Часть 47 Тайна Томи.
23 апреля 2026 г., 13:06
Всю ночь Наруко, взяв на себя кучерскую должность, везла Сисси и Томи в Поссе. И за всю эту долгую, темную ночь она ни разу не сомкнула глаз: долгий навык куноичи, той, что привыкла к опасностям и лишениям, давал себя знать, крепя тело и усыпляя естественную человеческую слабость. И уже на рассвете, когда Сисси с Томи еще спали тем крепким, дорожным сном, каким спят утомленные долгой тряской, конь по имени Ветер, запряженный в одноосную карету, входил в реку Инн.
Но к рассвету Инн перестал быть рекою в том смысле, какой обыкновенно придают этому слову. Болото — черное, жирное, вязкое — расстелилось под копыта Ветра, и вместо бега, легкого и ровного, начался шаг медленный, чавкающий, по колено в жидкой, холодной жиже. Карету тянуло вниз, в самую эту черную утробу, и каждое колесо приходилось словно вымаливать у грязи, со стоном и скрипом выволакивая его из липкого чрева. Конь, весь в мыле — бока впалые, круп взмыленный, — увязал, но тянул упрямо, тем великим терпением, какое дает только безропотная тварь. Вода кругом стояла, не текла: пахло от нее ржавчиной, гниющими корнями и тиной, и туман стелился низко, серый и плотный, по самые бабки лошади. Инн не принял карету сразу, как принимает живая вода; нет, он взял ее осадой, вязкой, медленной, какой берут крепость, не желающую сдаваться. И каждый следующий метр давался Наруко как удар: выучка куноичи еще не позволяла заснуть и не бросить вожжи, но глаза слипались сами собой, веки тяжелели свинцом, а грязь, проклятая грязь, не отпускала и не отпускала. Поссе уже угадывался за полосою низких, осклизлых ив — всего в какой-нибудь полумиле, но казалось, что эту полумилю придется ползти целую вечность, без конца и без надежды на облегчение.
— С добрым утром, — проговорила Сисси сонно, потирая глаза, тем недовольным, детским еще жестом, какой бывает у людей, разбуженных среди тяжелого сна. — Доброе, — отозвалась Наруко, и голос ее был ровен и пуст, как эта стоячая вода. — А где это мы? — спросила Сисси, озираясь с тем недоумением, какое всегда испытывает человек, видящий незнакомое место сразу после пробуждения. — Ты никогда тут не была? — вопросом на вопрос ответила Наруко, даже не повернув головы. - Сисси отрицательно покачала головой, и движение это было медленным, как все вокруг: — Река Инн, — пояснила Наруко, и в голосе ее послышалась та спокойная, будничная усталость, какой говорят о неизбежном. — После того, как единственный мост был разрушен, пришлось пуститься болотной местностью.
Пока девушки вели меж собой тот неспешный, утомлённый дорогой разговор, каким обыкновенно обмениваются люди, давно знающие друг друга и не ждущие от слов ничего нового, Томи видел сон. И сон этот был необычен не столько содержанием своим, сколько тем, что повторялся уже много раз, всякий раз в одних и тех же подробностях, без малейшего изменения, словно заведённая, надоевшая, но неумолимая шарманка.
Ему снилось, что он — младенец, беспомощный, слабый, ещё не умеющий ни ходить, ни говорить, и что опекает его граф Аркос. Снилось ему, и так ясно, как будто это было наяву: лежит он, маленький, в детской кроватке, среди белых, пахнущих крахмалом простынь, а граф Аркос сидит рядом в кресле с высокой спинкой и мерно, скучно покачивает кроватку, чтобы младенец заснул. И граф поёт — или, лучше сказать, бормочет себе под нос:
— Спи, малютка, у сини... - Но тотчас сам себя перебивает, зевает тем широким, небрежным зевком человека, который делает не своё дело, и говорит с досадой: — С меня довольно. Я тебе не нянька. Надо было сразу, с самого начала, отдать его в сиротский приют, и вся недолга.
И вот граф берёт ребёнка — берёт его не бережно, как берут няньки, а как берут свёрток или ненужную вещь, — и под покровом ночи, под шум и грозу, когда ветер гнёт деревья и дождь хлещет в лицо, садится верхом на лошадь и покидает свой замок. И едет он долго, и приезжает к сиротскому приюту — низкому, серому, неприветливому дому, — и отдаёт маленького Томи в чужие, равнодушные руки. И тут, на этом самом месте, сон обыкновенно обрывался.
Но в то самое мгновение, как во сне этом Томи чувствовал последний толчок — то ли от того, что его оставляли навсегда, то ли от чего другого, — колесо кареты ударилось о придорожный камень, и удар был так силён, что сразу, в одно мгновение, разбудил и Томи, и Щелкуна, спавшего у него на коленях. Томи открыл глаза и прошептал, ещё не понимая, где он и что с ним:
— О, нет... это только кошмар. Только кошмар, слава богу... — Ты опять видел тот же сон? — спросила Сисси, и в голосе её слышалась та тихая, жалостливая нота, какой спрашивают о давней, неизлечимой боли. — Опять? — переспросила Наруко, не оборачиваясь, но внимая каждому слову. В её тоне не было удивления — была только та спокойная, почти сухая констатация факта, какая бывает у людей, привыкших к чужим страданиям. — Со дня сражения в Раденбурге, — ответил Томи, и голос его дрожал, как дрожит струна, слишком долго натянутая, — я вижу его каждую ночь. Каждую ночь, слышите? Во сне я маленький, беспомощный — в замке Аркоса. Я плачу, плачу, как тот младенец, а он берёт меня, садится на коня и увозит из замка... увозит в сиротский приют. И оставляет там. Оставляет одного.
