывать вслух. — Вполне, — ответил король, и тут лицо его омрачилось, как небо перед грозой. — Хоть Зоторник более не канцлер, ещё неизвестно, что он выкинет. Наруко медленно кивнула, и в этом кивке было больше, чем согласие: в нём было понимание той опасности, которая оставалась невидимой, но оттого не менее страшной. Ближе к обеду, когда солнце уже перевалило за полдень, отправились в путь. Полковник Дьюла Андраши, человек военный и решительный, вместе с женою своею Идой Ференце, потомком древнего рода, а также Касим ибн Ла-Ахад и прочие венгерские солдаты — все, кто прибыл на переговоры, — сели на коней и, подняв придорожную пыль, уехали по направлению к Будапешту. Долго ещё смотрели им вслед, пока последний всадник не скрылся за поворотом дороги, и тогда лишь засуетились придворные, подавая кареты. Их было две. В первой, обитой тёмным сукном и с позолоченными гербами на дверцах, разместились императрица София, её сын принц Франц и Иви Фрей — та самая девушка, которую сам Франц избрал себе в невесты, а императрица — в невестки. Сопровождали эту карету верхом на лошадях маршал фон Гроссберг, старый воин, видавший не одно сражение, и Джейкоб Фрей, брат Иви, чей взгляд был так же остр, как и клинок, который он носил под плащом. За первою каретою, держась на почтительном расстоянии, ехали верхом Наруко на своём бежевом коне — животном спокойном и сильном, под стать всаднице, — и Сисси на её чёрном, гарцующем Ветре, который, казалось, чувствовал норов своей госпожи и потому беспрестанно вскидывал голову и бил копытом. Позади же всех, словно напоминание о чём-то тягостном и неизбежном, следовала вторая карета. В ней сидели Хелена фон Гроссберг, дочь маршала, и Зоторник — тот самый бывший канцлер, что ныне был лишь лакеем при ней, и это унизительное положение, должно быть, терзало его более всяких пыток. Сопровождали их австрийские офицеры, в мундирах и при саблях, — люди, привыкшие не рассуждать, а исполнять. Саске Учиха и Карин Узумаки остались во дворце Мюнхена по своим делам, о которых никто не спрашивал, ибо каждый в этом мире имел свои тайны. Добравшись до станции, где железные пути уходили вдаль, словно две змеи, две кареты и всех лошадей погрузили в грузовые вагоны. Сами же представители императорской семьи и их слуги были помещены в первом вагоне — мягком, с занавесками на окнах, — а солдаты, по чину своему, во втором. Поезд, вздохнув паровозным гудком, тронулся и, набирая ход, направился в Шёнбрунн. Поезд шёл чуть более суток. Долгую дорогу эту никто не считал скучной, ибо каждый думал о своём, а весеннее солнце, что заглядывало в окна вагонов, сменялось вечерней прохладой, затем ночною тьмой и снова утренним светом. И вот, когда солнце уже клонилось к закату во второй раз, паровоз, испуская густые облака пара, замедлил ход, и вагоны, вздрогнув на стыках рельсов, пошли тише. За окнами потянулись предместья Вены — аккуратные домики под черепичными крышами, кирхи с высокими шпилями, верстовые столбы, бегущие навстречу один за другим, словно отсчитывающие последние вёрсты долгого пути. — Прибываем, — тихо сказала Наруко, выглядывая наружу и щурясь от низкого солнца, которое било прямо в глаза. Сисси, сидевшая рядом, молчала. В молчании её была не робость, но то особенное спокойствие, какое бывает перед встречей с тем, что когда-то было потеряно и вот снова обретается. Шёнбрунн — тот самый дворец, из которого их когда-то изгнали, — снова маячил на горизонте, и вид его заставил сердце каждого забиться чаще. — Нару, — вдруг спросила Сисси, не отрывая взгляда от приближающихся очертаний дворца, — как ты думаешь? Что нас будет ждать? - Наруко помолчала, собираясь с мыслями, и ответила не сразу — тем ровным, спокойным голосом, который она умела находить в самых трудных обстоятельствах: — Ты продолжишь обучение при дворце вместе с Иви. А я продолжу следить за Зоторником. — И, помедлив, добавила уже тише: — Только не наделай глупостей. Сисси, услышав это, надулась так, что щёки её округлились, словно у хомяка, и в глазах её вспыхнул тот самый огонёк молодой обиды, который бывает у людей, которых любят слишком сильно и потому слишком часто предостерегают. — За кого ты меня принимаешь? — спросила она с видом оскорблённого достоинства. Наруко взглянула на неё, и в этом взгляде, строгом и нежном одновременно, было столько чувства, сколько иные не выскажут и за час пространных речей. А потом она тихо рассмеялась — тем редким, коротким смехом, который позволяла себе лишь с Сисси, ибо при других Наруко Узумаки-Намикадзе смеялась не часто. Поезд, между тем, всё замедлял ход, и Шёнбрунн приближался, и никто ещё не знал, что готовит им этот дворец — радость или новые испытания, а может быть, и то и другое вместе, как всегда и бывает в жизни, которая не делится на чёрное и белое, а течёт, подобно этой весенней венской дороге, через тьму и свет, через потери и надежды. И вот, когда поезд, наконец, остановился на венской станции, австрийский императорский экипаж уже дожидался прибывших. Запряжённые цугом лошади, храпя и роняя клочья пены с удил, нетерпеливо перебирали копытами, и возницы, привычные к своей важной службе, с трудом удерживали их на месте. В карету подали императрице Софии, её сыну принцу Францу и Иви Фрей, а следом разместились и прочие по чину своему. Сопровождали их гусары — отборные всадники в сияющих киверах, с пиками наперевес, — и должно быть, давно уже ждали они этого прибытия, ибо кони их были разгорячены долгим стоянием, а сами гусары то и дело оглядывались на толпу, что собралась вдоль дороги. Толпа кричала. Кто-то, размахивая шляпами, славил императрицу Софию — властную матрону, чьё имя заставляло трепетать не одну европейскую столицу; кто-то — молодого принца Франца, будущего наследника. Дети, посаженные на отцовские плечи, махали руками и бросали под копыта лошадей первые весенние цветы. Но не все в этой толпе были мирными зеваками: другие гусары, спешившись, стали стеной, плечом к плечу, пытаясь сдержать напор любопытных, ибо в давке, как известно, люди теряют разум и готовы ринуться под колёса ради одного лишь взгляда на венценосных особ. Уже подъезжая ко дворцу, когда знакомые очертания Шёнбрунна показались из-за деревьев, раздался сигнал трубы — протяжный, торжественный, тот самый, что возвещал о прибытии императрицы. И тогда во дворце всё пришло в движение. — Карета приближается, — проговорила одна из служанок, что мыла высокое окно в восточном крыле, и, не дожидаясь ответа, она поспешила к своей патронессе, фрау Матильде, женщине строгой и распорядительной, знавшей все тайны дворцового хозяйства. — Леди Матильда, лорд Баттерскоч, — выпалила служанка на одном дыхании, ибо волнение её было столь велико, что слова путались, — Наруко и Сисси едут! - Фрау Матильда, услышав сие, всплеснула руками и тотчас обернулась к Баттерскочу, который вместе с мажордомом как раз выносил из комнат тяжёлый, окованный медью сундук: — Скорее, скорее! — заторопилась она голосом, не терпящим возражений. — Девушки не должны нас увидеть. Всё должно быть готово к их приезду, и ни единой души в покоях — слышите? Ни единой! — Не волнуйся, Матильда, — отвечал Баттерскоч, степенно, но без промедления переставляя сундук к выходу, и в голосе его слышалась та спокойная уверенность, какая бывает у людей, привыкших к спешке и потому не теряющих достоинства. — Мы успеем. И точно: едва всё было сделано, едва сундук поставлен куда следует, а слуги, пятясь и крестясь, выскользнули в боковые двери, — фрау Матильда со всею челядью поспешила скрыться в дальних комнатах, оставив покои в той таинственной пустоте, какая бывает перед приходом долгожданных гостей. В ту самую минуту Наруко, сидевшая в седле и глядевшая на приближающиеся стены Шёнбрунна, неожиданно прикрыла глаза и прислушалась к чему-то, что не было слышно обычным ухом. Она использовала свою сенсорику — тот редкий дар, который позволял ей видеть и слышать то, что скрыто от других, — и, уловив суету в своих и Сисси покоях, усмехнулась тонко и чуть заметно. — Что тебя так веселит? — спросила Сисси, заметив эту усмешку и насторожившись тем особенным чутьём, какое бывает у людей, долго и близко знающих друг друга. — Думаю, что для тебя это будет сюрприз, — ответила Наруко, и в голосе её прозвучала та мягкая загадочность, которая не столько скрывает, сколько дразнит любопытство. — Правда? — Сисси оживилась, глаза её засверкали, и все тревоги последних дней, казалось, отступили перед этим простым, детским ожиданием чуда. — А какой? Я обожаю сюрпризы! — Вот придём — сама всё узнаешь, — ушла от прямого ответа Наруко, ибо знала, что предвкушение подчас слаще самого подарка. — Так нечестно! — воскликнула Сисси, и в голосе её вдруг послышалось то самое, почти ребяческое нетерпение, которое она никогда до конца не утрачивала, даже став невестой и готовясь к великим делам. — Я тоже хочу знать! Наруко усмехнулась, и Томи, сидевший напротив и до того хранивший почтительное молчание, тоже невольно улыбнулся. «Сисси не меняется», — подумали они оба в одно мгновение, и в мысли этой не было ни осуждения, ни насмешки, а только тихая, тёплая радость, какую испытываешь, видя в любимом человеке ту детскую черту, которая не исчезает с годами. И вот, наконец, карета остановилась у нужного крыльца. Томи, исполняя свою должность, первым выскочил на подножку, отворил дверцу и, сделав шутливый, но изящный поклон — такой, какой и подобает верному слуге при дворе, — проговорил с тою почтительною весёлостью, которую позволяют себе лишь старые и преданные домочадцы: — После вас, принцессы. И Сисси, всё ещё горя любопытством, первая шагнула из кареты навстречу Шёнбрунну — дворцу, который когда-то был для неё изгнанием, а ныне становился домом. Наруко же, выходя следом, бросила последний взгляд на окна своих покоев и усмехнулась вновь: сюрприз, который она заготовила для своей невесты, был задуман с тою любовью и тою хитростью, какие свойственны лишь сердцам, умеющим ждать и радовать в нужный час. Сисси. Она была из тех девушек, которых, увидев однажды, невозможно забыть, хотя и трудно сказать, что именно в них приковывает взгляд — то ли правильность черт, то ли то неуловимое выражение спокойствия, которое редко встречается в молодости и обыкновенно приобретается годами, а у неё было словно от природы. Лицо её, с тонкими, почти прозрачными чертами, имело ту утончённость, какая бывает у старинных портретов, писанных искусными мастерами, и притом не было в нём ни холодности, ни надменности; напротив, оно дышало той тихой приветливостью, которая располагает к себе с первого взгляда. Кожа её, светлая и чистая, казалась такою нежной, что на неё, должно быть, боялись дохнуть ветры; и эта нежность не была признаком болезненности, но скорее свидетельством той породы, которая не нуждается в грубой силе, чтобы быть замеченной. Волосы её — светло-русые, с золотистым отливом, какой бывает у колосьев на солнце, — были уложены в причёску, требовавшую, видимо, немалого искусства и терпения. Их украшал головной убор, похожий то ли на диадему, то ли на декоративный ободок, и это украшение, не будучи ни слишком роскошным, ни слишком простым, как нельзя лучше подчёркивало её статус и благородное происхождение: ибо только истинная знатность не нуждается в излишествах, и только та, кто с детства привыкла к почестям, носит свои регалии так, словно не замечает их. Одета она была в платье розового цвета — того мягкого, нежного оттенка, который идёт молодым девушкам и который редко кому удаётся носить без того, чтобы платье не носило самоё себя. Верх его был открыт у плеч, и эта открытость не была вызывающей, но скорее напоминала о тех временах, когда красота не пряталась, но и не выставлялась напоказ, а просто была — как свет, как тепло. Короткие пышные рукава придавали всему облику ту лёгкость, которая так идёт юности, а корсетная часть с декоративной шнуровкой и тонким узором говорила о вкусе и достатке тех, кто шил это платье. Длинная, пышная юбка струилась до самого пола, и когда Сисси шла, она напоминала не столько девушку, сколько видение — настолько платье сливалось с её движениями, не стесняя их, но и не отпуская на волю. Поза её была спокойна и сдержанна. Руки её слегка держали подол, и это движение — невольное, привычное, — придавало всему её облику ту скромность и изящество, которые так ценятся при дворах и которые так редко бывают истинными. Ибо есть скромность, выученная по правилам этикета, и есть та, что идёт изнутри; у Сисси была вторая. Фон, на котором она стояла — комната с высоким окном, сквозь которое лился ровный, неяркий свет, с элементами дворцовой обстановки, — не отвлекал на себя внимания, но лишь подтверждал то, что и без того было ясно: она принадлежала этому миру — миру аристократии, дворцов, долгих церемоний и ещё более долгих ожиданий. И однако, глядя на неё, нельзя было отделаться от мысли, что душа её, при всей её внешней мягкости и женственности, хранит в себе нечто большее, чем требует от неё её положение. В ней чувствовалась та тихая сила, которая не выставляет себя напоказ, но которая, когда наступает час, оказывается твёрже стали и непреклоннее гранита. Образ её в целом передавал то, что называют «принцессным стилем», — но это было не то пустое, бездушное следование моде, от которого веет кукольной безжизненностью. Нет, в ней чувствовалась жизнь: аристократичность, помноженная на природную мягкость, женственность, не переходящая в жеманство, и та внутренняя чистота, которая встречается ныне так же редко, как в старых рыцарских балладах, и которая, быть может, оттого и кажется нам такой привлекательной, что мы видим в ней не то, что есть, а то, чего нам самим недостаёт. — О, смотри! — воскликнула Сисси, и в голосе её прозвучало то радостное изумление, которое бывает у людей, внезапно узнавших что-то родное и давно забытое. Она остановилась посреди комнаты, и взгляд её, скользнув по стенам, замер — сначала на одном рисунке, потом на другом, потом на третьем. Глаза её, обычно спокойные и даже несколько мечтательные, засверкали тем живым, детским блеском, который так шёл к её лицу и который не всякому удавалось увидеть. — Томи, Наруко! — добавила она, не оборачиваясь, но вся обратившись в зрение. — Здесь все наши приключения! И она пошла вдоль стен медленно, почти благоговейно, как ходят по храму или по той комнате детства, где каждый угол хранит память о чём-то дорогом. На стенах были рисунки — не те чопорные, выписанные придворными живописцами полотна, которые вешают для красоты и о которых скоро забывают, но рисунки живые, полные движения и той невычурной правды, какая бывает у людей, рисовавших не для похвалы, а по любви. Сисси переходила от одного к другому, и на каждом взгляд её задерживался дольше, чем на мимолётном воспоминании. — Но кто же… — начала она, уже догадываясь, уже чувствуя сердцем то, чего ещё не поняла умом, и в голосе её слышалось то сладкое недоумение, которое предшествует радости. - И тут, словно по уговору, словно они только и ждали этого её полувопроса, раздался голос — не один, а много голосов, слившихся в один радостный, почти детский крик: — Сюрприз! Это были служанки — новые девушки, что стали работать во дворце, заменив старых, которых разогнали или разбежались при прежних порядках. Они стояли в дверях, все в белых передниках и с сияющими лицами, и в глазах у каждой светилась та искренняя, неподдельная радость, какая бывает у людей, которые сами любят и знают, что их ждут. Сисси обернулась, и тут взгляд её упал на других — на тех, кто стоял чуть позади, не выходя вперёд, но и не прячась. — О! — вырвалось у неё, и голос её дрогнул. — Фрау Матильда… Лорд Баттерскоч… Георг Каспар… - Она переводила взгляд с одного на другого, и каждое имя она произносила так, будто возвращала к жизни что-то очень важное, что было утеряно и вот наконец нашлось: — Все наши друзья! — проговорила она наконец, и голос её зазвенел той неподдельной, детской радостью, которая не знает придворных приличий и не хочет их знать. И она развела руками — широко, свободно, так, как распахивают объятия навстречу тем, кого давно не видели и кого любишь без всякой меры. И в этом жесте было столько искренности, столько жизни, что, глядя на неё, нельзя было не улыбнуться — даже тем, кто привык держать лицо при любых обстоятельствах. Наруко, стоявшая у окна, смотрела на Сисси, и в глазах её, обычно строгих и сдержанных, засветилось то тихое, тёплое чувство, которое она редко показывала при людях, но которое сейчас не могла, да и не хотела скрывать. Ибо была в этой минуте та правда, которая дороже любых переговоров и интриг: правда дружбы, верности и дома, обретённого вновь. А ночью, где-то на утёсе, среди деревьев, что росли на склоне, цепляясь корнями за камень, шли двое беглецов. Была глубокая ночь, и луна, то прячась за облака, то выходя снова, освещала их усталые, измождённые лица. То были герцог Макс Баварский и граф Аркос — два беглых каторжника с Аримана. Долго ли, коротко ли они шли, никто бы не мог сказать, ибо время для беглецов течёт иначе, чем для людей спокойных и сытых, — оно тянется, и каждый шаг кажется последним, каждый вдох — предсмертным. Без воды, без еды, с одним только желанием найти ночлег и утолить голод, они брели уже не первый час, а может быть, и не первый день. — Не так быстро… герцог… — донёсся сзади хриплый, прерывистый голос графа Аркоса. — Я устал… слова нет, как устал… Он говорил, и в голосе его слышалась та глухая, безнадёжная жалоба, которая бывает у людей, доведённых до последней черты. Ноги его, должно быть, уже не слушались, и каждый новый шаг давался ему с трудом, как больному, который поднимается с постели раньше времени. — Идёмте, граф, — ответил герцог Макс, не оборачиваясь, но сбавляя шаг самую малость, ибо он тоже устал, хотя и не показывал виду. — Шевелите ногами. Если бы я вас слушал, мы бы год добирались домой. Он говорил это с той притворной суровостью, какой люди, привыкшие к лишениям, подбадривают своих спутников, ибо знают: если поддаться усталости, то и вовсе ляжешь и не встанешь. — Я умираю… от жажды, — прохрипел Аркос, и в голосе его было уже не раздражение, а та тихая, почти покорная тоска, которая хуже всяких жалоб. — И есть хочется… так, как не хотелось никогда… — Не вы один, — отозвался Макс, и в голосе его послышалась та короткая, суровая ласковость, какую позволяют себе старые товарищи по несчастью. — Хватит стонать. Вы, я вижу, так настонетесь, что и Господь услышит. Да смотрите-ка: ваши молитвы, кажется, услышаны. Он остановился и поднял руку, указывая куда-то вперёд и вниз. Аркос, пересиливая боль в ногах и сухость в горле, поднял голову и увидел: там, на широкой горе, раскинувшись амфитеатром, сияли огни. Это был город — не просто деревня с парой дымков, а настоящий, большой город, с башнями, с крышами, с теплящимся в окнах светом, который в этот час казался путешественникам самым желанным зрелищем на земле. — Это Верона? — спросил Аркос, и в голосе его, вместе с усталостью, прозвучала надежда — та робкая, ещё не смеющая верить себе надежда, которая бывает у людей, увидевших берег после долгого плавания. — Да, — ответил герцог Макс, и в голосе его впервые за эту долгую ночь послышалось