Он замолчал, и в карете стало тихо — так тихо, что слышно было, как чавкает грязь под колёсами и как тяжело дышит усталый конь. Тогда Наруко, не оборачиваясь, сказала тем ровным, ничего не обещающим голосом, каким говорят о деле решённом и не требующем лишних слов:
— Тебе не стоит забивать этим голову, Томи. Когда мы приедем в дом герцога, я заблокирую этот сон, и ты его никогда больше не увидишь. Никогда. Спи теперь. Дорога долгая.
В то самое время, как Наруко, Томи и Сисси, утомлённые долгой дорогой и тяжёлой переправой через болотистую реку Инн, приближались к поместью герцога Макса, сам герцог, человек пожилой, но ещё бодрый и склонный к хозяйственным хлопотам, толкал перед собой тачку с навозом. Ибо герцог Макс, несмотря на своё высокое звание, любил простую работу и не гнушался тем, что многие сочли бы зазорным для его сана. Увидев приближающуюся карету, он остановился, приставил ладонь к глазам, всмотрелся и узнал — и тотчас лицо его, загорелое, изборождённое морщинами, осветилось радостной улыбкой.
— А? — проговорил он тихо, одними губами. — Моя малышка...
Он бросил тачку, где стояла, и поспешил навстречу, не замечая, что грязь пристала к его сапогам и полам сюртука. Наруко остановила Ветра у самого крыльца — умело, без лишнего шума, как останавливают лошадь те, кто привык обращаться с животными и в хорошую, и в дурную погоду. Сисси первая покинула карету — она выпрыгнула легко, по-молодому, и едва её ноги коснулись земли, как навстречу ей, радостно взвизгивая и виляя хвостом, бросился её пёс по кличке Шалун, а за ним — сам герцог, широко раскрыв объятия.
— Папа! — проговорила Сисси, и в этом одном слове было столько чувства, сколько иной не выскажет и в долгой речи. Она поспешила обнять отца, прижалась к его груди, и видно было, как она, уставшая от дороги, от обид, от несправедливых обвинений, искала у него защиты и покоя. — О папа, как я рада! — сказала она, и голос её дрогнул. — И я рад, доченька, и я рад, — ответил герцог, гладя её по голове своей большой, заскорузлой рукой. Но тотчас, отстранив её слегка и заглядывая в глаза, спросил с тем простодушным недоумением, какое бывает у людей прямых и не привыкших к хитростям: — Скажи же мне, что привело сюда... невесту наследницы Баварии? — он указал на Наруко, которая всё ещё сидела на козлах, не слезая. — И саму наследницу? - Он перевёл взгляд с одной на другую, помолчал и продолжал: — Я собирался ехать в Мюнхен на вашу свадьбу. Неужели вы передумали? Или вы с Наруко решили обвенчаться здесь, в Поссе? — в голосе его слышалась и тревога, и лёгкая насмешка, какою старые люди прикрывают своё беспокойство. - Тогда Наруко, всё ещё не слезая, положила руку на плечо Сисси — жест спокойный, даже властный, но не лишённый ласки — и сказала: — Иди отдохни после дороги. Ты устала. А я расскажу всё, что нужно.
Сисси взглянула на неё, потом на отца, кивнула — тем молчаливым, доверчивым кивком, каким кивают люди, уставшие от речей, — и ушла в дом, лёгкой, быстрой походкой, уводя за собой Шалуна, который прыгал вокруг неё, не в силах унять свою радость.
В то же самое мгновение из дома вышел Томи — заспанный, взъерошенный, ещё не оправившийся после того тяжёлого сна, который мучил его каждую ночь, — а за ним, толпясь и переглядываясь, высыпали младшие дети герцога, те, что поменьше, и смотрели на приезжих с тем любопытством, какое бывает у детей, видящих что-то новое и необычное. Герцог Макс обратился к Томи и Наруко:
— Вы, Томи, и вы, Наруко, провели с Сисси больше времени, чем я. Скажите же мне прямо, без утайки, что случилось? - Томи, помявшись, начал первым — говорил он сбивчиво, торопясь, как человек, который боится, что его не дослушают: — В Шёнбрунне... Зоторник обвинил Сисси в том, что она устроила репетицию свадьбы. Хотя на самом деле всем этим занималась Иви. — Иви, — повторил герцог медленно, и брови его нахмурились. — Да, — подхватила Наруко. Голос её был ровен и твёрд, как сталь. — Зоторник оклеветал Сисси и обвинил её в том, чего она не совершала. Он солгал. И солгал намеренно, с умыслом.
Герцог выслушал, покачал головой и проговорил с той тяжелой, накипающей досадой, какая бывает у человека, который давно знает какую-то неприятность, но всякий раз, сталкиваясь с нею вновь, не может привыкнуть.
— Ох уж этот Зоторник... Он вновь лезет не в своё дело. — Помолчав, он вдруг обернулся к Наруко, пристально, почти сурово посмотрел на неё и спросил: — Ты, Наруко, вроде бы знаешь, что это за человек. Ты знаешь его лучше, чем кто-либо. Скажи же мне: почему ты его до сих пор не убрала? Почему терпишь? - Наруко, не смутившись, ответила тем спокойным, рассудительным тоном, какой бывает у людей, привыкших взвешивать каждое слово и каждое действие: — Чтобы полностью привлечь его к экзекуции, мне нужна причина. Законная, ясная, не вызывающая сомнений причина. А пока у меня её недостаточно для казни. И я не могу — и не хочу — действовать без причины.
Она замолчала, и все замолчали вслед за нею — и герцог, и дети, и Томи. Только ветер тихо шевелил гриву Ветра, да где-то в доме хлопнула дверь.
В Шёнбрунне, в тот самый час, когда Наруко, Сисси и Томи уже приближались к поместью герцога Макса, из Инсбрука прибыла карета — тяжёлая, дорожная, забрызганная грязью, — и в карете той сидели императрица София и младший её сын, принц Карл.
Принц Карл восстанавливался после той долгой и кровавой войны, что шла между Австрией и Венгрией, — войны, которая изранила многих и многих сделала калеками на всю жизнь. Карл же пострадал более других не столько от вражеской пули, сколько от собственной любви к брату: во время австрийской артиллерийской канонады у деревни Вязов он заслонил собою Франца, и осколок пробил ему плечо, а другой задел ногу, так что он долгое время не мог ни ходить, ни владеть правой рукой. По приказу императрицы Софии, той, что не терпела возражений, Карла отправили в Инсбрук — на воды, на покой, на долгое и скучное лечение. И только когда ему стало лучше, когда боль утихла и он начал понемногу вставать, мать и сын собрались в путь и прибыли наконец в Шёнбрунн, где всё напоминало о старом и где, как они знали, назревало что-то неладное.
В это самое время сам принц Франц находился в своём кабинете — в том самом кабинете, где он принимал решения, подписывал бумаги и где ещё недавно Сисси сидела на этом же самом диване, — и вместе с Иви Фрей, своей невестой, складывал документы в большой дубовый ящик, окованный медью. Иви была спокойна, деловита, но вдруг, среди этой будничной работы, она вздрогнула, подняла голову и сказала тихо, но твёрдо:
— За нами следят.
Франц не успел ответить, как из полумрака, из-за тяжёлой портьеры, выступила Хелена — дочь маршала. Она смотрела на него с той странной, почти злорадной улыбкой, какая бывает у людей, подглядевших чужую тайну и торжествующих от этого.
— Браво, Франц, — проговорила она негромко, но отчётливо. — Так и нужно. Забудь о Сисси навсегда и никогда больше не вспоминай. - Франц обернулся, нахмурился, но спросил не у неё, а у Иви: — Что такое? Что ты сказала? — Я чувствую, что за нами следят, — повторила Иви, и взгляд её был устремлён туда, где только что стояла Хелена.
Хелена поняла, что её раскрыли, — поняла по тому, как Иви смотрит, по той внезапной тишине, какая воцарилась в комнате, — и, не говоря более ни слова, поспешила удалиться, скользнув в дверь так тихо, как скользит тень. Франц поднял голову и тут только увидел мать и брата — они стояли на пороге, императрица в своём неизменном лорнете, который она поднесла к глазам, как подносят оружие, и Карл, бледный, ещё не оправившийся, опирающийся на трость.
— Мама... Карл... — проговорил Франц с тем смешанным чувством радости и тревоги, какое бывает при неожиданной встрече. — Как вы? Как вы доехали?
Но императрица София не ответила на приветствие. Она смотрела на сына сквозь лорнет долго, пристально, так, как смотрят на провинившегося, но ещё не решившего, как наказать. И наконец произнесла тем ледяным, не терпящим возражений тоном, который знал весь двор:
— Что всё это значит, Франц? Твоя племянница и Наруко уехали? Это невероятно. - Она сделала шаг вперёд, не опуская лорнета, и продолжала: — Мой сын выбрал прекрасную невесту. Самую лучшую будущую императрицу Австрии, — она указала на Иви, и жест этот был столь же повелителен, сколь и небрежен. — Но вот позволил уйти своей племяннице, которая ещё не закончила своего обучения. Как ты это объяснишь? — Мама, я могу всё объяснить... — начал было Франц, делая шаг навстречу, с тем отчаянным, умоляющим выражением, какое бывает у человека, который знает, что его не станут слушать, но не может молчать. — Молчать! — перебила его София, и голос её прозвучал как удар хлыста. — Я не желаю слушать объяснения. Ты должен написать ей — Сисси, — должен принести свои извинения. Сейчас же! Сию минуту!