что-то похожее на удовлетворение. — И это как раз то самое место, куда мы идём. - Он помолчал, глядя на огни Вероны, и потом добавил уже тише, как будто про себя: — Теперь недалеко. Потерпите ещё немного, граф. Там и вода, и хлеб, и, бог даст, — покой. И они снова двинулись в путь — медленно, тяжело, но уже с той мыслью, которая придаёт силы самому изнурённому человеку: мыслью о близком отдыхе. И луна, вышедшая из-за облаков, осветила их спины и длинные тени, что тянулись в сторону города, словно указывая им дорогу. Верона. Город, раскинувшийся на широкой горе, был обведён тёмной лентой крепостных стен — старых, зубчатых, помнивших, должно быть, не одну осаду и не одного завоевателя. Над ними, в призрачном лунном свете, угадывались силуэты сторожевых башен, похожие на исполинских стражей, застывших в вечном дозоре. Ни одного огня не было видно: комендантский час давно вступил в свою силу, и обыватели, покорные строгому порядку, погасили свечи и заперли ставни. Тёмный саван ночи окутал город, словно тяжёлое покрывало, лёг на дома и улицы, скрывая их в непроглядном мраке, и только кое-где, у самой земли, можно было различить едва заметные очертания зданий — массивных, каменных, с узкими окнами, похожими на бойницы. У своей таверны, под навесом, спасавшим от ночной сырости, сидел мужчина — повар, судя по переднику, запачканному мукой и чем-то ещё, — и играл на музыкальном инструменте. Он играл негромко, для себя, и мелодия была простая, грустная, под стать этой пустынной ночи. Но увидев двух путников, которые, шатаясь от усталости, вышли из темноты, он вдруг вскочил и, не прекращая своего внутреннего возбуждения, заговорил быстро, радостно, как говорят итальянцы, когда видят возможность накормить голодных. — Посетители! — воскликнул он, и лицо его осветилось тем живым, хлебосольным восторгом, который так ценится в здешних местах. — Надо варить спагетти! Печь пиццу! Доставать вино! И он, придерживая передник, забежал в таверну, так что дверь хлопнула за ним, и изнутри тотчас послышался шум — звон посуды, скрежет сковороды, довольное бормотанье. Герцог Макс, удивлённый такой поспешностью, переглянулся с графом Аркосом, но всё же, помедлив, переступил порог. Аркос, который едва держался на ногах, последовал за ним, и оба, войдя, остановились, осматриваясь. Таверна была небогатой, но чистой; пахло травами, оливковым маслом и старым деревом. — Прошу вас, прошу! — заговорил мужчина, суетливо расставляя тарелки. — Как приятно, что вы посетили Италию! Кармелла сейчас угостит вас на славу — вот увидите! У меня есть такое вино, что сам папа римский пальчики оближет! - Голос его звенел от радости, и он уже потянулся за большим ножом, чтобы резать хлеб, когда герцог Макс, чувствуя всю неловкость своего положения, проговорил сдержанно, но твёрдо: — Простите, синьор Кармелла, но нам нечем вам заплатить за такое щедрое угощение. - Аркос, который уже протянул руку к столу и готов был схватить всё, что попадётся, замер на месте, как вкопанный: — Что?! — Кармелла вытаращил глаза, и лицо его, только что сиявшее радушием, мгновенно переменилось. — У вас нет с собой денег?! - Он отступил на шаг и указал рукой в угол: — В таком случае, садитесь за другой стол. Герцог Макс и граф Аркос, не сказав ни слова, подошли к указанному столу — к самому дальнему, у двери, где свет едва доставал. На столе лежал чёрствый хлеб, твёрдый, как камень, и стоял кувшин с водою, холодной и, должно быть, безвкусной. — Чёрствый хлеб… и кувшин воды? — проговорил Аркос хрипло, и в голосе его слышалась та горькая обида, которая бывает у человека, размечтавшегося о горячей пище и вдруг получившего одну лишь воду. — Ешь это сам, Макс… Я не могу… не могу смотреть на это. - Герцог Макс, однако, не потерял присутствия духа. Он помолчал, потом полез за пазуху и вынул оттуда что-то маленькое, завёрнутое в тряпицу: — Благодарю, Аркос, — сказал он спокойно. — Но у меня есть одна вещь. Моя приёмная дочь, Наруко, отдала эту куклу моей младшей дочери. — Он развернул тряпицу, и в свете одинокой лампы блеснули глаза фарфоровой куклы, одетой в нарядное платье. — В обмен… не могли бы вы дать нам мяса и немного овощей? - Кармелла, который уже повернулся к ним спиной и делал вид, что занят своими горшками, вдруг замер. Он обернулся быстро, и глаза его загорелись любопытством: — Что? — переспросил он, приближаясь. — Наруко? Иностранка? Наследница баварского трона? Та самая, что провела отличные мирные переговоры между Австрией, Венгрией и Россией? - Герцог Макс выпрямился, и на лице его, измождённом и усталом, появилось выражение гордости — той тихой, сдержанной гордости, которая не нуждается в громких словах: — Вы слышали, Аркос? — сказал он, обращаясь к спутнику. — Наруко сумела остановить войну и заключить мир. Ха! Меня это поражает. Шестнадцать лет, а уже искусный дипломат. — Вот только она не… ваша родная дочь, герцог, — хрипло заметил Аркос, и в словах его была та неуклюжая прямота, какая бывает у людей, не привыкших к тонкостям. — Знаю, знаю, — ответил Макс, и в голосе его не было ни тени обиды. — Но как её приёмный отец, я горжусь ею. Она достойно сможет занять престол Баварии. Он произнёс это просто, без рисовки, но так, что всякому стало ясно: слова эти шли от сердца. Кармелла, услышав такое, всплеснул руками, и лицо его снова расплылось в широчайшей, искренней улыбке. — Фантастика! — воскликнул он. — Приёмный отец будущей королевы Баварии решил поужинать у Кармелла! Да это же честь, какая не каждому выпадает! Прошу, садитесь сюда, мой господин, — и он, отодвинув стул для герцога, засуетился ещё пуще прежнего. — Сейчас, сейчас, я мигом! У меня есть такое жаркое, что пальчики оближешь! Граф Аркос, не дожидаясь повторного приглашения, тяжело опустился на стул рядом и, закрыв глаза, с наслаждением вдохнул запахи, которые потянулись из кухни. И было в этом вздохе столько долгожданного покоя, что герцог Макс, взглянув на него, впервые за многие дни улыбнулся — тихо, по-стариковски, той улыбкой, которую даёт только близость отдыха и тепла. Шёнбрунн. Ночь. Всё стихло в императорском дворце. Медленно догорали свечи в высоких подсвечниках, смолкли шаги прислуги в длинных коридорах, и лишь часовые, сменяясь в тишине, мерно отбивали шаг по каменным плитам. Все спали в своих покоях — каждый по-своему, кто тревожно, кто тем спокойным, глубоким сном, какой даётся только усталым людям. За исключением одной. В той комнате, где на широкой постели, под балдахином из тяжёлого шёлка, спала Сисси, прижавшись щекой к подушке и что-то тихо шепча во сне, — рядом с ней, не смыкая глаз, лежала Наруко. Но она не бодрствовала в обычном смысле этого слова. Тело её оставалось неподвижным, дыхание было ровным и глубоким, а сама она — вся, целиком — погрузилась в своё подсознание, в ту бездонную глубину, где кончается власть времени и начинается иное, неведомое. Мюнхен. В этот самый момент, в покоях, что были предоставлены для Саске и Карин, царила та же ночная тишина. Карин спала крепко, как спят молодые здоровые люди после долгого дня, — без сновидений, без тревог, полной мертвецкой тишиной. Но Саске, хотя и лежал неподвижно, не спал. Он был затянут — иного слова не подобрать — в своё подсознание, и там, в этой бездне, их души встретились. Они оказались в огромном зале. Но как назвать залом то, что не имело ни стен, ни пола, ни потолка? Он был тёмен, словно бездна, — та первозданная тьма, которая была прежде света, прежде звёзд, прежде самого времени. И не было в нём ничего, кроме мрака — глубокого, бесконечного, такого, что, казалось, сам голос в нём гаснет, не пролетев и шага. — Наруко? — произнёс Саске, и голос его прозвучал глухо, словно из-под воды. — Саске? — отозвалась Наруко, и в голосе её слышалось то же недоумение. — Что это за место? — спросил Саске, и в вопросе его, при всей его обычной сдержанности, прозвучало нечто похожее на тревогу. — Хотелось бы знать, — ответила Наруко, оглядываясь. И вдруг — ниоткуда, а может быть, из самой этой тьмы, как рождается мысль из ничего — пред ними возникло нечто. Это был Шинигами — Бог Смерти. Его нельзя было разглядеть во всех подробностях: казалось, сама тьма сгустилась в его обличье, приняла форму человеческую, но осталась тьмой. Глаза его горели тем ровным, не мигающим светом, какой бывает у звёзд в самую глубокую полночь. Наруко, увидев его, склонила голову в том почтительном поклоне, какой и подобает делать перед высшим существом, и проговорила тихо: — Шинигами-сама. - Саске же, даже пред лицом смерти, оставался гордым. Он не склонил головы, не опустил взгляда, а стоял прямо, с тем выражением на лице, которое говорило: - «Я признаю твою силу, но не преклоняюсь». — Мой последователь, — произнёс Шинигами, и голос его был как шорох сухих листьев, как треск старого льда, — и ты, последователь Цукиёми. — Зачем ты призвал нас? — спросил Саске в своей обычной манере — коротко, прямо, без лишних слов, ибо он не привык тратить время на пустые приветствия. — Битва в Карпатских горах и убийство ста тысяч человек, — ответил Шинигами, и в голосе его послышалось то странное удовольствие, которое бывает у существа, питающегося тем, что для людей есть горе. — Давно у меня не было такого пира. - Наруко вздрогнула, и лицо её, даже в этом безмерном мраке, выразило страдание: — Это вышло случайно, — заговорила она быстро, с той горячностью, какая бывает у человека, оправдывающегося перед высшим судом. — Мы не хотели… Мы не могли иначе… Но Шинигами поднял свою костлявую руку — и это движение было столь медленным и вместе с тем столь властным, что Наруко умолкла на полуслове, как умолкает ручей, перекрытый плотиной. — Это не имеет значения, — сказал Бог Смерти, и в голосе его была та вечность, которая всё уравнивает и всему даёт свой срок. — Главное, что вы предоставили мне такой пир. А значит, и награда будет соответствующая. Он раскрыл свою мантию — и мантия эта была чёрнее чёрного, бездоннее самой бездны, — и оттуда, из этой тьмы, воссиял серебристый свет. В руках его оказались доспехи — тонкие, как паутина, но отливающие металлом, которого нет на земле. — Для тебя, мой последователь, — сказал Шинигами, обращаясь к Наруко. — Я дарую тебе мифриловую кольчугу. Она тонка, но очень прочна. Ни одно оружие её не пробьёт, ни одна стрела не поразит того, кто носит её. - Наруко, приняв дар, снова склонила голову — низко, благоговейно, и в голосе её, когда она заговорила, звучала та искренняя благодарность, которая не нуждается в громких словах: — Благодарю вас, Шинигами-сама. Потом Бог Смерти повернулся к Саске. Из той же мантии он извлёк два клинка — серебристых, длинных, мерцающих тем особенным светом, который бывает у лезвий, закалённых не в воде, а в крови. — Для тебя, потомок Цукиёми, — произнёс он, — я дарую два серебристых клинка. Они остры, как зубы драконов, и прочны, как горные породы. Бери и пользуйся. — Благодарю, — сквозь зубы выговорил Саске. И хотя слова его были кратки и даже суровы, рука его, принявшая клинки, дрогнула — едва заметно, но для того, кто умел видеть, достаточно явственно. - Шинигами, отдав дары, отступил на шаг, и тьма вокруг него сгустилась снова: — Эти дары останутся в ваших печатях, — сказал он. — Вы сможете вытащить их, когда понадобится, и использовать по своему усмотрению. А теперь вам пора. Вы своё получили, и я своё получил. Ступайте. И он махнул рукой — тем же медленным, властным жестом, — и тьма поглотила их, и сознание померкло, и они вернулись в свои тела, в свои комнаты, в этот мир, где шёл обычный, человеческий, неспешный сон. Сисси, не просыпаясь, повернулась на другой бок и что-то пробормотала во сне. Наруко открыла глаза, и в них, в глубине, всё ещё теплился отблеск того серебристого света, который был там, в бездне. Она провела рукой по груди — кольчуга была там, невидимая, но осязаемая, холодная и надёжная. И, успокоенная этим, она снова закрыла глаза и позволила себе наконец заснуть тем обычным, человеческим сном, какой идёт после великих трудов и великих даров. Вернувшись из бездны, Саске проснулся в холодном поту. Он открыл глаза — и долго не мог понять, где он и что с ним. Пот заливал лицо, рубашка прилипла к телу, и сердце билось так часто, словно он только что бежал, а не лежал неподвижно. Обернувшись, он заметил, что Карин продолжает спать — спокойно, ровно, ни разу не проснувшись от его метаний. «Слава богу, не видела», — подумал Саске, хотя сам не знал, почему это было ему важно. Он осторожно встал, стараясь не скрипеть половицами, и вышел на балкон. Ночь уже кончалась. Солнце только поднималось из-за горизонта — сначала бледной полоской, потом золотистым краем, потом целым диском, и ему, стоявшему на холодном каменном полу босиком, удалось встретить рассвет. Было в этом что-то торжественное и вместе с тем печальное — то вечное рождение нового дня, которое совершается независимо от того, что случилось с тобою ночью. - «Награда за сто тысяч убитых, да?» — подумал Саске, глядя на алую полосу зари, и в мысли этой было столько горечи, сколько он не высказал бы и за час разговора. «Это дорогого стоит». Он потёр печать на своей руке — там, под кожей, хранились теперь два клинка, подарок от Бога Смерти. И странно было чувствовать их там, в глубине, — холодных, острых, ждущих своего часа. В это же время, в Шённбрунне, Наруко, спавшая рядом с Сисси, также проснулась в холодном поту. Открыв глаза, она долго смотрела в потолок, собираясь с мыслями, и сердце её, как и сердце Саске, билось где-то у горла. Сисси спала рядом — безмятежно, по-детски открыв рот, и на лице её не было ни тени тех тревог, которые терзали Наруко. «Счастливая, — подумала Наруко, и в мысли этой не было зависти, а была только тихая, грустная нежность. — Она ничего не знает. И слава богу». Поднявшись с кровати, Наруко заметила, что поверх её ночной сорочки накинута та самая серебристая кольчуга — подарок от Бога Смерти. Она была лёгкой, почти невесомой, но Наруко чувствовала её — ту особую тяжесть, какую даёт не металл, а то, что за ним стоит. «Награда за сто тысяч убитых?» — подумала она, и горькая усмешка тронула её губы. — «Спасибо, Шинигами-сама». В этой благодарности было что-то нечеловеческое — как если бы человек благодарил палача за то, что тот дал ему хороший меч. Она вышла на балкон заднего двора. Рассвет здесь был мягче, чем на той стороне, где стоял Саске; деревья в парке только начинали золотиться первыми лучами, и роса на траве ещё не высохла. И в этот самый момент, словно по уговору, к ней подошли Иви и Джейкоб Фрей. — Ваше Высочество, — проговорила Иви, и в голосе её слышалось удивление, — вы так рано? — Согласен, — подхватил Джейкоб, и в его тоне, при всей почтительности, чувствовался тот оттенок мужского снисхождения, который молодые люди часто позволяют себе в разговоре с принцессами. — Разве принцесса не должна вставать тогда, когда её разбудят? - Наруко усмехнулась — той усмешкой, которая была у неё всегда наготове, когда кто-то напоминал ей о её титуле: — Прошу не обращайся ко мне так, Иви, — сказала она ровным, спокойным голосом. — Ведь я и ты имеем равный титул. — Она повернулась к Джейкобу: — И нет, Джейкоб. Я хоть и принцесса, но я ещё и куноичи. — Куноичи? — переспросила Иви, и на лице её изобразилось недоумение — то искреннее, неподдельное недоумение человека, впервые слышащего незнакомое слово. — Я, как и вы, ассасин, — объяснила Наруко, и в голосе её появилась та терпеливая наставительность, с какой старшие объясняют младшим то, что для них давно ясно. — Но в отличие от вас, мы, ниндзя, способны браться за разную работу, а не только убивать. Джейкоб, который до этого смотрел на неё с некоторым любопытством, теперь взглянул иначе — с тем новым интересом, какой рождается, когда узнаёшь в человеке нечто большее, чем видно с первого взгляда. — Так что же заставило вас подняться в такую рань? — спросил он, и в вопросе этом уже не было той лёгкой иронии, что звучала прежде. — Как ниндзя, я привыкла вставать рано, — ответила Наруко, и взгляд её ушёл куда-то вдаль, за деревья, за стены дворца, туда, где только что вставало солнце. — Нас приучали к этому с детства. — Она помолчала и добавила тише, словно про себя: — А увидеть рассвет — это дорогого стоит. - Иви, которая смотрела на неё пристально и внимательно, вдруг перевела взгляд на её плечи — и заметила серебристый блеск под тонкой тканью сорочки: — Поэтому на тебе кольчуга? — спросила она. - Наруко, словно только сейчас вспомнив о даре, почесала голову — тем неловким, почти детским жестом, который так не вязался с её серьёзным лицом: — По поводу неё… — начала она и запнулась, подыскивая слова. — Это подарок от моего покровителя. — Покровителя? — переспросил Джейкоб, и брови его поднялись. - Наруко взглянула на него — и в этом взгляде было столько глубины и столько предостережения, что Джейкоб невольно сделал шаг назад: — Поверь, тебе лучше не знать, кто он, — сказала Наруко, и голос её звучал ровно, но в этой ровности чувствовалась та особая, ледяная твёрдость, которая не терпит возражений. — А то одной встречи с ним не обойдётся. И, сказав это, она повернулась к восходящему солнцу и замолчала. Иви и Джейкоб переглянулись, но не решились больше задавать вопросов. И долго ещё они стояли на балконе — трое молодых людей, трое ассасинов, каждый со своим даром и со своей тайной, — и смотрели, как день завоёвывает небо, и никто из них не знал, что принесёт этот день. Наруко, Иви и Джейкоб продолжали стоять на балконе. Солнце поднималось всё выше, и лучи его, сначала робкие и золотистые, становились всё ярче, всё настойчивее, проникая в покои других комнат, заглядывая в каждое окно, касаясь карнизов и портьер. В покоях Наруко и Сисси, несмотря на то что окно было плотно закрыто высокими алыми шторами — тяжёлыми, старинными, с золотыми кистями, — солнечный луч всё же нашёл себе лазейку, пробился сквозь малую щель между полотнищами и ударил прямо в лицо спящей Сисси. Свет был яркий, настойчивый, тот самый утренний свет, который не терпит возражений и будит даже тех, кто хотел бы спать ещё. Сисси поморщилась, повернула голову, но луч, словно живой, следовал за нею, и тогда она открыла глаза. Поднявшись с кровати, ещё сонная, с растрёпанными волосами и следами подушек на щеке, она оглядела комнату и заметила, что Наруко нет. Впрочем, это не удивило её: она знала, что её невеста всегда встаёт раньше, и эта привычка давно перестала быть для неё новостью. Сисси подошла к окну и раздвинула шторы — широко, одним движением, впуская в комнату весь этот утренний свет, всё это золото восходящего солнца. И, увидев рассвет, она обрадовалась той простой, почти детской радостью, которая бывает у здоровых молодых людей, когда они встречают новый день и чувствуют, что живут. Наруко, стоявшая на балконе рядом с Иви и Джейкобом, благодаря своей сенсорике — тому тонкому, невидимому чутью, которое позволяло ей чувствовать других на расстоянии, — уловила состояние Сисси и усмехнулась. Но усмешка эта была странной: губы её улыбались, а правая бровь, словно живя своею собственною жизнью, подёргивалась от раздражения — того сдержанного, ещё не вылившегося наружу раздражения, которое бывает у человека, знающего, что сейчас начнётся нечто неизбежное и утомительное. — Что тебя так веселит? — спросила Иви, заметив эту двойственную усмешку. — Сисси проснулась, — ответила Наруко, и в голосе её слышалась та смесь нежности и усталости, какая бывает у людей, давно знающих друг друга. — И теперь из-за этого во дворце начнётся суета. — Неужели она хочет поднять шум? — спросил Джейкоб, и в голосе его прозвучало то недоверчивое удивление, с каким мужчины слушают о женских обычаях, не вполне понимая их смысла. — Ну, можно и так сказать, — ответила Наруко, и в её тоне послышалось что-то похожее на терпеливое снисхождение. — У вас, ассасинов, есть способность, схожая с той, что у нас, Узумаки. Вы можете определить, кто есть кто. — Ты про орлиное зрение, — уточнил Джейкоб, и на лице его появилось выражение человека, который наконец понял, о чём идёт речь. - Наруко кивнула — тем коротким, уверенным кивком, каким кивают, когда собеседник угадал с полуслова: — Но откуда ты о нём знаешь? — спросила Иви, и в голосе её прозвучало то законное любопытство, которое бывает у человека, узнавшего, что его профессиональный секрет известен постороннему. — Я хорошо знакома с Идой, — ответила Наруко просто, как о деле самом обыкновенном. — Вот она и поделилась. Джейкоб, не тратя лишних слов, воспользовался своим орлиным зрением — тем особым даром, который позволял ему видеть сквозь стены и расстояния, — и мгновенно нашёл Сисси. Она уже бежала по коридору, ещё в ночной сорочке, с развевающимися волосами, и во всём её облике было то радостное, почти праздничное возбуждение, которое бывает у людей, решивших непременно разбудить всех вокруг. — Это Сисси, — проговорил Джейкоб, не скрывая удивления. — Но куда она бежит? — Начался рассвет, — ответила Наруко, и в голосе её, при всей внешней спокойствии, слышалась та скрытая, тихая усмешка, которая бывает у людей, знающих конец истории раньше, чем она началась. — Вот она и решила поднять всех на уши. И, сказав это, Наруко покачала головой — тем особым, сдержанным жестом, который означал: «Что поделаешь, такова она, и другой я её не знаю». А солнце тем временем поднималось всё выше, и лучи его, уже не робкие, а полные силы и жара, заливали дворцовый парк, и где-то в глубине коридоров уже слышались первые голоса, шаги, шум пробуждающегося дома — того неизбежного, ежедневного шума, который Наруко предвидела и к которому, как ко всему в своей жизни, была готова. Сначала Сисси побежала в комнату Томи и разбудила его. Если раньше Томи, по старой привычке, спал в шкафу Наруко и Сисси — в той тесной, но привычной темноте, которая заменяла ему дом, — то теперь, по случаю перемен и возвышения, для него выделили отдельную комнату, светлую, с высоким окном и настоящей кроватью. Но, должно быть, он ещё не привык к таким почестям, потому что спал чутко и, едва Сисси коснулась его плеча, вскочил, готовый к любым приказаниям. Затем Сисси, не переводя духа, побежала в покои Хелены. В коридоре, как это ни странно, на стуле, скрестив руки на груди, спал Зоторник — старый канцлер, ныне лакей, но лакей, от которого нельзя было ждать добра. Он, видимо, сторожил покои своей госпожи или просто не нашёл себе места; услышав, что кто-то вбежал в комнату Хелены, он вздрогнул и проснулся, но не вскочил, а только открыл глаза и прислушался, как старый волк, чующий опасность. Сисси тем временем обежала всех во дворце — никого не пропустила, ни слуг, ни поваров, ни портных, ни даже стражу. И всех она заставила подняться на большой балкон, тот самый, что выходил на восток, где только что разгорался рассвет. И вот когда всё это множество людей — в колпаках и передниках, в мундирах и халатах, кто заспанный, кто любопытный, кто сердитый — собралось на балконе, тесно прижавшись друг к другу, тогда не только у Наруко, но и у Иви, и у Джейкоба стала подёргиваться бровь. Тот самый нервный тик, который бывает у людей сдержанных, когда они видят нечто нелепое, но вынуждены молчать. — А она действительно подняла всех на уши, — проговорил Джейкоб, и в голосе его слышалось то смешанное чувство уважения и досады, какое бывает перед чудачеством, которое не можешь не оценить. — Это ещё мягко сказано, — отозвалась Иви, и бровь её дёрнулась сильнее. — Мне так стыдно за свою невесту, — тихо, почти про себя, проговорила Наруко, и в голосе её, при всех словах, звучала та особая, тёплая стыдливость, которая бывает только у любящих. В эту минуту из внутренних покоев вышла императрица София — в халате, накинутом поверх ночной рубашки, с неубранными волосами, но с тем же властным, испытующим взглядом, который не тускнел ни при каких обстоятельствах. — Что происходит, Сисси? — спросила она, и голос её был спокоен, но в нём чувствовалось скрытое недовольство. — Что случилось? — Смотрите, императрица! — ответила Сисси, и глаза её сияли таким восторгом, что трудно было на неё сердиться. — Все посмотрите! Это же потрясающе! Она указала рукой на восход — туда, где солнце, ещё не успевшее оторваться от земли, заливало сады Шёнбрунна розовым и золотым светом, где деревья стояли в утренней дымке, как в фате, и птицы начинали свою первую, ещё робкую песню. Те, кто собрался — солдаты в расстёгнутых мундирах, слуги с заспанными лицами, — поняли, что хотела сказать Сисси. Но не все. — Уезжаешь на край земли, — говорила Сисси, не замечая или не желая замечать ропота, — а когда возвращаешься, то вдруг внезапно осознаёшь, что настоящая красота ждала тебя здесь. И этот рассвет над садами Шёнбрунна… — Ты нас ради этого подняла! — воскликнула Хелена, выходя вперёд, и голос её дрожал от возмущения. — Я думала, произошла какая-то катастрофа! Пожар! Наводнение! А что? На что смотреть? На дурацкий рассвет? Знаешь, что я скажу, Элизабет? Это просто смешно! - Она говорила, и лицо её раскраснелось от гнева, и вся она была воплощением оскорблённого достоинства: — Значит, ты ничего не поняла, — раздался спокойный голос Иви. — О чём ты? — раздражённо спросила Хелена, обернувшись. — Сисси не заставляет нас смотреть на рассвет, — ответила Иви, и в голосе её звучала та твёрдая, простая правда, которая не нуждается в украшениях. — Она напоминает, что мы живы. И это единственное, что имеет значение. Хелена фыркнула — коротко, презрительно — и, не сказав больше ни слова, повернулась и ушла, громко хлопнув дверью. И тогда — сначала робко, потом всё громче и громче — собравшиеся на балконе засмеялись. Смеялись солдаты, смеялись слуги, смеялись повара в своих колпаках, и даже старый мажордом, который не улыбался, казалось, со дня своего рождения, и тот невольно растянул губы в подобии улыбки. — Ах, Сисси, — сказала императрица София, и в голосе её уже не было недовольства, а была только усталая, добрая усмешка. — Я уже не представляю, как мы раньше жили без тебя. Ты права: это потрясающее зрелище. — Она повернулась к Иви: — Иви, твой ответ о начале дня действительно верен. Новый рассвет — это как новая жизнь. Вы абсолютно правы. - Она помолчала, собираясь с мыслями, и потом продолжала тем спокойным, твёрдым голосом, каким отдавала приказы всю свою жизнь: — Я всю ночь думала и решила: вы с Францем обручитесь в этот день. А свадьбу сыграете через месяц. — Ваше величество… — вырвалось у Иви, и в голосе её послышалось смятение. — Не вздумай возражать против даты, — сказала София, и в голосе её прозвучало предостережение — мягкое, но твёрдое. — Я не об этом, — ответила Иви, и лицо её выражало недоумение. — Я думала, что Сисси тоже претендентка на роль невесты Франца. — О, это невозможно, — живо отозвалась Сисси. — Франц и Карл — мои дяди, хоть мы и ровесники. - Иви слегка растерялась — настолько, что это заметили все: — Ты в замешательстве? — спросила София, и в голосе её прозвучало удовольствие: она любила, когда молодые люди обращались к ней за разъяснениями. — Наруко, ты понимаешь суть? — спросил Джейкоб, наклонившись к ней. - Наруко кивнула — тем уверенным, спокойным кивком, который означал, что для неё в этом нет ничего загадочного: — Если её величество позволит, я объясню, — сказала она. — Конечно, — согласилась София. — Король Максимилиан Второй, которого вы видели в Баварии, — дед Сисси, — начала Наруко ровным, ясным голосом, каким объясняют уроки. — Кроме того, он кузен императрицы Софии. Мать Сисси, Людовика, — дочь короля и старшая сестра Франца и Карла. Таким образом, Сисси приходится племянницей Францу и Карлу. А значит, выйти за одного из них она не может. — Наруко всё сказала правильно, — подтвердила София, и в голосе её прозвучало удовлетворение. — Так что, Иви, это приказ императрицы. Не смей отказываться. — Она помолчала и добавила уже тише, с той особой торжественностью, какая бывает перед важным объявлением: — Кстати, это мой последний приказ. В день свадьбы я передам бразды правления Францу. Ты и Франц будете коронованы как император и императрица Австрии. — Ваше величество… — снова вырвалось у Иви, но София подняла руку. — Я ещё не закончила, — сказала она. — Я уезжаю сегодня же к Карлу в Инсбрук. И до возвращения Франца я даю тебе карт-бланш на организацию церемонии. У тебя будет возможность почувствовать себя императрицей. Я верю в тебя. — Она взглянула на Иви тем долгим, испытующим взглядом, который видел не одно поколение придворных. — И не уподобляйся мне. Мне известно, что ты ассасин. Так что отличить врагов от друзей ты сможешь. — Вы можете на меня положиться, — сказала Иви, и голос её прозвучал твёрже, чем прежде. — Запомни мои слова, — сказала София, и в голосе её впервые прозвучало что-то похожее на материнскую заботу. — Будь осторожна, принцесса. Не доверяй никому, кроме себя. А за стеной, в тени высокой колонны, притаившись так, что его не было видно, но слышно было каждое слово, прятался Зоторник. Он стоял неподвижно, как статуя, и только глаза его — маленькие, острые, злые — выдавали, что он не только слышит, но и думает, и взвешивает, и уже строит планы. - «Если не Элизабет, — думал он, и мысли его были чётки и холодны, как лезвие ножа, — то эта англичанка. Я не позволю ей взойти на трон Австрии. Ни ей, ни той, ни другой. Не для того я служил Габсбургам столько лет, чтобы какой-то выскочка занял место, которое по праву принадлежит… кому? А впрочем, не всё ли равно. Главное — не ей. Не им». И он, бесшумно, как тень, скользнул дальше по коридору, и никто из стоявших на балконе не заметил его ухода. Только Наруко, на мгновение отвлёкшись от разговора, бросила взгляд в сторону колонны и чуть заметно нахмурилась. Но ничего не сказала, потому что время для разговоров ещё не пришло. Верона. В своём трактире, том самом, где прошлой ночью усталые беглецы нашли приют и утолили голод, Кармелла хлопотал с утра пораньше. Дела у него шли, как видно, неплохо, потому что он напевал что-то весёлое и то и дело поглядывал на стену, где только что повесил новое приобретение. То была фотография — чёрно-белая, как все тогдашние фотографии, с теми резкими тенями и неживыми, остановившимися лицами, какие бывают у людей, застигнутых врасплох аппаратом. Но Кармелла, человек сметливый и не жалевший денег на хорошее дело, сумел найти в городе умелого художника, который взялся раскрасить снимок — положил на щёки лёгкий румянец, волосам придал золотистый оттенок, мундиры подновил синей и красной краской. И теперь фотография смотрелась так, словно два живых человека глядели со стены на посетителей. — Отец принцессы Сисси и Наруко, — говорил Кармелла вслух, любуясь своей работой и обращаясь то ли к стенам, то ли к кошке, дремавшей на печи. — Герцог Макс. И его лучший друг — граф Аркос. Да-да, тот самый. Вот придёт народ в мою таверну, увидит такой портрет — и ахнет! Кто же не захочет взглянуть на отца самой Наруко, наследницы баварского престола, да ещё и на его верного спутника? Да они ко мне в очередь выстроятся! Он потёр руки и отошёл на шаг, прищурившись, как художник, оценивающий свою картину. И, должно быть, остался доволен, потому что кивнул и снова принялся напевать. В этот самый момент герцог Макс и граф Аркос прогуливались по городу. Утро было ясное, солнце уже поднялось над крышами Вероны, и в воздухе пахло хлебом и цветами — тем особенным, южным запахом, который так бодрит после долгой дороги. Герцог Макс, выспавшийся и сытый, шёл бодро, почти молодо, и лицо его, ещё хранившее следы недавних лишений, сияло тем простым, человеческим счастьем, какое бывает у человека, который знает, что опасности остались позади. — Наконец-то мы нашли общий язык, Аркос! — проговорил он, хлопнув спутника по плечу с той фамильярной дружественностью, какая бывает у людей, прошедших вместе через трудности. — Доберёмся до Поссе и устроим большой приём! Чтобы как следует отпраздновать это событие! - Он говорил, и глаза его горели тем живым, нетерпеливым огнём, какой бывает у людей, любящих шум, веселье, вино и хорошую компанию: — Разумеется, герцог, — ответил граф Аркос, и голос его, по обыкновению, звучал хрипло и глухо, словно из бочки. — С размахом отпразднуем… как полагается… Но в то время как герцог Макс глядел вперёд, на улицу, на солнце, на прохожих, граф Аркос смотрел под ноги, и на лице его, скрытом тенью от шляпы, не было ни радости, ни дружелюбия. - «Но до этого, герцог, — подумал он, и мысли его были холодны и остры, как только что выкованный клинок, — я постараюсь найти способ избавиться от тебя. Дружба дружбой, а свой интерес никто не отменял. И чем раньше ты уйдёшь с дороги, тем лучше для меня». Он шёл, и лицо его оставалось бесстрастным, и герцог Макс, увлечённый своими планами, не замечал ничего. Только кошка на стене проводила их долгим, жёлтым взглядом, словно чуяла что-то недоброе. А Кармелла в своей таверне продолжал напевать и начищал медные кастрюли, и никто из них не знал, что весёлое возвращение домой для одного из этих двоих может оказаться последним. Внезапно началось землетрясение. Случилось это без всякого предупреждения, как всегда случаются такие вещи: сначала слабый, едва уловимый гул, будто где-то глубоко под землёй вздохнуло огромное чудовище, — а потом толчок. И толчок этот был так силён, что старые мостовые Вероны пошли волнами, как море в бурю. У некоторых домов, не выдержав напряжения, по стенам побежали трещины — чёрные, змеящиеся, страшные; у других, менее прочных, стала рушиться крыша, и черепица, звеня и разлетаясь вдребезги, посыпалась на мостовую. Жители, выбегавшие из домов в чём попало — кто в ночной рубашке, кто накинув на плечи первое, что попалось под руку, — в панике метались по улицам, стараясь уйти подальше от стен, которые в любую минуту могли обрушиться. Женщины кричали, дети плакали, старики крестились и бормотали молитвы; и во всём этом гаме, в этом ужасе, было что-то первобытное, от чего сердце сжимается и разум отказывается служить. — Землетрясение! Бежим! — вскрикнул герцог Макс, и, не думая о себе, он тотчас кинулся не прочь от опасности, а обратно — туда, где только что видел гостеприимные двери таверны Кармеллы. Он забежал внутрь, перешагивая через обломки, и огляделся. Таверны, какой она была ещё минуту назад, уже не существовало: стены треснули, потолок покосился, и повсюду лежали осколки посуды, смешанные с кусками штукатурки. Кармеллы нигде не было видно. — О нет, бедный Кармелла! — проговорил Макс, и в голосе его прозвучало искреннее, живое горе. - И вдруг он услышал крик — слабый, отчаянный, доносившийся оттуда, где пол таверны кончался и начиналась пустота: — Помогите! Спасите меня! Макс обернулся на звук и увидел трактирщика. Кармелла висел на самом краю разверзшейся земли, вцепившись побелевшими пальцами в какой-то корень, обломок или край камня, — трудно было разобрать, — и под ним зияла глубокая, чёрная расселина, откуда тянуло холодом и запахом сырой земли. — Помогите, герцог Макс! — молил Кармелла, и голос его срывался, и глаза его, обычно весёлые и лукавые, были полны такого ужаса, что глядеть на них было больно. — Ради всего святого! — Держитесь, синьор Кармелла, я вас спасу! — крикнул Макс, и в голосе его звучала та решимость, какая бывает у людей, которые в опасности не теряют головы, а находят её. Он огляделся быстрым, цепким взглядом и заметил большой круглый подсвечник, что висел на стене, — старинный, кованый, с толстым канатом, который, должно быть, использовался для того, чтобы зажигать высокие лампады. Канат был прочный, пеньковый, в несколько прядей, и Макс, не теряя ни секунды, схватил его, обвязал вокруг пояса — потуже, надёжнее — и стал спускаться вниз, туда, где в пыли и мраке держался за жизнь перепуганный трактирщик. — Держитесь, синьор Кармелла, — проговорил Макс, спускаясь всё ниже, цепляясь за выступы земли и обломки камней, — я сейчас. Ещё немного. Он добрался до мужчины, когда пальцы того уже начинали разжиматься от усталости, и, крепко ухватив его за руку, помог уцепиться за верёвку. Потом, подбадривая его и сам обливаясь потом от напряжения, Макс помог ему подняться. И спустя несколько минут — вечность, как показалось обоим, — Кармелла, живой, целый, дрожащий всем телом, стоял на твёрдой земле и крестился дрожащей рукой. За ним, тяжело дыша, поднялся и Макс. Но в тот миг, когда он перехватывал верёвку, чтобы выбраться окончательно, из кармана его выпало что-то маленькое, завёрнутое в тряпицу, — и, не удержавшись, упало вниз, в чёрную расселину, где только что висел Кармелла. Макс вздрогнул и побледнел. — Синьор герцог, — заговорил Кармелла, и голос его всё ещё дрожал, но уже благодарно, — вы спасли никчёмную жизнь ничтожного Кармелла. Я этого не забуду, клянусь! Я всю жизнь буду молиться за вас! - Он оглянулся на свою таверну — на то, что от неё осталось: груду камней, битой черепицы, опрокинутых столов, — и лицо его исказилось от горя: — О, таверна… — произнёс он, и в голосе его было столько печали, сколько бывает у человека, потерявшего всё, что нажил долгим трудом. - Но Макс не смотрел на таверну. Он шарил по карманам — по одному, по другому, — и лицо его становилось всё тревожнее: — Куколка, — проговорил он, и в голосе его было такое отчаяние, словно он потерял не игрушку, а нечто бесконечно дорогое, то, без чего нельзя жить. — Я не вернусь без неё в Поссе. И он, не думая об опасности, снова ухватился за верёвку и начал спускаться — за этой маленькой, фарфоровой куклой, которую приёмная дочь подарила его младшей дочери и которая стала для него символом дома, любви, всего того, что он чуть было не потерял. В эту самую минуту на краю обрыва появился граф Аркос. Он подошёл неслышно, как тень, и в руке его, тускло блеснув на свету, был нож — не кухонный, не дорожный, а тот, какой носят для дела. Лицо его, измождённое и хмурое, теперь было спокойно, даже весело, если можно назвать весельем ту страшную, холодную усмешку, которая искривила его губы. — Ты вообще туда… не вернёшься… — проговорил он хрипло, почти ласково, и, наклонившись, принялся перерезать верёвку, одну прядь за другой. - Внизу, на глубине нескольких саженей, Макс, услышав этот голос и поняв, что происходит, вскинул голову: — Аркос! Нет! — вскрикнул он, и в крике этом было столько ужаса и предательства, сколько бывает у человека, который в самую страшную минуту видит, что его предаёт тот, кому он верил, как себе. Но Аркос не слушал. Последняя прядь лопнула, верёвка обвисла — и Макс, не успев даже вскрикнуть ещё раз, полетел вниз, в