Она повернулась и вышла из кабинета, но вышла не тихо, не мирно, а так, что дверь за нею хлопнула с такой силой, что задремали стёкла в окнах, и долго ещё звенели в воздухе эти слова: «Сейчас же... сейчас же...»
Франц стоял посреди комнаты бледный, неподвижный, как человек, которого только что приговорили к смерти и который ещё не понял, за что. Руки его опустились, плечи поникли, и казалось, что он не слышит ни шороха, ни дыхания. Тогда Карл, прихрамывая, подошёл к нему, положил руку на плечо — ту самую, которая ещё болела, — и сказал тихо, но твёрдо:
— Сейчас же, Франц. Я думаю... мама права. - Но едва он произнёс эти слова, как в дверях снова показалась Хелена — она не ушла, она всё слышала, — и лицо её было красным от гнева: — Вот ещё! — воскликнула она сердито. — Я этого не допущу! Не допущу, слышите?
— В данной ситуации, — сказала Иви спокойно, и голос её прозвучал странно умиротворяюще среди этого общего раздражения, — вины Франца нет. Ни малейшей. - Карл обернулся к ней, нахмурился и спросил: — Тогда в чём же проблема? Если вины нет, почему все так взволнованы? — Всё дело в Зоторнике, — ответила Иви, и она говорила медленно, как человек, который взвешивает каждое слово, — и, возможно, в Хелене. Они на пару устроили во дворце балаган — самый настоящий балаган, с криками, с обвинениями, со сплетнями. А когда всё вышло из-под контроля, когда уже нельзя было остановиться, Зоторник обвинил во всём Сисси. — Только Сисси? — переспросил Карл. — А как же Наруко? Её что, не тронули? - Франц отрицательно покачал головой — покачал медленно, с той усталой, горькой усмешкой, какая бывает у человека, который давно знает правду, но не может её изменить: — Зоторник опасается Наруко, — сказал он тихо. — Поэтому он её не трогает. Её он боится. А Сисси — нет.
И в этой тишине, после этих слов, всем вдруг стало понятно всё — и то, почему Зоторник выбрал Сисси, и почему не тронул Наруко, и почему Франц стоял как приговорённый, и почему Хелена была так зла, и почему Иви говорила так спокойно. Но никто не сказал больше ни слова. Только часы на стене мерно тикали, отмеряя время, которого ни у кого уже не было.
В Баварии, в доме герцога Макса, пока Наруко, оставив на время свои обычную сдержанность, пыталась успокоить Сисси, — а Сисси, должно сказать, была в том состоянии, когда человек уже не плачет, но всякое слово, всякое прикосновение ранит его, как свежая рана, — Томи, собравшись с мыслями, рассказывал о том, что произошло в Шёнбрунне и почему они втроём — он, Сисси и Наруко — вернулись в Поссе.
Вся семья герцога сидела на большом, старом, продавленном диване, тесно прижавшись друг к другу, как это бывает в минуты тревоги, когда люди ищут поддержки друг у друга, даже не отдавая себе в том отчёта. Дети — старшие и младшие — слушали, не перебивая, и только изредка переглядывались, и лица их были серьёзны не по-детски.
— Франц разозлился, — говорил Томи, стараясь быть кратким, потому что длинные речи были не в его обычае. — Зоторник обвинил в этом Сисси. А Сисси... — он запнулся, подыскивая слова, — не смогла вынести этого обвинения. Вот мы втроём и уехали. Вот и вся история.
Он замолчал, и в комнате стало тихо — так тихо, что слышно было, как за окном ветер шевелит листья старого каштана. Герцог Макс, выслушав, медленно покачал головой — покачал с тем выражением, какое бывает у человека, который слышит нечто невероятное, но вынужден этому верить.
— Я не верю, — проговорил он, однако в голосе его не было уверенности. Скорее, была боль, потому что он верил, но не хотел верить. - Людовика, его жена, женщина тихая и добрая, которая любила своих детей той любовью, что ничего не требует взамен, спросила, и голос её дрожал: — Сисси жутко расстроена. Что же нам делать? Как ей помочь? - На этот вопрос никто не успел ответить, потому что вперёд выступила Тина — девочка лет двенадцати, живая, быстрая, с острым умом и горячим сердцем, — и сказала тоном, не терпящим возражений: — У меня есть одна идея. Кайл, Конрад — за мной.
И дети, не спрашивая разрешения, побежали на улицу, так что только пятки засверкали, и долго ещё слышно было, как хлопнула дверь и как их голоса, весёлые и взволнованные, доносились с крыльца.
Дети побежали прямо в сарай — в тот старый, тёмный сарай, где хранилось всё, что не нужно в доме, но что может пригодиться когда-нибудь. Там они взяли ведро с краской — синей, яркой, праздничной, — взяли кисти, взяли лестницу и с этим нехитрым добром побежали к беседке, той самой беседке, которую герцог построил много лет назад для своей семьи и которая с тех пор была любимым местом всей семьи.