чёрную расселину, увлекая за собой камни, пыль и ту самую куклу, за которой он спустился и которая теперь, должно быть, так и осталась лежать где-то в глубине, рядом с тем, кто её искал. А Аркос, выпрямившись, бросил нож, огляделся — не видел ли кто — и, не торопясь, пошёл прочь, оставив на краю обрыва только перерезанную верёвку да следы своих ног на осыпающейся земле. И никто из бегущих, кричащих, спасающих себя людей не заметил этого маленького, страшного дела, которое только что совершилось у всех на глазах. Граф Аркос поспешил покинуть место, где он только что совершил своё преступление. Он не побежал, не оглянулся, а пошёл ровным, неторопливым шагом, каким ходят люди, уверенные, что их никто не видел и никто не свяжет с только что случившимся. Только руки его, которые он сунул в карманы, дрожали — мелкой, противной дрожью, — да в глазах стояло то пустое, остановившееся выражение, какое бывает у человека, переступившего через себя и уже не могущего вернуться назад. В это самое время Кармелла, стоя на краю разверзнутой земли, созывал людей помочь ему спасти то, что ещё можно было спасти. Он был весь в пыли, в поту, голос его сорвался от крика, но он не унимался, ибо знал: сейчас каждая минута дорога, и то, что не вытащат из-под обломков в первые часы, потом уже не вытащит никто. — Друзья! Помогите! — кричал он, размахивая руками и обращаясь ко всем, кто ещё не разбежался. — Мне надо спасти вино! В него вложено состояние! Понимаете? Со-сто-я-ни-е! В этот самый миг граф Аркос, подобравшись к задворкам, где стоял привязанный к колоде осёл — смирное, старое животное, которое, казалось, ничего не боялось, — оседлал его и, ударив пятками, поспешил уехать. Он не смотрел по сторонам, не оборачивался, только ссутулился и нахлобучил шляпу поглубже, чтобы никто не узнал его лица. — Эй! — продолжал между тем Кармелла, и голос его стал ещё громче. — Десять бутылок лучшего вина тому, кто поможет мне! Десять! Не шучу! Мужчины, которые до этого суетились каждый у своего разорённого дома, услышав такое, оставили своё дело и, переглянувшись, один за другим поспешили к разрушенному трактиру Кармеллы. Ибо кто в Италии откажется от десяти бутылок лучшего вина, да ещё в такое горестное время? — У вас будет чем залить своё горе! — крикнул им Кармелла, и в голосе его прозвучала та особенная, хлебосольная уверенность, которая обещает больше, чем может дать. Мужчины, оказавшись в разрушенном трактире — среди обломков столов, разбитых бутылок и повисших на одном гвозде картин, — вдруг услышали голос. Слабый, надрывный, доносившийся откуда-то снизу, из-под земли. — Помогите! Помогите! — кричал Макс, и голос его, хотя и был слышен, звучал глухо, словно из могилы. — Ой! — воскликнул Кармелла, хватаясь за голову. — Как же такое могло приключиться? Синьор герцог упал в разлом! — Он огляделся по сторонам и вдруг спохватился: — А где же синьор Аркос? Где граф? Они же вместе были, вместе! В этот момент женщины, которые прибежали следом — кто из жалости, кто из любопытства, — быстро принесли простыни, какие нашлись в уцелевших домах, и принялись связывать их в длинный узел, торопливо, дрожащими руками, но умело, как умеют женщины, когда нужно спасать чужую жизнь. — Аркос перерезал верёвку и убежал! — крикнул снизу Макс, и в голосе его, вместе с мольбой, звучало такое горькое изумление, словно он всё ещё не мог поверить в предательство. — Прошу вас, синьор Кармелла! Помогите! — Ох и подлец этот Аркос! — воскликнул Кармелла, и лицо его, и без того перепачканное, исказилось от гнева. — А я кормил этого бандита задаром! Кормил! Поил! Мою пиццу ему подавай, спагетти, моцареллу! О горе мне, горе! Бедный, бедный синьор герцог! Он причитал, но руки его делали своё дело: вместе с другими он расправлял связанные простыни, проверял узлы, привязывал их к тому самому круглому подсвечнику, который только что спас его самого. И вот, когда всё было готово, импровизированная верёвка из простыней была опущена вниз, в чёрную расселину. — Хватайтесь за колесо, герцог! — крикнул Кармелла, перегнувшись через край. — Хватайтесь крепче, ради бога! Герцог Макс, собрав последние силы, сделал рывок и с трудом ухватился за край колеса — того самого, что было привязано к простыням, — и на мгновение повис, чуть не сорвавшись вниз. Но трое крепких мужчин, ухватившись за простыни, стали тянуть колесо обратно, медленно, с натугой, шаг за шагом. И через несколько минут — долгих, мучительных, когда каждый ждал, что верёвка оборвётся, — герцогу Максу удалось выбраться на твёрдую землю. Он лежал на спине, тяжело дыша, весь в пыли и в чём-то чёрном, липком, и глаза его были закрыты. Но он был жив. — Вы не ранены, синьор герцог? — спросил Кармелла, наклоняясь над ним с тем испуганным, почтительным участием, какое бывает у простого человека перед знатным, которого он спас. — Всё в порядке, — ответил Макс, открывая глаза и с трудом приподнимаясь. — Спасибо вам… спасибо всем вам. - И он оглядел тех, кто стоял вокруг, — простых веронских женщин и мужчин, в передниках и без, с руками, перепачканными в извести и пыли, — и в глазах его стояли слёзы, которых он не стыдился: — Ха-ха! — воскликнул Кармелла, и лицо его, только что испуганное, вдруг расплылось в широчайшей, искренней улыбке. — Вы спасли меня — я спас вас! Вот как оно, синьор герцог! Теперь мы с вами квиты, а может, и не квиты, а в расчёте, как братья! Он засмеялся — громко, радостно, тем смехом, который бывает у людей, только что избежавших смерти и потому ценящих жизнь вдвойне. И вдруг он ударил себя по лбу — звонко, со всего размаха, — словно что-то вспомнил. — Ой! — воскликнул он, и лицо его из весёлого сделалось гневным. — Мы забыли об этом гаде, об Аркосе! Надо его поймать! Он думает, что может набить своё брюхо моей пиццей, моими спагетти, моей моцареллой, выпить моё вино — и сбежать, не заплатив?! - Он говорил, и голос его крепчал с каждым словом, и негодование его было таким заразительным, что мужчины, только что тянувшие простыни, закивали и сжали кулаки: — Друзья! — крикнул Кармелла, обращаясь ко всем, кто был рядом. — В погоню! Этот негодяй не уйдёт! Он ответит за всё — и за синьора герцога, и за мою таверну, и за вино, которое он пил, и за пиццу, которую жевал, не благодаря даже! И люди, сплотившись той особенной, мгновенной общностью, какая рождается перед лицом общего врага, побежали — кто куда, в разные стороны, чтобы найти и поймать графа Аркоса. Но граф Аркос, который не уехал далеко, а притаился за толстым стволом старого дерева, следил за всем из-за укрытия. Он видел, как вытаскивали герцога, как радовался Кармелла, как бежали люди, чтобы его поймать. Он стиснул зубы так, что желваки заходили под кожей, и глаза его, маленькие, злые, сузились в щёлки. — Надо же… — прохрипел он, и голос его был как скрежет ржавого железа. — Герцог сумел спастись… Сумел, чёрт возьми… - Он помолчал, и в голове его, должно быть, уже рождался новый план, потому что он усмехнулся — той страшной, холодной усмешкой, которая не предвещает добра: — Ничего, — сказал он одними губами. — В следующий раз не спасёшься, старый друг. В следующий раз я сделаю всё чисто. И он, бесшумно, как змея, сполз с осла, отпустил животное на волю, а сам, пригибаясь к земле, скрылся в зарослях, пока люди, не знавшие, куда бежать, метались по улицам и переулкам, ища того, кто уже был далеко. Но тут начался второй толчок. Земля дрогнула снова — сильнее, страшнее, чем в первый раз. Казалось, не земля это была, а живое существо, которое корчилось в предсмертных муках, сбрасывая с себя всё, что наросло на ней за века. Дома, уже потрескавшиеся после первого удара, теперь рушились целиком, с гулом и треском, поднимая тучи пыли, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Осёл, которого граф Аркос использовал для своей постыдной побеги, — смирное, флегматичное животное, не боявшееся, казалось, ничего на свете, — вдруг почувствовал тот первобытный ужас, который заставляет бежать даже камни. Он заревел — страшно, неестественно, — рванул с места и понёсся, не разбирая дороги, волоча за собой поводья. Аркос, который как раз собирался скрыться в зарослях, едва успел ухватиться за поводья — чисто инстинктивно, не думая, — и, подпрыгнув, оседлал осла на бегу. Но толчки не прекращались. Дорога перед ними стала трескаться, расходиться, как тонкий лёд под ногами, и в этих трещинах, чёрных и бездонных, разверзалась сама преисподняя. Граф Аркос, потеряв остатки самообладания, принялся дёргать поводья, пытаясь остановить обезумевшее животное. Он кричал — проклятия, приказы, мольбы, — но осёл, почуяв опасность раньше своего седока, сам, без всякой команды, резко остановился на самом краю разверзшейся пропасти. Задние копыта его скрежетали по осыпающемуся камню, передние упирались в твердь, и он, дрожа всем телом, стоял на грани, не смея сделать ни шага вперёд, ни шага назад. Но граф Аркос, не ожидавший такой внезапной остановки, не сумел удержаться в седле. По инерции его бросило вперёд — он перелетел через ослиную голову, взмахнул руками, словно пытаясь ухватиться за воздух, и, не издав ни звука, полетел вниз, в чёрную, пахнущую серой и смертью расселину. И тут началось третье землетрясение. Оно было сильнее первых двух, — последний, сокрушительный удар, после которого природа, должно быть, обессилела. Верона, древняя, красивая, гордая Верона, рушилась на глазах. Падали колокольни, разваливались дворцы, стены, которые помнили ещё римлян, превращались в груду щебня. И тот самый разлом, куда только что упал граф Аркос, — широкий, страшный, — вдруг сомкнулся, словно гигантские челюсти, поглотившие недостойную добычу. Словно мать-природа, которая долго терпела, наконец не выдержала и сказала: «Не могу больше держать на себе такого человека, как граф Аркос. Пусть земля примет его, а небо не поминает». Гул стих так же внезапно, как и начался. Наступила тишина — та страшная, звенящая тишина, какая бывает после большого бедствия, когда не слышно ни птиц, ни ветра, а только стоны раненых да плач детей. Жители, те, кто уцелел, смотрели на свой родной город и не узнавали его. Там, где ещё утром стояли дома, улицы, лавки и церкви, теперь была пустошь — груды камней, обломки, пыль, которая медленно оседала, покрывая всё серым, мёртвым налётом. И все — кто стоял, кто сидел на земле, кто держался за плечо соседа, — все смотрели на то место на дороге, где только что была трещина, и где теперь была только ровная, утоптанная земля, скрывшая в себе графа Аркоса навеки. Герцог Макс, бледный, с перевязанной рукой, стоял в стороне, опираясь на плечо Кармеллы. Он смотрел на это место долго, молча, и в глазах его была не радость от избавления от врага, а та глубокая, серьёзная печаль, какая бывает у человека перед лицом смерти — любой смерти, даже самой заслуженной. — Граф Аркос был моим злейшим врагом, — проговорил он наконец тихо, и голос его звучал ровно, без ненависти и без торжества. — Но даже он не заслуживал такой жуткой смерти. Пусть покоится с миром. Мужчины, стоявшие вокруг, — те самые, кто только что помогал спасать вино и ловить предателя, — услышав эти слова, сняли свои головные уборы. Кто снимал шляпу, кто картуз, кто просто провёл рукой по волосам, но все сделали это молча, торжественно, как делают перед лицом смерти, которая уравнивает всех. И вдруг, в этой торжественной тишине, раздался голос Кармеллы. Он дрожал, прерывался, и в нём слышались слёзы — но не те слёзы, какие льют над покойником. — Покоится с миром? — заговорил он, и голос его становился всё громче, всё возмущённее. — Даром съев мою моцареллу, прошутто, спагетти и соболеоны?! Я против! — Он вытер глаза рукавом, но слёзы не останавливались. — Он должен мне деньги! Понимаете? Деньги! Я всё посчитал! И пиццу, и вино, и хлеб, и сыр! Он ел, пил, а теперь — покоится с миром? Нет уж, пусть хоть под землёй отрабатывает! Он говорил, и люди вокруг, несмотря на горе, на разрушенный город, на только что пережитую смерть, не могли удержаться от улыбки. Потому что жизнь продолжалась, и даже в самый страшный час находилось в ней что-то живое, человеческое, смешное. А Кармелла всё стоял у края засыпанной расселины и, всхлипывая, грозился не то кулаком, не то сковородкой, которую каким-то чудом держал в руке, и клялся, что спустится в ад, если понадобится, но деньги свои вернёт. Санкт-Петербург. Зимний дворец возвышался над Невой — холодный, величественный, равнодушный. Казалось, ничто не предвещало бури, да и никакой бури не было: стояла весна, но весна в Петербурге означала только одно — грязь, слякоть и пронизывающий ветер с залива, который пробирал до костей, как ни одевайся. Нева ещё не вскрылась: серый, ноздреватый, местами вздыбленный торосами лёд сковывал реку, и только кое-где, у самых берегов, появлялись тёмные промоины, похожие на раны на мёртвом теле. Российская делегация продвигалась по Невскому проспекту. Копыта лошадей и колёса кареты месили снежную кашу, смешанную с конским навозом, — ту самую мартовскую смесь, которую в Петербурге называют дорогой и которую проклинают все, кому приходится по ней ездить. Люди шли кто куда: купцы в картузах, чиновники в шинелях, бабы с корзинами, дворники с лопатами — вся эта пёстрая, суетливая толпа текла по тротуарам, почти не глядя по сторонам. Но кое-кто, услышав цокот копыт и скрип колёс, оборачивался, провожал карету взглядом и снова шёл своей дорогой, ибо в Петербурге все привыкли к каретам и никого ими не удивить. Позади остался Исаакиевский собор — его огромный, ещё не отделанный кузов темнел на сером небе, как тень, — когда карета, миновав арку Главного штаба, въехала на Дворцовую площадь. В карете, откинувшись на подушки, сидел граф Карл Васильевич Нессельроде, министр иностранных дел Российской империи, — старый, усталый, с тем выражением скуки и привычного равнодушия, которое бывает у людей, слишком долго пробывших при дворе. Он молчал и, казалось, дремал, хотя глаза его были открыты. А позади, верхом на лошади, ехал фельдмаршал Иван Фёдорович Паскевич-Эриванский, светлейший князь Варшавский, — в шинели, намокшей от мелкого снега с дождём, с лицом, обветренным и суровым. Он не обращал внимания на непогоду: солдатское дело привычно, а фельдмаршалу и подавно не впервой мокнуть под петербургским ветром. На площади было пусто. Только ветер гонял позёмку по булыжникам, взметая её в воздух и снова укладывая на землю. Весенний Петербург не встречал героев. Он молчал — той особенной, тяжёлой тишиной, которая бывает перед чем-то недобрым. У ворот Зимнего замерли в строю гвардейцы — шинели внакидку, ружья у ноги, неподвижные лица, ничего не выражавшие. Никто не крикнул «ура». Никто не махал шляпой. Карета остановилась. Конюх в тёмном сюртуке, выбежавший из ворот, принял поводья лошади Паскевича, не сказав ни слова. Другой, такой же молчаливый, отворил дверцу кареты Нессельроде. Из подъезда вышел дежурный офицер — молодой, подтянутый, с аксельбантами, — и, щёлкнув каблуками, проговорил тем ровным, ничего не выражающим голосом, каким докладывают о приказах: — Ваше сиятельство, государь ожидает вас. Нессельроде, не торопясь, подал руку, вышел из кареты, поправил шляпу. Паскевич слез с лошади, стряхнул с воротника снег. И оба, не глядя друг на друга, направились к дверям Зимнего дворца — туда, где в высоких кабинетах, под золочёными потолками, решалась судьба империи, и где их ждал тот, чьё слово было последним. Кивнув дежурному в знак благодарности — тем коротким, привычным кивком, который у людей высокого положения заменяет многие слова, — Нессельроде и Паскевич вошли во дворец. Слуги и стражи, попадавшиеся им навстречу, кланялись, приветствуя, но никто не произносил ни звука, ибо в Зимнем дворце все знали своё место. Нессельроде шёл быстрыми, мелкими шагами, как ходят старые, привыкшие к паркету сановники. В руке он держал папку с сургучной печатью, и на обложке её, тиснёный золотом, сиял герб Российской империи — двуглавый орёл, символ власти и официальности, словно сама империя охраняла содержимое этой папки. Паскевич следовал за ним, держась на шаг позади, до конца исполняя свой долг, ибо фельдмаршал, при всей своей славе, знал, что в кабинетах министры главнее военных. О прибытии Нессельроде и Паскевича уже доложили государю. Николай, сидевший в своём кабинете, ожидал их, и ожидание это, должно быть, не было спокойным, потому что на столе перед ним лежала раскрытая карта Европы, а пальцы его, крупные, сильные, барабанили по столу — тот нервный жест, который он позволял себе только в минуты сильного напряжения. По мимо него, в кабинете уже находились: князь Александр Иванович Чернышев, военный министр, человек с гладко выбритым лицом и быстрыми, цепкими глазами; Фёдор Павлович Вронченко, министр финансов, худой, бледный, с вечно озабоченным видом человека, который считает каждую копейку и знает, что копеек этих всегда не хватает; и граф Павел Дмитриевич Киселёв, министр государственных имуществ, — высокий, медлительный, с тем выражением глубокой, несуетливой мысли, которое бывает у людей, привыкших смотреть в корень вещей. За дверью, снаружи, замерли часовые — в шинелях, с ружьями, неподвижные, как статуи. И как только Нессельроде и Паскевич подошли, двери тут же, без стука, без доклада, открылись перед ними, словно сами собой. Войдя в кабинет, Нессельроде и Паскевич поклонились своему императору — низко, как требовал этикет, но без подобострастия, ибо оба были слишком стары и слишком заслуженны, чтобы унижаться. — Карл Васильевич. Иван Фёдорович, — произнёс Николай, и голос его был сух, как порох, и в этой сухости слышалась та сдержанная, но нетерпеливая властность, которая не терпит ни долгих объяснений, ни пустых слов. — Как прошли мирные переговоры? Россия оставляет за собой влияние? Нессельроде сделал шаг вперёд и, не говоря ни слова, положил папку на стол — на то самое место, где лежала карта. Паскевич тем временем, не дожидаясь приглашения, занял своё обычное место у окна, откуда было видно и государя, и министров, и всю комнату. Где-то за окном, на карнизе, каркнула ворона — резко, хрипло, словно предвещая что-то недоброе. — Государь, — начал Нессельроде, и голос его, обычно ровный и спокойный, чуть дрогнул, — мирный договор подписан. Австрия и Венгрия прекращают огонь. Россия сохраняет влияние… - Он замолк, не зная, как продолжить, и в этой паузе повисло что-то тяжёлое, тревожное: — Что-то пошло не так? — спросил Чернышев, и брови его, густые, чёрные, сошлись к переносице. Он посмотрел на Паскевича, но тот даже не дрогнул — стоял у окна, глядя куда-то вдаль, и лицо его было спокойно, как у человека, который всё уже обдумал и не намерен оправдываться. — Вы что-то скрываете, или не договариваете, — проговорил Киселёв, и взгляд его, медленный, пронзительный, переходил с Нессельроде на Паскевича и обратно, словно он хотел просверлить их насквозь. — Лучше расскажите, как есть, и кто был организатором переговоров, — потребовал Николай, и голос его, хоть и не повышенный, заставил всех в кабинете вытянуться. — Организатором был Александр Михайлович Горчаков, — ответил Паскевич, и слова его прозвучали твёрдо и просто, как доклад. — Баварский король Максимилиан Второй, видимо, специально вызвал его из Штутгарта. — Хм… — Николай чуть прищурился, и в этом коротком звуке слышалось удовлетворение. — Значит, Александр Михайлович справился со своей задачей. — Тогда в чём проблема? — спросил Чернышев, и в голосе его прозвучало искреннее недоумение. — Проблема была в том, кто представлял Баварскую сторону, — ответил Паскевич, и в голосе его впервые послышалось что-то похожее на колебание. — И кто же это мог быть, как не сам Максимилиан Второй? — спросил Киселёв, и в голосе его прозвучала лёгкая насмешка. - Нессельроде и Паскевич отрицательно помотали головами — почти одновременно, словно сговорились: — Это была Баварская принцесса, — ответил Паскевич. — Преемница короля, Наруко Узумаки-Намикадзе. Наступила пауза. Не минута, даже не полминуты, а тот короткий, но тяжёлый миг, когда все присутствующие переваривают услышанное, и каждый по-своему. И только ветер, словно вестник интриг, прогудел за окном, да ворона каркнула ещё раз. — Вы утверждаете, что вместо короля за стол села какая-то девчонка? — спросил Николай, и в голосе его, при внешнем спокойствии, слышался гнев — тот сдержанный, холодный гнев, который был страшнее всякого крика. — Это не простая девчонка, ваше величество, — ответил Паскевич, и голос его, обычно суровый, прозвучал с той особенной убедительностью, какая бывает у человека, который сам долго не верил, а потом поверил и теперь пытается убедить других. — Это та самая японка, что со своим напарником остановила мою трёхсоттысячную армию в Карпатах и погубила сто тысяч солдат. Изначально я думал, что она обычная шестнадцатилетняя девушка. А она оказалась не просто принцессой, но воином, целителем и искусным дипломатом. — Вы сказали — целителем, — напомнил Николай, и в глазах его, только что гневных, мелькнуло любопытство. — Верно, ваше величество, — подтвердил Паскевич. — В Карпатах, хоть она и её напарник убили сто тысяч наших солдат, она спасла от смерти пятьдесят наших же. Я сам видел. И мои офицеры видели. Это не слухи. Николай ничего не ответил. Он открыл папку, взял документы и стал читать — медленно, внимательно, как читают люди, привыкшие не пропускать ни одной запятой. В прочитанных документах он заметил четыре подписи: первая — принца Франца, вторая — полковника Андраши, третья — Наруко, четвёртая — Нессельроде. — И что получает Россия от этих переговоров? — спросил он, не поднимая глаз. — Есть ли контрибуция? — Российская империя сохраняет влияние, — ответил Нессельроде, и в голосе его слышалась та осторожная уклончивость, которая была его второй натурой. — Но контрибуции не будет. — Как это — не будет? — спросил Вронченко, и лицо его, и без того бледное, стало ещё бледнее. — Ваше величество, позвольте заметить… — Российская империя не участвовала в подавлении Венгерского мятежа, — перебил его Паскевич, и голос его прозвучал жёстко, как приказ. — Наша армия была остановлена в Карпатах и потеряла сто тысяч солдат, кавалерию, артиллерию, обозы. Мы не дошли до Вены. Мы даже до Будапешта не дошли. О какой контрибуции может идти речь? — Тогда нам следует потребовать контрибуции от этой Баварской принцессы, Наруко, — настаивал Вронченко, и в голосе его слышалась та чиновничья настойчивость, которая не считается с реальностью, а только с цифрами. — Если бы Карл Васильевич продолжал настаивать на контрибуциях в Карпатах, — ответил Паскевич, и в голосе его прозвучала лёгкая, почти незаметная усмешка, — то принцесса Наруко потребовала бы плату за пятьдесят солдат, которых она спасла от смерти. Вы, Фёдор Павлович, как министр финансов, представьте, какую сумму она потребует за спасённые ею жизни наших солдат. Если уж она оценила каждую жизнь в золоте — а она оценила, — то это такая сумма, которую не соберёшь со всей империи. - Вронченко замолк. Он понял — должно быть, впервые за долгое время, — что есть вещи, которые не считаются на счётах, и что иногда победа стоит дороже поражения: — Так какие же условия были поставлены? — спросил Николай, и голос его был спокоен, даже равнодушен, но все знали, что это спокойствие обманчиво. - Нессельроде, выдержав паузу, начал перечислять, и голос его звучал ровно, как по писаному: — Первое: Венгрия остаётся частью империи Габсбургов. Вопрос о независимости не обсуждается. Второе: в Венгрии вводится военная администрация сроком на пять лет. Русские войска, по просьбе австрийского императора, остаются для поддержания порядка. Третье: Венгерский сейм распускается. Новые выборы — через три года, под контролем совместной австро-русской комиссии. И четвёртое: всеобщая амнистия. Те, кто сложил оружие, не подлежат суду. Исключение составляют руководители восстания, бежавшие за пределы империи. Тем, кто остался и признаёт будущего императора Франца-Иосифа, гарантируется сохранение жизни и имущества. Николай слушал, не перебивая. Лицо его оставалось непроницаемым, как гранитный утёс, и только глаза — светлые, холодные — выдавали, что каждое слово ложится в душу, как камень на весы. — Приемлемо, — наконец произнёс он, и в этом одном слове было больше, чем в иной получасовой речи. — Австрийцы будут скрипеть зубами, но согласятся. У них нет выбора. - Он взял папку, взвесил её на ладони — как взвешивают судьбу — и снова положил на место: — А что говорят наши «союзники»? — спросил Вронченко, не унимаясь. — Франц-Иосиф уже утвердил эти пункты? Или его матушка ещё торгуется? — Императрица София… выражала сомнения, — осторожно ответил Нессельроде, подбирая слова так, чтобы не сказать лишнего. — Но Франц-Иосиф подписал. Война окончена. — Сомнения? — Чернышев, до этого стоявший смирно, как солдат на смотру, подал голос, и в голосе его слышалась тревога. — Ваше величество, условия разумны. Но военная администрация на пять лет… Австрийцы начнут роптать уже на второй год. Выдержат ли наши солдаты? — Солдаты выдержат, — отрывисто бросил Паскевич, и в голосе его прозвучала та простая, солдатская уверенность, которая не нуждается в доказательствах. — Я за них ручаюсь. — А казна? — тихо, но твёрдо спросил Вронченко, и в голосе его слышалась та особая, мучительная озабоченность, какая бывает у людей, отвечающих за деньги, когда денег нет. — Ваше величество, кто оплачивает содержание наших войск в Венгрии? Австрия? Бавария? Или снова русский мужик? - В кабинете повисла напряжённая тишина. Было слышно, как потрескивают свечи в высоких подсвечниках, как за окном шуршит по карнизу мокрый снег: — Кто платит? — переспросил Николай, глядя на Нессельроде в упор. — Граф? — В договоре прописано, что Австрия берёт на себя половину расходов, — ответил тот, чуть помедлив, и в этой медлительности было что-то неуверенное. — Вторая половина… за счёт нашей казны. Что касается Баварии, она предоставила площадку для переговоров и является нейтральной стороной. Ни платить, ни воевать она не обязана. — Половина, — усмехнулся Николай, и в усмешке этой было больше горечи, чем веселья. — Лучше, чем ничего. - Он перевёл взгляд на Киселёва, который всё это время хранил молчание — стоял, опершись на трость, и смотрел куда-то в угол, словно думал о своём, далёком: — А вы, Павел Дмитриевич, что скажете? — спросил Николай. — Вы не военный и не дипломат. Вам слово. - Киселёв выдержал паузу — долгую, тяжёлую паузу, — затем медленно, словно взвешивая каждое слово, произнёс: — Ваше величество, эти условия делают Австрию нашим должником. Надолго ли? Венгрия будет ненавидеть нас. Австрия — завидовать. И только Бавария останется в выигрыше — они и не воевали, и переговоры у них прошли, и лавры миротворцев им достались. А наши солдаты будут мёрзнуть в Карпатах ещё пять лет. Я спрашиваю себя: во имя чего? - Николай I встал из-за стола. Все, кто был в кабинете, вытянулись, как по команде: — Во имя порядка в Европе, Павел Дмитриевич, — сказал он и прошёлся по кабинету — медленно, тяжёлой поступью, останавливаясь у каждого предмета, словно видел его впервые. — Во имя того, чтобы революция не перекинулась на наши границы. — Он остановился у окна, глядя на серое небо, на мокрый снег, на всё это петербургское уныние. — Но вы правы в одном: Австрия — ненадёжный союзник. Рано или поздно они нас предадут. Вопрос только — когда. - Он повернулся к министрам, и в глазах его, холодных и светлых, было то, что называли «императорским взглядом» — взглядом, перед которым никто не мог устоять: — Договор утверждаю, — сказал он. — Готовьте проект указа. А вы, граф, — он взглянул на Нессельроде, — напишите в Вену: пусть знают, кому обязаны короной. Пусть помнят. — Если вы считаете, что Австрия нас предаст, — подал голос Паскевич, и в голосе его впервые за этот долгий разговор послышалось что-то похожее на предложение, — то я думаю, нам следует заключить союз с Баварией. — Вы уверены, Иван Фёдорович? — спросил Чернышев, и брови его снова сошлись к переносице. — Вполне, — ответил Паскевич, и голос его был твёрд, как приговор. — Эта японка, преемница Максимилиана Второго, отлично проявила себя как дипломат. Карл Васильевич может подтвердить. — Отрицать не буду, — сказал Нессельроде, и в голосе его, при всей его обычной сдержанности, прозвучало что-то похожее на уважение. — Ей всего шестнадцать, а она уже способна заткнуть за пояс любого из нас. Я на своих переговорах видал всякое, но такого… не припомню. — Похоже, господа… — медленно проговорил Киселёв, и в голосе его слышалась та глубокая, невесёлая усмешка, какая бывает у людей, которые видят ход истории и понимают, что ничего не могут с ним поделать. — Время постепенно меняется. Грядёт день, когда у власти будет стоять женщина и решать государственные вопросы. И не где-нибудь, а в самой Европе. - Николай I усмехнулся — коротко, беззвучно, — но в глазах его, только что холодных, мелькнуло что-то похожее на интерес: — Союз с Баварией? — Он повернулся к Паскевичу. — Вы думаете, эта японка согласится? — Она умна, ваше величество, — ответил фельдмаршал, и голос его прозвучал с той простой, солдатской убеждённостью, какая не нуждается в доказательствах. — А умные люди всегда ищут сильных союзников. Рано или поздно она поймёт, что Баварии одной не выстоять между Австрией и Россией. И тогда она придёт к нам. Император ничего не сказал. Только кивнул — тем коротким, почти незаметным кивком, который у него означал конец разговора, — и все, кто был в кабинете, поняли, что аудиенция окончена. Выйдя из кабинета, Вронченко остановился в коридоре, вытер платком лоб — мокрый, несмотря на холод, — и долго стоял так, глядя в одну точку. - «Пять лет военной администрации… Половина расходов… И союз с Баварией…» — думал он, и мысли его были тяжёлы, как камни, и никак не хотели укладываться в стройный порядок. - Он посмотрел на Нессельроде, который, задержавшись у окна, смотрел на улицу, где моросил холодный весенний дождь: — Граф, — спросил Вронченко, и голос его звучал глухо, — вы уверены, что мы не влезаем в новую авантюру? Нессельроде не ответил. Он продолжал смотреть в окно, и в профиле его, старом, усталом, было что-то от той каменной неподвижности, какая бывает у людей, которые слишком много видели, чтобы удивляться, и слишком много знали, чтобы бояться. Паскевич, проходя мимо, бросил коротко, не останавливаясь: — Авантюра — это когда нет выбора. Выбор у нас есть. Вопрос — правильно ли мы им воспользуемся. И вышел вон, не дожидаясь ответа, и шаги его, тяжёлые, солдатские, долго ещё звучали в пустом коридоре, пока не затихли где-то у лестницы. А дождь всё моросил, и ветер гудел в трубах, и где-то далеко, за тысячу вёрст отсюда, в разорённой, залитой кровью Венгрии, кончалась одна история и начиналась другая, о которой никто из них ещё не догадывался. Шёнбрунн. В тронном зале. Был тот час после полудня, когда солнце, пробившись сквозь высокие окна, золотило паркет и заставляло мерцать позолоту на карнизах. В тронном зале — огромном, холодном, несмотря на все ковры и драпировки, — на самом троне, том самом, где ещё недавно восседала императрица София, принимая доклады и выслушивая просьбы, теперь сидела Иви. Она сидела не так, как сидела бы София, — не прямо, не окаменело, не с той величественной неподвижностью, которая внушает трепет, — а чуть откинувшись, положив руки на подлокотники, и во всей её позе было что-то от человека, который ещё не привык к этому месту, но уже чувствует себя на нём вправе. Она слушала предложения Георга, мажордома — старого, лысеющего человека с бакенбардами и вечно озабоченным лицом, — который, держа в руках длинный список, перечислял идеи по поводу предстоящей свадьбы между нею и принцем Францем. Голос его звучал ровно, монотонно, как у человека, который сто раз говорил одно и то же и знает, что его всё равно не слушают. Рядом с троном, чуть позади, стояли Джейкоб Фрей, брат Иви, — высокий, сухощавый, с тем настороженным, зорким взглядом, какой бывает у людей, привыкших всё замечать и ничему не удивляться, — и Наруко, как советница, спокойная, непроницаемая, с лёгкой усмешкой в уголках губ. В зале также присутствовали слуги — замершие у стен, как статуи, — и маршал фон Гроссберг с офицерами, в полной форме, при орденах, стоявшие отдельной группой у колонн. Иви была из тех девушек, которых нельзя не заметить, даже если хочешь пройти мимо. Она выглядела как молодая девушка с твёрдыми, почти резкими чертами лица — не той мягкой, округлой красотой, которая так идёт Сисси, а той особенной, волевой красотой, которая редко встречается в её возрасте и которая говорит о характере, сложившемся рано и, должно быть, не в самых лёгких условиях. У неё были длинные, тёмно-русые волосы, аккуратно уложенные, но с одной небольшой прядью, спадающей на лицо, — и эта непокорная прядь, должно быть, выбивалась из причёски постоянно, сколько бы её ни укладывали, и это добавляло всему её облику той живости и естественности, которые так ценятся в простых людях и так редко встречаются при дворах. Её наряд составляло светлое платье — белое или кремовое, трудно было разобрать в этом переменчивом свете, — с нежными зелёными вставками, которые придавали ему свежесть и лёгкость. Короткие, пышные рукава, подчёркнутая талия с декоративным поясом, юбка лёгкая, не такая массивная, как у Сисси, — всё это создавало более свободный, непринуждённый силуэт, не стеснявший движений и не напоминавший о тех тяжёлых, многослойных одеждах, в которых знатные дамы походили на передвижные крепости. В этом платье чувствовался вкус — не придворный, выученный по правилам, а свой, природный, как у человека, который знает, что ему идёт, и не нуждается в чужих советах. Но главное было не в лице и не в платье. Главное было в позе. Иви сидела, уперев руки в бока — тем уверенным, почти мужским жестом, который никак не вязался с представлениями о том, как должна сидеть будущая императрица. Корпус её был слегка подан вперёд, лицо — строгое, даже суровое, и во всём этом чувствовалась та непосредственная, немного дерзкая готовность спорить, возражать, настаивать на своём, которая так пугает придворных и так радует тех, кто устал от вечных улыбок и поклонов. Она слушала мажордома, и брови её то сходились, то расходились, и видно было, что она не просто принимает доклад, а оценивает, взвешивает, решает — по-своему, не так, как делали это другие до неё. В этом она была полной противоположностью Сисси. Сисси — если вспомнить её, стоявшую на балконе или сидевшую в кресле у окна, — была изяществом, сдержанностью и аристократичностью, той особенной, врождённой грацией, которую невозможно выучить и которую можно только получить от природы вместе с кровью. Каждое её движение было плавным, каждое слово — обдуманным, и даже когда она смеялась, в смехе её слышалось что-то от долгого воспитания, от тысяч повторённых «нельзя» и «так не делают». Иви же была живостью, уверенностью и естественностью. Она не была некрасива — напротив, в ней была своя, особая, привлекательная сила, — но красота её была не той, которую описывают в стихах, а той, которая чувствуется в походке, в голосе, в том, как она смотрит на человека. И если Сисси казалась созданной для дворцовых зал, для балов и церемоний, то Иви, казалось, чувствовала себя здесь гостьей — гостьей, которая, впрочем, не намерена стесняться и готова хозяйничать по-своему. — Дальше, — сказала Иви, прерывая мажордома на полуслове, и голос её прозвучал твёрдо, без той вопросительной интонации, с которой знатные дамы обычно обращаются к слугам. — Что там у вас ещё? Только короче, Георг. У нас не весь день. И в этом «короче», в этом «у нас не весь день» слышалась вся она — вся Иви Фрей, ассасин, невеста принца, будущая императрица, которая ещё не научилась говорить, как говорят при дворе, и, должно быть, никогда не научится, потому что это было не в её натуре. А Наруко, стоявшая рядом, чуть заметно улыбнулась, и в этой улыбке было что-то от той тихой, понимающей радости, какую испытываешь, видя, что твоя ученица — или подруга? или союзница? — становится собой, несмотря на все эти троны, залы и мажордомов. — И это вы называете императорской свадьбой? — спросила Иви, и голос её прозвучал холодно, как сквозняк в пустом зале. Она смотрела на мажордома в упор, и в этом взгляде, твёрдом и прямом, было что-то от того оценивающего, почти хищного внимания, которое так пугает людей, привыкших к придворной вежливости. Мажордом, старый Георг, служивший ещё при покойном императоре, замер с открытым ртом и переложил список из одной руки в другую. — На мой взгляд, это похороны, — продолжала Иви, и каждое слово её падало в тишине, как камень в воду. — Слишком тихо. Слишком мрачно. — Она повела рукой, обводя зал, и в этом жесте было столько презрения к только что выслушанным предложениям, сколько бывает у человека, который видит, как живое дело хотят задушить подушкой. — Люди должны видеть, что империя жива. Понимаете? Жива! А не то, что она застыла в парадном мундире и боится чихнуть не по протоколу. — Но, принцесса, есть протокол, — настаивал мажордом, и голос его дрожал — то ли от страха, то ли от возмущения. — Ваше высочество, протокол складывался веками. В нём каждая деталь имеет значение. Порядок выхода, цвет лент, количество поклонов… Джейкоб и Наруко, стоявшие чуть поодаль, переглянулись. Джейкоб усмехнулся — той короткой, одобрительной усмешкой, какая бывает у человека, узнавшего в чужом упрямстве своё собственное. Наруко тоже усмехнулась, но по-другому: в её усмешке было что-то от того внутреннего, скрытого понимания, которое не выставляют напоказ. - «Она права, — подумала Наруко. — Протокол хорош для будней, для тех дней, когда ничего не происходит и нужно только не нарушить порядка. Но не для дня, который должны запомнить на годы. Не для дня, который станет историей». — Кому нужен ваш протокол в такой день? — сказала Иви, и в голосе её прозвучало уже не раздражение, а та спокойная, уверенная сила, которая не повышает голоса, потому что знает: её всё равно услышат. Она встала с трона — не плавно, как встают королевы в старых романах, а быстро, порывисто, оттолкнувшись руками от подлокотников, — и начала расхаживать по залу туда и обратно, тем нервным, решительным шагом, каким ходят люди, когда они обдумывают план и каждая минута дорога. Платье её, лёгкое и свободное, развевалось за ней, и в этом движении было столько жизни, что старый Георг невольно попятился. — Выслушайте