Сисси, которая стояла у окна своей комнаты на втором этаже и смотрела в сад, увидела, что делают её младшие братья и сестра. Увидела — и сердце её сжалось: она поняла, что они затеяли, поняла, что хотят как лучше, но выйдет, как всегда, нелепо. Она поспешила на улицу, подхватив подол платья — того самого, в котором она ехала всю ночь, — и, не глядя под ноги, побежала к беседке.
— Стоп! — крикнула она, ещё издали, но младшие братья и сестра даже не обернулись. Они уже взобрались по лестнице и вовсю мазали краской резные перила, столбы, крышу — всё, что попадалось под руку. — Прекратите сейчас же! — закричала Сисси, подбегая. — Смотрите, что вы сделали с нашей красивой беседкой! Вы её изуродовали!
Она остановилась, запыхавшись, и смотрела на беседку — на ту самую, где она играла в детстве, где читала книги, где мечтала о будущем, — и теперь всё это было залито синей краской, неровно, кое-как, без всякого смысла. Кайл, Конрад и Тина, взглянув на неё, вдруг, как по уговору, стали плакать — но плакать не по-настоящему, а наигранно, с тем хитрым расчётом, какой бывает у детей, когда они чувствуют себя виноватыми, но не хотят признавать своей вины. И в этот самый момент, когда Сисси уже готова была сказать что-то резкое, из-за угла дома показалась Наруко. Она шла не спеша, с тем спокойным, невозмутимым видом, какой у неё был всегда, и, подойдя, сказала:
— Ну чего ты на детей срываешься? Они хотели как лучше. - Сисси посмотрела на неё, потом на детей, потом на беседку — и вдруг увидела, что краска не просто размазана кое-как, а что на столбах выведены крупные, неуклюжие буквы: - «СИССИ, МЫ ТЕБЯ ЛЮБИМ».
Она осмотрела братьев и сестру — они стояли перед ней, испачканные в краске, с красными от слёз (пусть и наигранных) глазами, и вид у них был такой несчастный и такой трогательный, что сердце у неё дрогнуло.
— Мы думали, это тебя обрадует, — сказал Конрад с той грустью, какая бывает у детей, которые поняли, что ошиблись, но ещё не поняли, в чём именно. — Ох... — выдохнула Сисси, и голос её смягчился. — Прошу вас, не надо плакать. Вы не сделали ничего плохого. Я на вас не сержусь.
Она шагнула вперёд и обняла Кайла и Тину, прижала их к себе, пачкая своё и без того нечистое платье синей краской, и это объятие было таким искренним, таким тёплым, что дети сразу перестали плакать.
— Правда? — спросил Кайл, поднимая на неё заплаканные глаза. — Ты простишь нас? — спросил Конрад. — Ну конечно, — сказала Сисси, гладя их по головам. — Все совершают ошибки. И я, и вы, и... все. - Тогда Тина, та, что была похитрее других, вдруг посмотрела на неё серьёзно и сказала: — Ты права. И на месте Франца я бы это уже поняла. Если ты напишешь ему, он простит тебя. Я уверена. - Сисси, услышав это, отрицательно помотала головой — помотала резко, как человек, который не хочет даже слышать о том, о чём ему говорят: — Почему? — спросил Кайл, и в его детском голосе было такое недоумение, что Сисси не знала, что ответить. - Но ответила за неё Наруко — ответила тем спокойным, твёрдым голосом, каким говорят то, что не подлежит обсуждению: — Потому что Сисси незачем просить прощение в том, чего она не совершала.
И все замолчали, потому что возразить на это было нечего. Только ветер шумел в старом каштане, да где-то далеко, в конюшне, заржал конь Ветер, словно и он понимал всю правду этих слов.
В Шёнбрунне, в том самом кабинете, где ещё недавно стояла тишина, нарушаемая только ходом часов да шорохом бумаг, принц Франц, оставшись один, написал письмо для Сисси. Писал он долго, с трудом подбирая слова, потому что всякое слово казалось ему или слишком холодным, или слишком горячим, или вовсе не тем, что нужно. Несколько раз он принимался писать сначала, несколько раз комкал лист и бросал его в камин, и только когда за окнами начало смеркаться, он наконец положил перо, прочитал написанное, вздохнул и нажал на звонок — на тот старый бронзовый звонок, который стоял на его столе ещё со времен его отца.
В дверях тотчас появился мажордом Каспар — человек пожилой, седой, с лицом, на котором никогда нельзя было прочесть ни удивления, ни радости, ни печали. Он нёс перед собой серебряный поднос, начищенный до того блеска, что в него, как в зеркало, можно было смотреться. Франц подошёл к нему, положил конверт на поднос и сказал с той усталой, будничной интонацией, какая бывает у человека, сделавшего тяжёлое дело и желающего поскорее о нём забыть:
— Вот, Каспар, я закончил. — Ваше Высочество, — ответил мажордом тем же ровным, ничего не выражающим голосом, — я отправлю ваше письмо незамедлительно.