меня внимательно, — сказала Иви, останавливаясь на середине зала и поворачиваясь к мажордому. — Я скажу один раз, и переспрашивать не буду. - Она посмотрела на него в упор — тем прямым, не мигающим взглядом, который видела не одна сотня людей, и перед которым не устоял ещё никто: — Свадьба принца — это не заседание парламента, — сказала она, и каждое слово её было чётким, как удар молота. — Это сигнал. Сигнал для всех — для Венгрии, для Австрии, для Баварии, для всей Европы. Все смотрят на нас. Все ждут. И если мы устроим скучную, чопорную церемонию, где всё будет как у всех, они решат, что империя дышит на ладан. Что у неё нет ни сил, ни фантазии, ни будущего. Мажордом открыл рот, видимо, чтобы возразить, но Иви жестом — коротким, отрывистым — остановила его. Этот жест был таким властным, таким не терпящим возражений, что старый слуга, привыкший к тихим, вежливым приказаниям, замолчал на полуслове. — Мне нужен не протокол, — продолжала Иви, и голос её зазвучал мягче, но не потерял твёрдости. — Мне нужен праздник. Праздник, который запомнят. Чтобы через десять, через двадцать лет люди говорили не о том, как правильно стояли лакеи и сколько раз кланялись гости, а о том, что в этот день Австрия снова показала себя сильной. Что она не сломлена. Что у неё есть будущее. Она прошлась ещё раз, остановилась у окна, посмотрела на сады Шёнбрунна, на серое весеннее небо, и в этом взгляде было что-то от той далёкой, пронзительной задумчивости, которая бывает у людей, видящих дальше, чем другие. — Но, принцесса, — вырвалось у мажордома, и голос его был жалок, как у человека, который цепляется за последнюю соломинку, — традиции… Ваше высочество, традиции — это то, на чём держится империя. Если мы отступим от них… — Традиции важны, — перебила его Иви, поворачиваясь от окна, — когда они работают на нас. А не когда мы работаем на них. — Она скрестила руки на груди — тем спокойным, уверенным жестом, который говорил: «Всё решено, и спорить бесполезно». — Традиции должны служить делу, а не мешать ему. И если какая-то традиция делает наш праздник похожим на похороны, — значит, эта традиция плохая. И мы её отменим. - Она сделала шаг к мажордому, и старик невольно отступил: — Вы справитесь, — сказала она, и в голосе её вдруг прозвучало что-то почти ласковое, то, что бывает у хороших командиров перед трудным боем. — Я в вас верю. Просто перестаньте заглядывать в свой протокол каждые пять минут. Всё гораздо проще, чем вам кажется. Люди хотят радоваться. Дайте им эту радость. Мажордом молчал. Он смотрел на Иви, и в глазах его, испуганных и восхищённых одновременно, было то выражение, какое бывает у человека, который только что понял, что мир перевернулся, и что отныне всё будет не так, как прежде. Иви, не дожидаясь ответа, повернулась к Наруко и Джейкобу, и на лице её, только что строгом и властном, появилась лёгкая, почти детская улыбка — та улыбка, которая говорила: «Ну как? Хорошо я их?» Наруко ответила ей тем же — чуть заметным кивком, в котором были и одобрение, и гордость, и та тихая радость, какая бывает у старших, когда они видят, что младшие выросли и стали тем, кем должны были стать. А Джейкоб просто усмехнулся и покачал головой — той усмешкой, какая бывает у брата, который всегда знал, на что способна его сестра, но всё равно не перестаёт удивляться. Как только разговор с мажордомом Георгом завершился, Иви перевела взгляд на маршала фон Гроссберга. Он стоял впереди своих гусаров — отдельно, чуть выдвинувшись, как и подобает командиру. Белый мундир его сиял той особенной, парадной белизной, которая бывает только у людей, привыкших к порядку и знающих цену хорошему сукну. Золотые погоны, красная лента через грудь, чёрные штаны, заправленные в коричневые сапоги, начищенные до такого блеска, что в них можно было смотреться как в зеркало, — всё в нём говорило о выправке, о дисциплине, о той старой, доброй военной школе, которую нынешняя молодёжь, увы, забывает. — Теперь вы, маршал фон Гроссберг, — обратилась к нему Иви, и в голосе её прозвучала та же твёрдая, деловая нотка, что и в разговоре с мажордомом. Маршал сделал три шага вперёд — ровно три, ни больше, ни меньше, — и замер, вытянувшись в струну, с таким видом, будто он не в тронном зале, а на плацу, и сейчас последует команда. Он ждал приказаний, и всё его подтянутое, сухощавое лицо выражало ту спокойную, профессиональную готовность, которая так ценится в старых служаках. — Война окончена, — сказала Иви, и слова её прозвучали как констатация факта, не требующая доказательств. — Армия в столице — это избыточно. Я не собираюсь превращать свою свадьбу в военный парад. Пусть солдаты отдыхают. Или возвращаются в казармы. Мне не нужны ружья на празднике. Маршал шокированно моргнул — и монокль, который он носил в правом глазу, выпал, повиснув на чёрной ленточке, и закачался, поблёскивая, как маленький, неуместный здесь маятник. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но не успел. — Погоди, — вмешалась Наруко, делая шаг вперёд — спокойно, но с той особенной решительностью, которая заставляла даже самых говорливых замолкать на полуслове. - Иви обернулась, и на лице её, только что уверенном и даже несколько победоносном, появилось недоумение: — Что не так? — спросила она, и в голосе её слышалось искреннее удивление человека, который был уверен, что всё сказала правильно. — Ты предлагаешь офицерам сложить оружие? — Наруко говорила тихо, почти шёпотом, но в этой тишине было столько убедительной силы, что каждое слово её было слышно, кажется, в самых дальних углах зала. — А если во время твоей свадьбы с Францем произойдёт нападение? Кто вас защитит? Твоя смелость? Или твоя правда? - Иви нахмурилась: — Но мы заключили союз с Венгрией, — возразила она, и в голосе её послышалась та детская, почти трогательная уверенность, с которой молодые люди говорят о договорах, полагая, что бумага может остановить пулю. — Мы подписали мир. Кому придёт в голову нападать на нас теперь? — Венгрия — не единственный ваш сосед, — Наруко шагнула ещё ближе, и теперь между ними было не больше шага. — Есть Италия на юге, которая только и ждёт, чтобы Австрия показала слабину. Есть Швейцария и Франция на западе — у них свои интересы, и они не станут спрашивать твоего разрешения. Есть германские королевства на севере — они пока молчат, но молчание не значит дружба. — Она помолчала и добавила уже тише: — А ещё есть Англия — твой дом, Иви. Твой и Джейкоба. С ними у тебя нет союза. И неизвестно, как они посмотрят на то, что их подданная вдруг стала австрийской императрицей. - Джейкоб, стоявший до этого молча, кивнул — коротко, убедительно, как кивают, когда подтверждают слова, сказанные вовремя и к месту: — Она права, — сказал он, и голос его прозвучал с той спокойной, братской твёрдостью, которая не нуждается в долгих объяснениях. — Я сам об этом думал. — Он сделал шаг вперёд, становясь рядом с Наруко. — Почему бы не оставить солдат, но поручить им не парад, а службу? Пусть они следят за порядком. Чтобы никто не лез, куда не надо, чтобы не было давки, чтобы какие-нибудь шутники не вздумали пугать народ. Охрана — это не война. Это работа. И она никому не мешает. Иви задумалась. Она смотрела то на Наруко, то на Джейкоба, и лицо её, только что строгое и непреклонное, постепенно смягчалось, уступая место той живой, подвижной мысли, которая перебирает доводы, взвешивает «за» и «против» и, наконец, находит верное решение. На секунду — только на одну секунду — в зале повисла тишина. И в этой тишине слышно было, как где-то за окном чирикают воробьи, как потрескивает паркет под ногами, как дышит старый мажордом, затаивший дыхание. Затем Иви кивнула — тем решительным, окончательным кивком, который означал, что решение принято и спорить бесполезно. — Хорошо, — сказала она, и в голосе её не было ни тени сомнения. — Я не подумала об этом. Вы правы. — Она повернулась к маршалу, который всё это время стоял не шелохнувшись, с моноклем, болтавшимся на ленточке, и с лицом, на котором застыло выражение почтительного ожидания. — Маршал, вы оставляете оружие, но теперь вы отвечаете за безопасность. Без стрельбы. Без паники. Без этой вашей военной суеты. Просто чтобы никто не испортил нам праздник. Чтобы люди чувствовали себя спокойно. Справитесь? - Фон Гроссберг выдохнул — глубоко, облегчённо, как выдыхает человек, который только что избежал опасности, о которой даже не подозревал. Он коротко кивнул, поднёс руку к виску, и голос его, сухой и чёткий, как строевой устав, прозвучал в тишине: — Слушаюсь, ваше высочество. И в этих двух словах было больше, чем в иных получасовых речах: в них были и облегчение от того, что его не отправили в казармы, и гордость от того, что доверили такое ответственное дело, и та особая, солдатская преданность, которая не ищет наград, а ищет только дела. А Иви, повернувшись к окну, посмотрела на весеннее небо, и на лице её, только что озабоченном, появилось выражение того спокойного, уверенного счастья, которое бывает у людей, когда они знают, что всё делают правильно, и когда рядом есть те, кто вовремя подскажет, если что-то не так. Иви встала с трона — не спеша, но и не медля, с той спокойной решительностью, какая бывает у людей, привыкших, чтобы их слушались, — и подошла к портному. Тот, пожилой человек в тёмном сюртуке, с иголками, воткнутыми в отворот, и с сантиметром на шее, вытянулся, как солдат перед генералом, и замер, ожидая приказаний. Глаза его, маленькие, близорукие, тревожно моргали, и видно было, что он не привык к разговорам с принцессами и чувствует себя не в своей тарелке. — Теперь вы главный портной её величества, — сказала Иви, и в голосе её прозвучала та простая, деловая интонация, которая не допускает возражений. — Взгляните на этих несчастных. Она указала рукой на слуг, стоявших вдоль стен, — на мужчин в тёмных, вылинявших ливреях, на женщин в чёрных платьях, таких одинаковых, что они казались не людьми, а тенями. Портной оглядел их, не зная, куда девать глаза, и лицо его выражало растерянность. — Последние триста лет их костюмы были такими же мрачными, как… — Иви на мгновение задумалась, подыскивая сравнение, и губы её тронула лёгкая усмешка, — как моя жизнь без Франца. А теперь, слава богу, жизнь моя изменилась. Пора изменить и их. - Портной переступил с ноги на ногу, но не посмел ничего сказать: — Я хочу всё изменить к моей свадьбе, — продолжала Иви, и голос её зазвучал мягче, но не потерял твёрдости. — Им нужно сшить новую одежду. Не траурную. Не казённую. Такую, чтобы они сами себе нравились. — Она помолчала, глядя на слуг, и добавила: — Оденьте их нарядно. Без лишней вычурности, но и без этой вековой тоски, от которой на душе скребут кошки. - Портной, собравшись с духом, переспросил — робко, неуверенно, как человек, который боится показаться глупым, но ещё больше боится сделать не так: — Как же это, ваше высочество? Нарядно, но без вычурности? Это… это как? — Вот именно, — ответила Иви, и в голосе её прозвучало терпеливое снисхождение учителя, объясняющего ученику самую простую истину. — Красный, белый и золотой. Цвета империи. Длина — до пола, чтобы не путались под ногами, но и не выглядели оборванцами. Вышивка — минимальная, но качественная. Чтобы издалека было видно: это империя, а не похоронная контора. И не театр, кстати. Наруко и Джейкоб, стоявшие чуть поодаль, переглянулись. В глазах обоих читалось уважение — не то придворное, деланное уважение, которое кланяются и улыбаются, а то настоящее, живое уважение, которое бывает у людей, понимающих толк в деле. Иви говорила на языке, который они понимали: чётко, по делу, без воды, — и это было дороже любых дипломатических тонкостей. — Я вам полностью доверяю, — добавила Иви, и в голосе её вдруг прозвучала та простая, человеческая теплота, которая так редко встречается при дворах. — Я рассчитываю на то, что вы справитесь. Репетиция — через две недели, когда вернётся Франц. Не подведите. Портной судорожно кивнул — несколько раз, как китайский болванчик, — и лицо его, только что растерянное, теперь выражало ту смесь страха и восторга, какая бывает у человека, которому вдруг доверили нечто очень важное, о чём он всю жизнь мечтал, но никогда не смел надеяться. Иви развернулась и направилась к выходу — быстрым, решительным шагом, так что платье её зашуршало по паркету. Но у самой двери она вдруг обернулась, и в глазах её, только что деловых и строгих, мелькнуло что-то лукавое, почти озорное. — И ещё, — сказала она, и голос её прозвучал с той особенной, насмешливой интонацией, которая бывает у людей, знающих цену придворной роскоши. — Никаких рюшек. Никаких страусовых перьев. Мне нужны люди в форме, а не куклы из театра. Поняли? — Слушаюсь, ваше высочество, — выдохнул портной, и в этом выдохе было столько облегчения, сколько бывает у человека, который наконец понял, чего от него хотят, и понял, что это не так страшно, как ему казалось. Иви вышла. Дверь за ней закрылась — не хлопнула, а мягко, почти неслышно, как и положено дверям во дворцах. Наруко и Джейкоб остались в зале одни, если не считать слуг, замерших у стен, и маршала с офицерами, стоявших у колонн. — Что думаешь? — спросила Наруко, поворачиваясь к Джейкобу, и в голосе её слышалось то спокойное, почти профессиональное любопытство, с которым люди военного дела обсуждают действия командира. — Какая властность, — ответил Джейкоб, и в голосе его прозвучало то смешанное чувство гордости и удивления, какое бывает у брата, видящего, как его сестра растёт на глазах. — Уверенность. И в то же время любезность. Она сказала всё, что хотела, и никого не обидела. Портной ушёл счастливым, хотя ему только что перевернули всю работу. — Он покачал головой. — Я думаю, из Иви выйдет великая императрица. — Надеюсь, ты прав, — сказала Наруко, и в голосе её прозвучала та тихая, сдержанная надежда, которая не любит громких слов. — Но на её месте я бы отдала более точные распоряжения. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — Портной — человек творческий. Ему нужны не «без вычурности», а «без бантов, без кружев, без рюшек». А то он может решить, что «минимальная вышивка» — это серебро по золоту. И тогда мы получим не слуг, а рождественские ёлки. - Джейкоб усмехнулся — той короткой, понимающей усмешкой, какая бывает у людей, знающих, о ком и о чём идёт речь: — Рюшки — это не страшно, — сказал он. — Рюшки можно отпороть. Страшно, если он решит, что «нарядно» — это камзолы с павлиньими хвостами. Такое потом и ножницами не возьмёшь. Они оба рассмеялись — тихо, сдержанно, чтобы не слышала стража, стоявшая у дверей, и чтобы не нарушать той особенной, торжественной тишины, которая царит в тронных залах после ухода венценосных особ. Но в этом тихом смехе было столько жизни, столько молодости, столько той простой, человеческой радости, которая так редко проникает в эти высокие, холодные стены, что слуги, замершие у стен, невольно переглянулись и чуть заметно улыбнулись — впервые, должно быть, за многие годы службы. А за дверью, притаившись в тени высокой колонны, Зоторник прижал палец к губам, призывая к молчанию. Хелена, стоявшая рядом, замерла, не дыша. Она слышала каждое слово — и те, что говорила Иви, и те, что говорили Наруко с Джейкобом, — и лицо её, обычно высокомерное и холодное, теперь выражало ту смесь любопытства и страха, какая бывает у людей, подслушивающих чужую тайну. — Вы слышали, мисс Хелена? — прошептал Зоторник, и голос его, хриплый и тихий, звучал как шорох сухих листьев. — Она говорит как императрица. Холодно. Чётко. Без романтики. Без этих вздохов и аханья, которыми грешат молодые девушки. — И что? — так же тихо спросила Хелена, и в голосе её, при всей её браваде, слышалась тревога. — А то, — ответил Зоторник, и глаза его, маленькие, острые, сузились в щёлки, — что холодную императрицу труднее сломать, чем добрую. Добрую можно разжалобить, можно обмануть, можно ударить в самое сердце через тех, кого она любит. А холодная… холодная смотрит на всё как на шахматную доску. И жертвует пешками, не моргнув глазом. - Хелена побледнела: — Но не невозможно, — добавил Зоторник, и в голосе его послышалась та тихая, зловещая уверенность, которая бывает у людей, знающих, что терпение и хитрость в конце концов побеждают любую силу. — Невозможного нет. Есть только то, на что мы ещё не решились. Он отступил в тень, увлекая за собой Хелену, и они исчезли в боковом коридоре так же бесшумно, как и появились. И никто в тронном зале — ни Наруко, ни Джейкоб, ни слуги, ни офицеры, — никто не заметил их ухода. Только старый мажордом, выходивший в это время из-за колонны с каким-то списком в руках, на мгновение замер, принюхался, как старый пёс, чующий недоброе, но потом пожал плечами и пошёл своей дорогой. Ибо во дворцах всегда пахнет интригами, и к этому запаху привыкаешь, как к запаху воска и ладана. Георг, мажордом, стоял посреди зала и не знал, как быть. Всю свою долгую жизнь — а жил он на свете уже шестьдесят с лишним лет, и тридцать из них прослужил при дворе — он привык следовать протоколу, как слепой следует за поводырём. Протокол был для него не сводом правил, а самой жизнью: он говорил ему, когда вставать, когда кланяться, когда подавать знак, когда открывать двери, когда закрывать. Без протокола Георг чувствовал себя так, как, должно быть, чувствует себя рыба, выброшенная на берег: вроде бы и дышит, а жить не может. И вот теперь Иви — эта странная, дерзкая англичанка, которую его величество изволил избрать себе в невесты, — предложила опустить протокол. Не изменить, не подправить, а именно опустить, отбросить, как ненужную ветошь. Мажордом, растерянный, подавленный, не находил себе места. Он перебирал в уме все параграфы, все пункты, все примечания, которые учил когда-то наизусть, и с ужасом понимал, что ни один из них не предусматривал такого случая. И чтобы хоть как-то угодить будущей императрице — а он должен был угодить, ибо от этого зависело его место, его покой, его честь, — Георг Каспар, не зная, что предпринять, направился к Зоторнику, бывшему канцлеру. Он нашёл его в библиотеке — в той самой, куда редко заглядывали посторонние, где пахло старым деревом, кожей переплётов и вековой пылью. Зоторник сидел за столом, склонившись над документами, и читал их с тем сосредоточенным, жадным вниманием, с каким люди, потерявшие власть, читают бумаги, надеясь найти в них путь к возвращению. — Что привело… вас, мажордом?.. — спросил Зоторник, поднимая голову, и в голосе его, как всегда, слышалась та хриплая, надтреснутая нота, которая делала его речь похожей на скрип несмазанной двери. - Георг стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу, и лицо его, обычно спокойное и важное, было мокрым от слёз: — Я не знаю, что мне делать, — заговорил он, и голос его срывался, как у ребёнка. — Отойти от протокола? Это не просто. Это… это как остаться без рук. — Он всхлипнул и вытер лицо рукавом. — Я с этим не справлюсь. Я старый, советник. Я учил протокол, когда эта девчонка ещё в пелёнках лежала. А теперь она говорит — отойдите. А как отойти? Куда? На сколько шагов? - Он заплакал — не сдерживаясь, не стыдясь, той старческой, беспомощной слезой, которая бывает у людей, проживших долгую жизнь и вдруг понявших, что жизнь эта была построена на песке: — Может быть, я смогу вам… помочь, мажордом? — спросил Зоторник, и голос его, хриплый и тихий, прозвучал с той особенной, вкрадчивой лаской, которая бывает у людей, предлагающих помощь, на самом деле нуждающихся в помощи сами. Георг взглянул на него — на это сухое, морщинистое лицо, на эти маленькие, острые глаза, на эту мантию бывшего канцлера, которую он носил теперь как лакей, — и снова заплакал, уже от облегчения. — Вам известно, — продолжал Зоторник, и каждое слово его падало медленно, как капли в пустой бочке, — что я… прекрасно разбираюсь в протоколе. Я служил при трёх императорах. Я знаю все церемонии от первого до последнего поклона. — Он помолчал и добавил, чуть запнувшись: — И при этом… неплохо знаю вкусы принцессы Иви. Он соврал — и соврал нагло, без тени смущения, ибо ложь была его ремеслом, его оружием, его единственной оставшейся силой. Он не знал вкусов Иви. Он вообще не знал её, эту дерзкую англичанку, которая вдруг заняла место, предназначенное, по его расчётам, совсем другим. Но Георгу не нужно было знать правду. Георгу нужно было утешение. — А? — Георг вытер слёзы и уставился на Зоторника с такой надеждой, с какой утопающий смотрит на брошенную верёвку. — Вы мне поможете, советник? Вернее, Зоторник? То есть Зото? Вы мне поможете? Сам Зоторник замер. Мало того, что к нему обратились без должного почтения, без того подобострастного трепета, который он считал своим законным правом, — так ещё назвали этой дурацкой кличкой, «Зото», которую придумала Хелена и которую он ненавидел всем своим существом. Кличка собачья. Кличка лакейская. Кличка, от которой у него сводило скулы. — Зовите меня, как и прежде… советником, — сказал он, и голос его, обычно хриплый и тихий, прозвучал с той сдержанной, ледяной твёрдостью, которая не терпит возражений. — А не Зото! Запомните: советник. Или господин советник. Я не собака, чтобы меня кликать. Он сел за стол рядом с Георгом — так близко, что их плечи почти касались, — и развернул перед собой протокол, толстую, в кожаном переплёте книгу, которую, казалось, не открывали уже много лет. — Итак, — сказал он, и в голосе его, вместе с хрипотой, появилась та деловая, спокойная нотка, которая бывает у людей, берущихся за привычное дело, — давайте заглянем в протокол и вместе посмотрим, как далеко мы сможем… от него отойти. Не сломать, нет. Сломать легко. А вот отойти, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, — это искусство. - Георг смотрел на него с таким обожанием, с какой верующий смотрит на икону: — Советник, — проговорил он, и голос его дрожал от счастья, — вы спасли мне жизнь. Честное слово, спасли. Я уже думал, что меня выгонят, что я не угожу, что… — Будет, будет, — перебил его Зоторник, и в голосе его прозвучало то снисходительное, почти отеческое терпение, которое он умел включать, когда это было нужно. — Никто вас не выгонит. Мы всё устроим. Мы всё поправим. Только слушайтесь меня и не перечьте. Договорились? Георг судорожно закивал, и слёзы, только что горестные, сделались слезами радости. А Зоторник, склонившись над протоколом, водил пальцем по строчкам, и лицо его, только что ласковое, постепенно становилось жёстким, сосредоточенным, злым. Потому что он помогал не Георгу. Он помогал себе. И каждая страница этого проклятого протокола была для него ещё одним шагом к тому, чтобы вернуться туда, откуда его изгнали, — и отомстить. Обязательно отомстить. Всем. А тем временем в своём рабочем кабинете главный портной пытался воссоздать на бумаге эскизы платьев для прислуги. Кабинет этот, помещавшийся в восточном крыле дворца, был невелик, но светел: высокое окно выходило в сад, и сквозь него, даже в пасмурный день, проникало достаточно света, чтобы работать иглой и ниткой. Стены его были увешаны образцами тканей — шёлк, бархат, парча, — и всё это пестрело красками, переливалось, блестело, создавая ту особую, праздничную атмосферу, которая так нравится женщинам и так утомляет мужчин. Коллеги портного — три женщины в тёмных платьях, с вечно озабоченными лицами и руками, исколотыми иголками, — сидели каждая за своим столом и занимались своим делом: кто вышивал, кто кроил, кто примерял на манекен какой-то невиданный рукав. Но главный портной, пожилой человек с лысиной и в очках, которые всё время сползали на нос, не работал. Он сидел за своим столом, склонившись над листом бумаги, и пытался нарисовать эскиз. Но ничего не выходило. Карандаш его, острый, хорошо отточенный, то замирал в воздухе, не смея прикоснуться к бумаге, то нервно скрёб по листу, оставляя нелепые, искорёженные линии, которые тут же, вслед за тем, шли в корзину. Уже несколько листов было вырвано из альбома и скомкано — они лежали на полу, у ног портного, как белые, безнадёжные комья, — а решения всё не находилось. — Нет, — бормотал портной, и голос его звучал глухо, с той особенной, внутренней мукой, какая бывает у человека, который чувствует, что должен сделать нечто великое, и не может. — Нет, нет, нет и нет! Это плохо. Это ужасно. Это уродливо. — Он отодвинул очередной лист, посмотрел на него издали, потом приблизил к самым глазам, потом снова отодвинул и, не выдержав, скомкал. — Нарядно, но без вычурности? — Он повторил эти слова, как заклинание, как молитву, как приговор. — Но мы никогда так не одевали прислугу. Никогда! Понимаете? За триста лет — никогда. Прислуга должна быть незаметной. Прислуга — это фон. А она говорит — нарядно! Как же это — нарядно, но незаметно? Это невозможно! - Он в отчаянии схватился за голову и замер, глядя в одну точку. Женщины переглянулись, но ничего не сказали. Они знали своего хозяина и знали, что в такие минуты лучше не лезть. И вдруг, в этой тяжёлой, напряжённой тишине, раздался голос — тихий, вкрадчивый, почти ласковый: — Господин главный портной её величества. Портной вздрогнул и поднял голову. В дверях стояла Хелена — дочь маршала, та самая, которую он видел несколько раз на приёмах, но никогда не разговаривал с нею. Она была в тёмно-синем платье, с высоко зачёсанными волосами, и лицо её, красивое и холодное, выражало ту уверенность, какая бывает у людей, приносящих добрые вести. — Вам не стоит расстраиваться, — продолжала Хелена, входя в комнату и мягко прикрывая за собой дверь. — Я хорошо знаю принцессу Иви. Мы с нею… в хороших отношениях. — Она солгала — так же легко и естественно, как незадолго до того солгал Зоторник, — ибо ложь была тем оружием, которым она владела не хуже своего тайного советника. — И я взяла на себя смелость сделать несколько эскизов, которые она наверняка одобрит. Она протянула портному несколько листов — тонких, гладких, с аккуратно нарисованными фигурами. Портной взял их дрожащими руками, надел очки, которые всё время сползали, и стал рассматривать — медленно, внимательно, с той смесью надежды и недоверия, какая бывает у человека, которому протягивают соломинку в бурном море. — Это? — переспросил он, поднимая глаза на Хелену, и в голосе его слышалось сомнение. — А вы точно не ошибаетесь, сударыня? Это… это не слишком просто? Не слишком… буднично? — Гарантирую, — ответила Хелена, и голос её прозвучал твёрдо, как приговор. — Принцесса Иви не любит лишнего. Она сказала: «Никаких рюшек, никаких страусовых перьев». Я её знаю. Ей нужна строгость. Простота. Почти спартанская. Портной ещё раз посмотрел на эскизы — на эти ровные линии, на скромные вырезы, на отсутствие всяких украшений, — и лицо его, только что мучительное и растерянное, постепенно прояснялось. — Спартанская… — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Да, пожалуй… пожалуй, вы правы. Спартанская строгость. Императорский красный, белый, золотой. Без излишеств. — Он кивнул, и в этом кивке было уже не сомнение, а что-то похожее на облегчение. — Спасибо вам, сударыня. Вы… вы спасли меня. Я уже не знал, что делать. - Хелена улыбнулась — той холодной, торжествующей улыбкой, которую она приберегала для таких минут: — Не стоит благодарности, — сказала она. — Мы все служим империи. И её будущей императрице. Она повернулась и вышла, оставив портного за изучением эскизов. И только когда дверь за ней закрылась, женщины, сидевшие за своими столами, переглянулись снова — и на этот раз в их взглядах было нечто большее, чем простое любопытство. Было в них то смутное, тревожное чувство, какое бывает у людей, когда они видят, как в их тихую, спокойную жизнь входит что-то чужое, непрошеное и, быть может, опасное. Но портной, поглощённый своей работой, ничего не заметил. Он уже брался за карандаш, чтобы перерисовать эскизы начисто, и в душе его, только что тёмной и безнадёжной, загорался огонёк надежды. А того, что огонёк этот зажгла рука, далёкая от добра, он не знал и знать не хотел. На заднем дворе дворца, в беседке, увитой диким виноградом, сидели Сисси, фрау Матильда и лорд Баттерскоч. Был тёплый весенний день, и солнце, уже поднявшееся довольно высоко, заглядывало в эту уютную, тенистую беседку, золотя старые деревянные скамьи и заставляя блестеть тонкие паутинки между прутьями. Сисси, сидевшая на скамье, поджав под себя ноги, рассказывала, и рассказывала с таким жаром, с такой живой, непосредственной радостью, что даже фрау Матильда, женщина степенная и не склонная к сантиментам, невольно улыбалась. — И вот там, на балконе дворца, под лучами встающего солнца, — говорила Сисси, и глаза её сияли, — императрица София одобрила союз Иви и дяди Франца. Она сказала, что они поженятся через месяц. Теперь уже через две недели, потому что месяц почти прошёл. Представляете? — А как ты сама к этому относишься? — спросил лорд Баттерскоч, человек прямой и не любивший ходить вокруг да около. Он сидел, опершись на трость, и смотрел на Сисси своим обычным, внимательным взглядом. — Точно! Вы же не знаете, — спохватилась Сисси, и лицо её приняло то таинственное, счастливое выражение, какое бывает у людей, которые хранят в сердце дорогую тайну и наконец получают возможность её открыть. — Я ведь уже давно помолвлена. — Помолвлена? — фрау Матильда даже привстала на скамье, и глаза её, обычно спокойные, округлились от удивления. — Но с кем же, дитя моё? С кем? — Я являюсь невестой Наруко, — ответила Сисси просто, как о деле давно решённом и ничуть не требующем оправданий. — Наруко? — переспросил Баттерскоч, и в голосе его послышалось то недоумение, какое бывает у людей старого закала, когда они сталкиваются с чем-то, не предусмотренным их опытом. — Но ведь вы обе девушки. Я, конечно, не осуждаю, но… это весьма необычно. — Да, это необычно, — согласилась Сисси, и в голосе её не было ни вызова, ни смущения, а была та спокойная, ровная уверенность, какая бывает у людей, которые знают, что их счастье не нуждается в чужих одобрениях. — Я сама была удивлена, когда Наруко сделала мне предложение. Но теперь… теперь я не представляю, как могло бы быть иначе. — А что на счёт твоих родителей? — осторожно спросил Баттерскоч. — Они знают? Они согласны? — Мой отец, герцог Макс, и моя мама, герцогиня Людовика, одобрили этот брак, — ответила Сисси. — Даже мой дед, король Максимилиан Второй, его одобрил. — Она помолчала и добавила, чуть понизив голос: — Кроме того, Наруко достаточно умна. И я думаю, что у моего деда не было выбора, чтобы не согласиться. Она сама всё так устроила, что отказывать было просто невозможно. — Похоже, ваш брак будет необычным, — проговорила фрау Матильда, и в голосе её слышалась та смесь удивления и уважения, какая бывает у людей, которые не вполне понимают что-то, но чувствуют в этом что-то важное. - Сисси хотела ответить, но тут, нарушая тишину утра, раздался голос — громкий, взволнованный, издалека: — Сисси! Скорее! Беги встречать! Франц едет! - Это кричал Томи, который бежал по дорожке, размахивая руками, и лицо его было красным от быстрого бега и от волнения: — Дядя! — радостно вскрикнула Сисси и, вскочив со скамьи, побежала к дворцу, забыв и о фрау Матильде, и о лорде Баттерскоче, и о том, что она только что рассказывала. В это же время во дворце, в отведённых Иви покоях, Наруко зачёсывала её волосы. Она делала это медленно, терпеливо, тем особенным, спокойным движением, которое она умела, когда хотела успокоить кого-нибудь или когда сама думала о чём-то своём. Расчёска скользила по длинным, тёмно-русым волосам, и в этой тихой, размеренной работе было что-то успокаивающее. Но вдруг рука Наруко замерла на полпути. Она подняла голову, прислушалась к чему-то, невидимому и неслышному для других, и лицо её приняло то выражение сосредоточенной, внутренней внимательности, которое бывает у людей, наделённых особым чутьём. — Что случилось? — спросила Иви, почувствовав, что движения прекратились, и обернулась. — Франц вернулся, — ответила Наруко, и в голосе её, при всей его обычной сдержанности, послышалась тёплая нотка. Иви, не сказав ни слова, вскочила — так стремительно, что расчёска выпала из рук Наруко и со стуком покатилась по полу, — и, не дожидаясь, пока ей поправят платье или приглажут волосы, побежала встречать Франца. И в ту самую минуту, когда Франц, въезжая во двор, дёрнул поводья, его верный конь Панаш — тот самый, который прошёл с ним не одну кампанию, — остановился, поднявшись на дыбы, и замер, гордый и красивый, как памятник. — С возвращением, Франц, — произнесла Иви, стоя на ступенях дворца, и голос её, обычно твёрдый и деловой, дрогнул от той сдержанной, но неподдельной радости, которая не нуждается в громких словах. - Франц, не слезая с коня, наклонился и, обхватив её за плечи, проговорил просто, от всего сердца: — Моя Иви. — Дядя! — вскрикнула Сисси, выбегая из боковой двери и спеша спуститься по ступеням, чтобы обнять его. Иви не была против: она сама отступила на шаг, давая им возможность обняться, и смотрела на эту встречу с той тихой, благодарной улыбкой, какая бывает у людей, которые знают, что их счастье не убавляется, если им делятся с другими. - Но тут, разрушая эту трогательную, семейную сцену, раздался голос — мерзкий, слащавый, приторный, как слишком сладкое вино: — Браво, Франц! Ты приехал как раз к свадьбе. - Это была Хелена. Она стояла на верхней ступеньке, в своём тёмно-синем платье, и улыбалась той холодной, деланной улыбкой, которая не трогала глаз. Франц, обернувшись, посмотрел на неё с недоумением: — К свадьбе? К какой свадьбе? — Не пугайтесь так, дядя, — поспешила ответить Сисси, всё ещё держа его за руку. — Это только ваша и Иви репетиция. — Верно, — подтвердила Иви, и голос её прозвучал твёрдо и спокойно. — Наша свадьба состоится через две недели. Императрица сама назначила дату. Мы уже начали готовиться. — Прекрасно, — сказал Франц, и лицо его, только что недоумевающее, прояснилось. — Прекрасно! Я так и знал, что матушка не станет тянуть. — А Элизабет взяла на себя все хлопоты, — продолжала Хелена, и голос её звучал так убедительно, так сладко, что трудно было не поверить. — Она сама занималась подготовкой. Даже с портным говорила. Иви, Джейкоб и Наруко, стоявшие рядом, переглянулись. Они знали, кто на самом деле занимался подготовкой. Они знали, что Сисси не имела к этому никакого отношения. Но Хелена продолжала врать — так умело, так естественно, что ложь её казалась правдой даже тем, кто знал правду. — Обойдёмся без ложной скромности, — сказал Франц, беря Иви за руку и сжимая её в своей, большой, тёплой руке. — Я с нетерпением жду церемонии. Я уверен, всё будет отлично. Он смотрел на Иви, и в глазах его была та простая, человеческая уверенность, какая бывает у людей, которые верят в своё счастье и не хотят замечать тёмных теней, уже ложащихся на него. А Хелена, стоя на ступенях, улыбалась всё той же холодной улыбкой, и в глазах её, при всей их деланной приветливости, светилось то злое, торжествующее удовлетворение, которое бывает у людей, когда их ложь принимают за истину. Сисси опустила глаза. Ей, при всей её непосредственности и любви к шуткам, явно не хотелось приписывать себе чужие заслуги. Она стояла, переминаясь с ноги на ногу, и молчала, и в этом молчании было больше правды, чем в иных пространных речах. Франц, усталый после долгой дороги — лицо его ещё хранило следы ветра и пыли, — искал истины тем особенным, спокойным чутьём, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их обманывают, но не желающих мириться с обманом. Он знал, что только один человек может дать ему эту истину — не потому, что другие не знали, а потому, что другие боялись. Он посмотрел на Наруко. Наруко стояла чуть поодаль, скрестив руки на груди, и лицо её было непроницаемо. Но когда взгляд Франца встретился с её взглядом, она медленно, едва заметно покачала головой — тем особым, отрицательным кивком, который не нуждается в словах. Франц всё понял. И, должно быть, понял даже больше, чем ему хотели сказать. Мажордом Георг, суетливый и растерянный, последовал за ними, не отставая ни на шаг, как верная, хотя и не слишком умная собака. Он открывал двери, кланялся, что-то бормотал, но никто его не слушал. Войдя в зал, Франц и Иви остановились. То, что они увидели, заставило их замереть на месте. Вдоль стен, вместо привычных гусар в белых мундирах и сверкающих киверах, стояли люди в странных, нелепых костюмах — зелёных фартуках, соломенных шляпах, с садовыми ножницами вместо сабель и граблями вместо ружей. Это были те же солдаты, но переодетые так, что они походили не на воинов, а на садовников, собравшихся на воскресный праздник. Иви, помнившая свой разговор с Наруко, знала, что отказалась от этой затеи. Но Зоторник, этот старый интриган, взял на себя смелость переодеть гусар в садовников — должно быть, полагая, что так он угодит будущей императрице, а заодно и себя покажет. — Это новая дворцовая охрана, — сказал мажордом, и голос его звучал с той фальшивой торжественностью, какая бывает у людей, которые сами не верят в то, что говорят. — Она будет выставлена на всём пути свадебного кортежа к венскому кафедральному собору. Франц и Иви переглянулись. В глазах обоих было замешательство — то смешанное чувство неловкости и недоумения, которое бывает, когда видишь нечто, совершенно не соответствующее ожиданиям. - «В чём дело? — думала Иви, и мысли её были быстры и гневны. — Я отказалась от этой идеи. Ясно сказала — никаких солдат. Кто посмел переодеть стражу? Кто дал на это приказ?» Сисси, стоявшая чуть сзади, слегка посмеивалась. Она принимала всё за шутку — за ту добрую, невинную шутку, которая никому не причиняет вреда и только веселит честной народ. Ей было смешно смотреть на этих важных гусар в садовых передниках, и она не могла сдержать улыбки. - «Это не смешно, Сисси, — раздался в её голове ментальный голос Наруко — спокойный, но с той особенной, внутренней твёрдостью, которая не терпит возражений. — Я чувствую, как Франц злится. И я его понимаю». - «Извини, — ответила Сисси, и в мыслях её, при всей их внешней покорности, слышалась та лёгкая, задорная нотка, которая была её натурой. — Но это и правда смешно. Посмотри на них! Они похожи на огородников, которые заблудились на балу». - Наруко не ответила. Она повернулась к Джейкобу, который стоял рядом и тоже смотрел на переодетых солдат с выражением недоумения: — Наруко, — прошептал он, наклоняясь к ней, — Иви же отказалась от этой затеи. Я сам слышал. Она сказала — никаких солдат, никаких ружей. А здесь… — Я