Он поклонился и вышел, и шаги его, тихие, размеренные, замерли в коридоре. Но Хелена, которая всё это время стояла за дверью — не потому, что ей было нужно что-то важное, а просто по той привычке подслушивать, которая у неё сделалась почти такой же естественной, как дыхание, — услышала всё. Услышала и пришла в ярость. Она поспешила в свои покои быстрыми, нервными шагами, не глядя по сторонам, и, едва переступив порог, закричала тем истерическим, срывающимся голосом, который так часто слышали в этих стенах:
— Ар-р!.. Все наши усилия пошли прахом! Франц написал ей, и эта Элизабет вернётся! Вернётся, понимаешь?!
Она заметалась по комнате, хватаясь то за одно, то за другое, и в этот момент увидела Зоторника, который, исполняя при ней роль лакея — роль, унизительную для человека его ума и его амбиций, но необходимую для его планов, — сдувал пыль с большой старинной вазы, стоявшей на столике у окна. Он делал это медленно, методично, с той отстранённой тщательностью, какая бывает у человека, который думает о своём, а делает совсем другое.
Хелена, в припадке бешенства, схватила эту вазу — ту самую, с которой он так старательно сдувал пыль, — и швырнула её в сторону. Ваза ударилась об угол камина и разлетелась на мелкие осколки, которые со звоном рассыпались по паркету.
— Ар-р!.. — закричала она снова. — Она не вернётся! Я этого не вынесу! Не вынесу, слышишь?!
Зоторник — или, как его называли некоторые, Зрирпник, хотя это было не совсем точное прозвище, — уже стоял на коленях и молча, без единого слова, собирал осколки. Он делал это с той же методичностью, с какой только что сдувал пыль, и лицо его оставалось совершенно непроницаемым.
— Тебе всё равно, Зото, что я схожу с ума? — спросила Хелена, и в голосе её слышалась уже не столько злоба, сколько обида. - При слове «Зото» Зоторник скривился — скривился так, как кривится человек, которого ударили по больному месту, но который не может ответить тем же: — Не чуть... — проговорил он хрипло, отстранённо, всё ещё не поднимая глаз. — История неприятная... милая Хелена. — Неприятная?! — воскликнула Хелена, всплеснув руками. — Это же катастрофа! Катастрофа, Зото! Мы должны что-то сделать! Немедленно!
Зоторник наконец поднял голову и посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом — тем взглядом, который она не любила и которого всегда боялась, хотя никогда в этом не признавалась.
— Конечно, я мог бы... — сказал он медленно, как человек, взвешивающий каждое слово, — что-нибудь сделать... но у меня есть условия... - Он смахнул с себя пыль — резким, небрежным движением, — и Хелена поняла, что торг неизбежен: — Я обещаю, — сказала она поспешно, заглядывая ему в глаза, — я обещаю, что больше не буду утомлять тебя работой, мой милый Зото. — И? — спросил Зоторник, и в этом коротком «и» было столько холодного, расчётливого спокойствия, что Хелена вздрогнула. — Что ещё? — Я обещаю, — продолжала она, уже торопясь, захлёбываясь словами, — что стану императрицей. Я сделаю тебя своим советником, мой милый Зото. Самым первым советником, слышишь? - Зоторник, услышав это, снова скривился — на этот раз ещё сильнее, — молча повернулся и пошёл к двери: — Что тебе ещё нужно, Зото! — закричала Хелена ему вслед. — Что ещё?! - Он остановился, медленно, как в замедленном танце, развернулся и посмотрел на неё с той зловещей, приторной вежливостью, от которой у неё всегда мороз шёл по коже: — Чтобы ты перестала... — проговорил он хрипло, и голос его сорвался на кашель, — моя милая Хелена... называть меня Зото!.. Кхе-кхе...
Он закашлялся — сильно, надрывно, — и рука его невольно прижалась к боку, к тому месту, где давняя боль в рёбрах напомнила о себе с новой силой. Кашель был долгий, мучительный, и, пока он кашлял, лицо его стало красным, потом бледным, и Хелена смотрела на него с тем смешанным чувством страха и брезгливости, какое бывает у здоровых при виде чужой болезни.
А в это время мажордом Каспар, верный своему долгу, прошёлся по другим кабинетам, чтобы собрать письма, предназначенные для отправки. Он шёл по длинному, плохо освещённому коридору, держа поднос перед собой, и не видел, что в углу, в нише, притаился Зоторник с подносом в руках, на котором лежало несколько конвертов — чужих, перехваченных, добытых нечестным путём. Зоторник ждал. Он хотел перехватить письмо Франца — именно то письмо, которое сейчас лежало на подносе у мажордома, — и для этого он вышел из своего укрытия так, чтобы столкнуться с Каспаром в самом узком месте коридора. Они столкнулись — поднос с подносом, письмо с письмом.
— Ах, письма, — сказал мажордом с той фальшивой любезностью, какая бывает у людей, которые давно знают друг друга и давно друг друга не любят. — Медведь! — вскрикнул вдруг Зоторник, и в этом крике было столько злобы, что мажордом невольно отшатнулся. — Старый хлам, — ответил мажордом, и эти два слова прозвучали как пощёчина.
Они нагнулись, начали собирать рассыпавшиеся письма — быстро, молча, каждый стараясь опередить другого, — и в этой суете, в этой толкотне, Зоторник ловко, почти незаметно подменил конверты: письмо Франца исчезло в его рукаве, а на поднос мажордома легло другое, пустое, заранее приготовленное. Собрав письма, они разошлись — каждый в свою сторону, — и никто из них не оглянулся.
В этот самый момент, когда мажордом уже скрылся за поворотом, а Зоторник торжествующе сжимал в кармане украденное письмо, в кабинет Франца вошли Иви и Джейкоб. Иви была спокойна, как всегда, но в глазах её читалась тревога; Джейкоб же — молодой, горячий, нетерпеливый — едва переступил порог, как спросил без всяких предисловий:
— Франц, ты написал письмо для Сисси и Наруко? — Да, — ответил Франц, поднимая голову от стола, — я передал его мажордому. — Что? — воскликнул Джейкоб, и лицо его вытянулось. — Почему ты не позвал меня? Я бы помог его отправить. — Он прав, — сказала Иви тихо, но весомо. — Ведь твоё письмо могут перехватить. — Я бы отправил его через сапсана, — добавил Джейкоб, и в голосе его слышался тот укор, какой бывает у молодых людей, когда они видят, что старшие — или те, кто считает себя старшими, — делают очевидные глупости. - Франц, услышав это, медленно сел на стул — сел так, как садится человек, у которого вдруг подкосились ноги, — и сказал, глядя в одну точку перед собой: — Да... Зоторник вполне может перехватить письмо. - Он произнёс это почти шёпотом, и в этом шёпоте было столько горького осознания, что Иви и Джейкоб переглянулись: — Тогда пиши новое, — сказала Иви тем спокойным, деловым тоном, какой бывает у людей, привыкших исправлять чужие ошибки, не тратя времени на упрёки.
Франц посмотрел на неё, потом на Джейкоба, потом на пустой стол, на котором ещё лежали перья и чернильница, и медленно кивнул. Он знал, что писать придётся заново, и знал, что каждая минута промедления играет на руку тем, кто хочет помешать. Но он не знал ещё того, что письмо его уже украдено и что Зоторник, торжествуя, читает его при свече в своей тёмной комнате. Не знал — и потому всё ещё надеялся.
В Баварии, в тот ясный, не жаркий день, какой бывает только в конце лета, когда солнце уже не печёт, а только ласково греет, а в воздухе стоит тот особенный, прозрачный свет, который так любят грибники и охотники, Наруко, Томи и Сисси прогуливались по лесу. В руках у них была корзина — плетёная, крепкая, из тех, какие делают местные крестьяне, — и за время прогулки они успели набрать в неё всего понемногу.
Был там и белый гриб — «король грибов», как называют его в народе, — крупный, плотный, с тёмно-коричневой шляпкой и толстой, светлой ножкой, благородный на вид и тяжёлый на вес. Были и лисички — ярко-жёлтые, пахнущие сухофруктами, растущие всегда семьями, так что если найдёшь одну, то рядом непременно окажутся и другие. Были и маслята — со скользкими, блестящими шляпками, какие чаще всего попадаются в хвойных лесах, на песчаной почве. Был и подберёзовик, выросший у самого корня старой берёзы, с оранжево-коричневой шляпкой и длинной, тонкой ножкой, покрытой тёмными чешуйками. Были и опята — целая семейка их сидела на пне, тесно прижавшись друг к другу, как солдаты в строю.
Кроме грибов, в корзине лежали и ягоды. Томи, который большее время своей жизни провёл в лесу, знал, где какие ягоды растут, в какую пору их надо брать и как не перепутать одно с другим. Была там черника — тёмно-синяя, почти чёрная, с сизым налётом, та самая, что пачкает руки и рот так, что потом не отмоешь. Была и малина — лесная, мелкая, но душистая, не то что садовая, с тем особенным, сладким с горчинкой вкусом, который запоминается на всю жизнь. Была и земляника — самая маленькая из всех лесных ягод, но и самая сладкая, краснеющая на солнце среди зелёных листьев. И даже брусника попалась — та, что приходит позже, ближе к осени, но в этом году, видно, созрела раньше срока, ярко-красная, тугая, с кислинкой. Всего было понемногу — не богатство, а так, для удовольствия, для того неторопливого, мирного занятия, которое само по себе успокаивает душу и располагает к разговору.
— Вот странно, — сказал Томи, раздвигая ветку орешника и пропуская вперёд Сисси. — С тех пор, как граф исчез, его замок не кажется мне мрачным. Стоит себе на холме, и ничего в нём нет того... прежнего. — Да, — отозвалась Сисси, поправляя корзину, которая начинала тянуть руку. — Интересно, кому он теперь достанется? — Неважно кому, — ответила Наруко тем ровным, спокойным голосом, каким она говорила всегда, когда речь заходила о делах практических. — Главное, чтобы налог платил. А кто будет жить — дело десятое.