полагаю, что это дело рук Зоторника, — тихо ответила Наруко, и в голосе её слышалась та спокойная, почти равнодушная уверенность, которая бывает у людей, давно разгадавших чужие игры. — Иви хотела смягчить протокол. Отойти от него на шаг-другой. А Зоторник… Зоторник понял это по-своему. Он решил, что если можно отойти, то можно и вовсе его отбросить. Или переделать по своему вкусу. — Но зачем? — спросил Джейкоб. — Затем, чтобы показать себя, — ответила Наруко. — Чтобы все увидели, что без него не обойтись. Что он нужен. Что он незаменим. Старая история. - Хелена, которая стояла рядом и слышала этот разговор, усмехнулась — той холодной, язвительной усмешкой, которая была её обычной защитой: — Я уверена, что мой отец что-то напутал, — сказала она, и голос её звучал с той притворной беззаботностью, которая должна была скрыть что-то другое. — Но, по-моему, новая охрана выглядит очень забавно. Правда? Как на деревенской ярмарке. Она сказала это, и в голосе её было столько яда, сколько бывает у людей, которые умеют делать комплименты, от которых хочется провалиться сквозь землю. Мажордом, не замечая или не желая замечать этой напряжённой атмосферы, подошёл к закрытой двери в конце зала и повернулся к Францу и Иви. — А теперь, ваше высочество, — сказал он, и голос его звучал с той особенной, торжественной важностью, какая бывает у людей, которые всю жизнь служат церемониям и считают их главным делом своей жизни, — представьте, что вы уже вышли из кареты и направляетесь к дверям собора. Повернитесь спиной, пожалуйста. Отойти подальше от протокола — это было желание принцессы Иви. Мы только исполняем. - Иви и Франц переглянулись снова. В глазах Иви вспыхнул гнев — тот сдержанный, но готовый прорваться гнев, который бывает у людей, когда их слова перевирают на глазах: — Я просила немного опустить протокол, — сказала она, и голос её прозвучал твёрдо, как сталь. — Сделать его менее тяжёлым. Но не избавляться от него вовсе. Есть разница между строгостью и безобразием. — Мы так и сделали, — ответил мажордом, и в голосе его, при всей его внешней почтительности, слышалась та глухая, упрямая уверенность, которая бывает у людей, уверенных, что они правы, даже когда это не так. — Мы отошли от протокола. Именно так, как вы желали. Франц вздохнул. Иви сжала губы. Но спорить в коридоре, перед слугами, перед этой переодетой стражей, не было ни времени, ни желания. Им пришлось повернуться спиной к двери, как требовал мажордом, и ждать. Мажордом, с важным видом, отворил двери — широко, торжественно, как на настоящей церемонии. — Следуйте за мной, — сказал он и шагнул вперёд, не оборачиваясь. Франц и Иви, взявшись за руки, пошли за ним. А позади, в полумраке коридора, стояли Наруко, Джейкоб, Сисси и Хелена — каждый со своей мыслью, каждый со своей тревогой. И никто из них не знал, что готовит им этот странный, нелепый день, в котором торжественность мешалась с фарсом, а любовь — с интригой. Иви и Франц неспешно стали идти назад. Они шли медленно, осторожно, пятясь, как ходят по тонкому льду, — боясь оступиться, боясь упасть, боясь выглядеть смешными в этой нелепой, вынужденной позе. Хелена и Зоторник, наблюдавшие за ними из тени колонны, лишь усмехались, переглядываясь теми короткими, многозначительными взглядами, которые говорят больше слов. Всё шло по их плану — медленно, верно, неотвратимо. Иви и Франц прошли так, пятясь, до следующего зала — большого, светлого, с высокими окнами и лепниной на потолке. И стоило им только переступить порог, как заиграла музыка. Музыканты — человек десять, в старомодных камзолах, с давно не бритыми лицами, — сидели на стульях, составленных полукругом, и играли на скрипках, виолончелях и контрабасах. Играли они нестройно, с той особенной, усердной фальшью, какая бывает у людей, которых заставили играть то, чего они не знают, и так, как они не привыкли. От неожиданного, резкого звука Иви и Франц обернулись, и на лицах их застыло то выражение недоумения, которое бывает у людей, попавших в чужой, непонятный сон. — Новый свадебный марш, — объявил мажордом, и голос его звучал с той фальшивой торжественностью, которая уже начинала утомлять. — Он будет звучать во время процессии приглашённых. А теперь, ваши высочества, — процессия. И вдруг, словно по мановению волшебной палочки, из боковых дверей выбежали слуги — но не в тех строгих, нарядных ливреях, о которых говорила Иви, а в маскарадных костюмах: кто в колпаке с бубенцами, кто в плаще с нашитыми звёздами, кто в смешной, огромной маске, закрывавшей пол-лица. Они взялись за руки и стали водить хоровод вокруг Иви и Франца — медленно, нелепо, с той деревенской разухабистостью, которая была так же далека от дворцового этикета, как небо от земли. Иви сдерживала смех — сжимала губы, кусала их изнутри, чтобы не рассмеяться, но глаза её, блестящие, живые, выдавали её с головой. А вот Сисси, стоявшая в углу, не выдержала. Она рассмеялась — громко, от души, тем заразительным, детским смехом, который не умеет сдерживаться и не хочет. — Ты находишь это смешным? — спросил Франц, и голос его, обычно спокойный, прозвучал с той сдержанной, но уже явственной нотой раздражения, которая предвещает бурю. — Да, — выдохнула Сисси, всё ещё смеясь, и слёзы выступили у неё на глазах, — то есть нет… то есть… ой, дядя, ну посмотрите на них! Они же как на деревенской ярмарке! - Она снова рассмеялась, и Франц, глядя на неё, только покачал головой: — Это какой-то дурдом, — прохрипел Зоторник, и в голосе его, при всей его внешней озабоченности, слышалась та скрытая, злорадная усмешка, которая бывает у людей, когда их план срабатывает лучше, чем они ожидали. — Это сказочка, — подхватила Хелена, и губы её растянулись в холодной, торжествующей улыбке. — От нашей Золушки. Представляете, как это будет смотреться в соборе? И они оба засмеялись — негромко, приглушённо, но так, что их смех был слышен всем. Франц не выдержал. Он стоял посреди этого хоровода, среди этих нелепых, маскарадных фигур, под эту фальшивую, нестройную музыку, и в душе его что-то перевернулось, сломалось, оборвалось. — Довольно! — вскрикнул он — так громко, так неожиданно, что музыканты разом замолчали, а слуги замерли на полушаге, с поднятыми руками, в своих дурацких колпаках и масках. — Что за безобразия, Иви? Это наша свадьба, а не карнавал. Не балаган. Не ярмарка. Я понимаю, ты хотела как лучше, но… посмотри на это! Посмотри! - Он обвёл рукой зал, и в этом жесте было столько горечи, столько разочарования, что Иви, всегда такая твёрдая, вдруг почувствовала, как к горлу подступает комок: — Франц, я всё объясню… — начала она, делая шаг к нему. — Ах, оставьте, — перебила её Хелена, и голос её звучал с той приторной, слащавой насмешкой, которая была хуже любой брани. — Сначала хотя бы досмотрите всё до конца. Будет оригинальный торт-бомба. Представляете, как крем летит в стороны, петарды взрываются, а потом пол проваливается прямо перед почтенными гостями? Это же феерия! Это же восторг! — Нет, — сказал Франц, и голос его, только что гневный, вдруг стал спокойным — той ледяной, пугающей спокойностью, которая хуже всякого крика. — Спасибо. Шутка слишком затянулась. Я не позволю превращать мою свадьбу в балаган. - Он повернулся к мажордому, который стоял в стороне, бледный и растерянный, и спросил: — Вы это одобрили? — Нельзя менять протокол императорской свадьбы, — ответил мажордом, и голос его дрожал. — Никогда ничего нельзя менять. Я знал, что всё закончится катастрофой. Я знал это. Знал! - Он заплакал — тихо, безнадёжно, как плачут старые, усталые люди, у которых рушится всё, чему они служили всю жизнь. Иви подошла к Францу и взяла его за руку: — Прости, — сказала она, и голос её был тих, но твёрд. — Прости, Франц. Я не знала, что всё так выйдет. Твоя мама предупреждала меня, а я не послушала. Я думала, что смогу сделать лучше, а сделала только хуже. — Позвольте сказать, ваше высочество, — влез Зоторник, выступая вперёд, и голос его, хриплый и вкрадчивый, зазвучал с той особенной, льстивой убедительностью, которая была его главным оружием. — Вся эта идея… была подстроена принцессой Элизабет. Это она внушила принцессе Иви мысль о смягчении протокола. Это она… — Кому ты врёшь, Зото? — перебил его Франц, и в голосе его прозвучала та холодная, презрительная усмешка, которая хуже пощёчины. Он специально выделил это прозвище — то самое, которым Хелена наградила бывшего канцлера, — и в этом слове было столько унижения, что Зоторник замер, открыв рот, и не нашёл, что ответить. — Наруко, — сказал Франц, поворачиваясь к ней, — это правда? Я знаю, что ты не соврёшь. Ты никогда не врёшь. Скажи мне правду. - Наруко шагнула вперёд, и все в зале затихли, ожидая её слов: — Нет, — сказала она, и голос её звучал ровно, спокойно, без тени сомнения. — Иви предложила смягчить протокол, сделать его менее тяжёлым, более живым. Но мажордом, видимо, понял её не так. Или ему кто-то помог неправильно понять. - Она бросила короткий взгляд на Зоторника, и тот потупился: — А остальное? — спросил Франц. — Иви хотела разоружить солдат, убрать оружие с церемонии, чтобы никто не пугался, — продолжала Наруко. — Но я её отговорила. Я сказала, что охрана нужна. И она согласилась. Но Зоторник поступил иначе: он не просто оставил солдат, он переодел их в этих… садовников. — Она кивнула на замерших в углу гусар в соломенных шляпах. — Костюмы для слуг, по замыслу Иви, должны были быть другого цвета — строгими, нарядными, но не карнавальными. А эти… — она повела рукой, — эти маскарадные наряды — чья-то злая шутка. Единственное, на что Иви повлияла по-настоящему, — это музыка. Она хотела, чтобы музыка была живой, а не механической. Всё остальное, что ты сейчас видел, — проделки Зоторника и Хелены. Франц выслушал, не перебивая. Потом перевёл взгляд на Зоторника, на Хелену, на мажордома, на замерших слуг — и во взгляде его было столько усталости и столько презрения, что всем стало не по себе. — Я тебя понял, — сказал он тихо. — А где Сисси? — Зоторник только что её оклеветал, — ответила Наруко, и в голосе её впервые прозвучала горечь. — Я думаю, она обижена. Она и Томи, наверное, уже собираются уехать — в Поссе, а оттуда в Мюнхен, к деду. — Пожалуйста, поезжай за ними, — сказал Франц, и в голосе его, усталом и раздражённом, вдруг прозвучала та простая, человеческая просьба, которая не терпит отказа. — Объясни ей, что я не на неё сержусь. Что я знаю, кто во всём виноват. Пожалуйста, Наруко. — Конечно, — ответила Наруко, и в этом одном слове было больше обещания, чем в иных клятвах. Она повернулась и вышла из зала — быстро, бесшумно, как тень, оставляя за собой тишину и пустоту. А Франц, взяв Иви за руку, посмотрел на Зоторника долгим, тяжёлым взглядом, и в этом взгляде было всё: и гнев, и презрение, и предупреждение. Зоторник, не выдержав, опустил глаза. Хелена побледнела. А мажордом всё плакал, стоя у стены, и никто не знал, как остановить этот глупый, страшный, никому не нужный балаган. Уже через час Наруко, Сисси и Томи покинули дворец и направились в Поссе. Карета — старая, но крепкая, та самая, что дожидалась их у бокового входа, — мерно покачивалась на ухабах, и колёса её, скрипя, месили весеннюю грязь. За окнами тянулись предместья Шёнбрунна — те же аккуратные домики, те же кирхи, те же верстовые столбы, что и тогда, когда они только въезжали в Вену, но теперь всё это казалось иным — чужим, холодным, неласковым. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени ложились на дорогу, словно провожая их и желая им доброго пути. Томи сидел на передней скамье, рядом с кучером, и держал на коленях свою белку — Щелкуна, как он её называл. Зверёк, маленький, пушистый, с любопытными чёрными глазами, вертел головой, принюхивался к дорожному ветру и, казалось, ничуть не тревожился ни о чём. — Да, Щелкун, — проговорил Томи, и в голосе его, при всей его внешней бодрости, слышалась та тихая, сдержанная грусть, которая бывает у людей, привыкших к скитаниям и не смеющих жаловаться. — Мы снова в пути. Не жить нам во дворце. Видно, не судьба. Он погладил белку по спинке, и та, словно понимая его, прижалась к нему плотнее. Внутри кареты, на мягких подушках, сидели Наруко и Сисси. Наруко, как всегда, была спокойна — сидела, прислонившись к стенке, и смотрела в окно, но мысли её, должно быть, были далеко. Сисси же, напротив, не находила себе места: она то и дело вздыхала, то поправляла платье, то смотрела на свои руки, сложенные на коленях. — Не переживайте так, — сказала Наруко, не оборачиваясь. — Я всё объяснила Францу. Он теперь знает, кто прав, кто виноват, кто подстроил весь этот балаган. Я надеюсь, он всё уладит. Он умный человек. И он вас любит. — Да, — тихо ответила Сисси, и в голосе её звучала та глубокая, невесёлая грусть, которая бывает у людей, когда они знают, что правда на их стороне, но правда эта не приносит облегчения. — Но на меня спустили всех гиен. Я слышала, как они шептались за моей спиной. Я видела их взгляды. И Зоторник, и Хелена, и даже этот старый мажордом — все они смотрели на меня так, будто это я во всём виновата. Будто это я нарядила солдат садовниками и заставила слуг плясать хоровод. - Она замолчала, и в карете стало тихо — только колёса стучали по камням, да ветер свистел в щелях: — Зоторник знает, что ты ему ничего не сделаешь, — сказала наконец Наруко, и в голосе её прозвучала та спокойная, почти равнодушная уверенность, с которой люди говорят о вещах давно известных и не подлежащих сомнению. — Ты добрая. Ты не умеешь мстить. Ты не умеешь злиться долго, упорно, по-настоящему. Ты обижаешься — и прощаешь. А он это чувствует. И потому отыгрывается на тебе. На тебя нападать безопасно. - Сисси подняла глаза, и в них блеснули слёзы — не те, громкие, которые льются ручьём, а те, тихие, которые прячут, чтобы никто не видел: — А ты? — спросила она. — На тебя он не нападает. — На меня — боится, — ответила Наруко, и в голосе её впервые прозвучала та холодная, уверенная нота, которая бывает у людей, знающих себе цену. — Он знает, что я могу ответить. И ответить так, что мало не покажется. Зоторник — трус. Он нападает только на тех, кто слабее. Или на тех, кто не может защититься. Поэтому он и выбрал тебя. - Она помолчала, потом повернулась к Сисси и взяла её за руку: — Но ты не одна, — сказала она тихо. — Ты со мной. И с Томи. И с теми, кто тебя любит. А остальные… остальные пусть говорят что хотят. Их слова не имеют значения. Сисси кивнула, вытерла глаза и улыбнулась — той слабой, ещё не окрепшей улыбкой, которая бывает у людей, начинающих верить, что всё будет хорошо. А карета всё ехала, и солнце опускалось всё ниже, и дорога уходила вдаль, в темнеющий лес, и никто из них не знал, что ждёт их в Поссе — новый покой или новые испытания. Но они ехали вместе, и это было главное. Верона. Герцог Макс, стоя среди развалин того, что ещё утром было цветущим городом, сомневался в смерти графа Аркоса. Слишком легко, слишком внезапно, слишком по-театральному этот человек исчез в разверзшейся земле. И потому мужчины — те самые, что ещё недавно помогали спасать вино из разорённой таверны, — разбежались в разные стороны, обыскивая каждый камень, каждую трещину, каждую пещеру, где мог укрыться беглец. Недалеко от разрушенного города, в склоне холма, поросшего диким кустарником, была пещера — неглубокая, но тёмная, с сырым, холодным воздухом. В ней-то и скрывался граф Аркос. После того как он упал в разлом, ему — чудом, не иначе как дьявольским наваждением, — удалось выжить. Он лежал на куче сухой листвы, тяжело дыша, и лицо его, измождённое и бледное, носило следы падения: царапины, ссадины, запёкшаяся кровь на виске. Трактирщик Кармелла, верхом на своей лошади — старой, смирной кобыле, которая, казалось, дремала на ходу, — ехал вдоль холмов и кричал, надрывая голос: — Синьор Аркос! Синьор Аркос! Отзовитесь! Я пришёл с миром! С хорошими новостями! Он нашёл графа случайно — лошадь сама остановилась у входа в пещеру, навострив уши, и Кармелла, слезши с седла, заглянул внутрь. Аркос лежал там, живой, и это зрелище, должно быть, вызвало у трактирщика смешанное чувство — и радости, и досады. — Хорошая новость, синьор Аркос! — заговорил Кармелла, входя в пещеру и потирая руки. — Доход от вашей трагической кончины уже покрыл сумму вашего долга. И не только покрыл! Дела идут превосходно. Мы продали тысячи ваших фигурок — представляете? Тысячи! — и таверна процветает. Люди идут толпами, чтобы взглянуть на то место, где погиб великий граф. - Он говорил, и голос его звенел от удовольствия. Потом полез в карман, достал мешочек с деньгами — кожаный, затянутый шнурком, — и, наклонившись, положил его в карман Аркоса: — Это половина дневной выручки, — сказал он и, отступив на шаг, посмотрел на графа с чувством собственного достоинства. — Кармелла никогда не был жадным. Пусть все знают: Кармелла делится с теми, кто принёс ему удачу. - Аркос приподнялся на локте и посмотрел на мешочек мутными, ещё не вполне осмысленными глазами: — Спасибо, синьор Кармелла… — прохрипел он, и голос его звучал слабо, как у человека, который только что избежал смерти и ещё не верит в своё спасение. — Превидею было угодно… чтобы я выжил… И благодаря вашей заботе… вашей доброте… я прекрасно себя чувствую… — Но вы же не собираетесь отсюда уезжать, синьор Аркос? — спросил Кармелла, и в голосе его, при всей его внешней ласковости, послышалась тревога. — Подумайте сами: пока вас считают мёртвым, ваша смерть нас обогащает. Таверна процветает, фигурки продаются, вино льётся рекой. А если вы объявитесь — всё пропадёт. Люди скажут, что мы их обманывали. И тогда… — Верно, — перебил его Аркос, и в голосе его, только что слабом и благодарном, вдруг прорезалась та хриплая, железная нотка, которая была его истинной натурой. — Верно, синьор Кармелла. Всё, что вы говорите, — чистая правда. Но я ещё жив. И я спешу. Он вскочил на ноги — неожиданно быстро для человека, который только что лежал без движения, — и прежде чем Кармелла успел опомниться, выбежал из пещеры, вскочил на его лошадь, дёрнул поводья и ускакал, поднимая копытами тучи пыли. Кармелла выбежал следом, размахивая руками и крича: — Синьор Аркос! Синьор Аркос! Вернитесь! Это же моя лошадь! Моя! Я на ней сено возил! Ах, бандит, разбойник, негодяй! Я тебя приютил, накормил, напоил, деньгами поделился, а ты… Но Аркос уже скрылся за поворотом дороги, и только облако пыли ещё висело в воздухе, медленно оседая на кусты и камни. Кармелла остался стоять посреди пустынной дороги, один, без лошади, без денег (ибо мешочек он только что отдал), и лицо его выражало ту смесь отчаяния и недоумения, какая бывает у человека, который только что совершил акт небывалой щедрости и был за это награждён самым наглым грабежом. — Кармелла никогда не был жадным, — проговорил он вслух, обращаясь к пустоте, и в голосе его слышались слёзы. — Кармелла делился. А они… они… О, Италия, страна неблагодарных! Он сел на придорожный камень, закрыл лицо руками и долго сидел так, пока солнце не село и звёзды не зажглись над его головой. А где-то вдалеке, на старой, усталой лошади, увозил её похититель, и никто не знал, куда он направляется — к новым преступлениям или к той заслуженной каре, которая рано или поздно настигает каждого злодея.