Она шла чуть впереди, и шла так, как ходят люди, привыкшие ко всему быть готовыми — ни шагу лишнего, ни взгляда неосторожного. И хотя она чувствовала, что за ними следят — чувствовала тем особым, обострённым чувством, какое даётся долгой опасной жизнью, — она не подавала виду. Не ускорила шага, не оглянулась, не изменила выражения лица. Только рука её, свободная от корзины, слегка напряглась — и это напряжение заметил бы только тот, кто знал её много лет.
Но тут, из-за поворота лесной тропы, прямо перед ними, на вороном коне, взмыленном и храпящем, появился граф Аркос. Он появился так внезапно, как появляется в лесу гроза — без предупреждения, без раскатов, просто вдруг становится темно и страшно. Томи побледнел, Сисси вскрикнула, и только Наруко осталась неподвижна, как изваяние.
— Аркос... — вырвалось у Томи, и это было не столько слово, сколько вздох, сорвавшийся с губ. — Жив и здоров!.. — проговорил Аркос хрипло, тем своим особым, горловым хрипом, какой бывает у людей, много лет дышавших сырым подземным воздухом. И в тот же миг конь его, почуяв, видно, настроение седока, встал на дыбы, взметнув копытами сухую листву. — И могу обвинить вас... в нарушении моих владений... И в завершении всего... Вы украли мои... грибы и ягоды... - Он говорил отрывисто, с паузами, словно каждое слово давалось ему с трудом, и в этой хриплой, прерывистой речи слышалась и злоба, и что-то ещё, похожее на торжество: — Ваших владений? — переспросила Наруко, и голос её был так же спокоен, как если бы речь шла о погоде или о дороге. — Разве вы уже выплатили налог на свои владения? Или, может быть, вы получили отсрочку? — Я ничего не обязан!.. — вскрикнул Аркос, и крик этот прозвучал почти по-звериному, так много в нём было глухой, не находящей выхода ярости. — Ничего! Слышите?!
Он сделал движение, чтобы отобрать у Томи корзину — протянул руку, скрюченную, с грязными ногтями, — но мальчик, не раздумывая, скользнул за спину Наруко, и это движение было таким быстрым и таким естественным, словно он делал так всю жизнь. Аркосу ничего не оставалось, как слезть с лошади — он спрыгнул на землю тяжело, неуклюже, как мешок, и, шатаясь, двинулся к Томи.
— Давай корзину, негодник... — прохрипел он, и в этом хрипе слышалась уже не столько злоба, сколько усталость, болезненная, старческая усталость. — Вы его и пальцем не тронете, — сказала Сисси, и голос её, прежде такой робкий, вдруг зазвучал твёрдо и ясно, как колокольчик в тишине. — Вы наглые воры!.. — закричал Аркос, и лицо его налилось кровью.
Он замахнулся — в руке у него оказался кнут, длинный, плетёный, с тяжёлой рукоятью, — и хотел было ударить Сисси, но рука его была перехвачена на лету чьей-то сильной, уверенной рукой. Кнут вырвали, переломили о колено и бросили в кусты — всё это произошло так быстро, что никто не успел и глазом моргнуть.
— Сержант Томас, — удивлённо выдохнул Томи, и в голосе его, кроме удивления, слышалась такая радость, какой Наруко не слышала в нём уже давно. — Не может быть, — пробормотал Аркос, отступая на шаг, и лицо его, только что красное, вдруг стало серым, землистым.
Сержант Томас — а это был действительно он, в своей старой, выцветшей форме, с нашивками, которые видели и не такие виды, — стоял между графом и девушками, широкоплечий, приземистый, похожий на старый, надёжный пень, который не выкорчевать и не сдвинуть с места.
— Вы слышали, что сказала принцесса, граф Аркос? — спросил он, и голос его, негромкий, без всякого крика, прозвучал как приговор.
Аркос вгляделся в его лицо — в то широкое, рябоватое, с мясистым носом и маленькими, глубоко посаженными глазами — и узнал. Узнал, и от этого лицо его исказилось такой гримасой ужаса, какой не сделаешь нарочно.
— Глюк, — прошептал он. — Томас Глюк... Нет! Нет! Не может быть... — В чём дело, Аркос? — спросила Наруко, и в голосе её прозвучало то лёгкое, почти незаметное ехидство, которое она позволяла себе только тогда, когда была уверена в своей силе. — Долги пришли?
Аркос не ответил. Он вскочил на коня — вскочил с такой поспешностью, какой от него никто не ожидал, — рванул поводья и ускакал, скрылся за деревьями так же внезапно, как и появился. Только ветер ещё качал кусты на том месте, где только что стояла его лошадь, да где-то вдали затихал дробный топот копыт.
— Томас! — Томи подбежал к сержанту и обнял его — обнял крепко, по-детски, уткнувшись лицом в его широкую, пропахшую конским потом и табаком грудь. — Здравствуй, Томи, — сказал Томас, кладя ему на голову свою тяжёлую, мозолистую ладонь. — И вы, принцесса Наруко, и вы, принцесса Сисси. — Он поклонился, но поклонился не церемонно, а по-солдатски, коротко и достойно. — Сержант Томас, — сказала Сисси, и в глазах её стояли слёзы — слёзы радости, облегчения, благодарности. — Вы не представляете, как я рада вас видеть. - Они подошли к коню Томаса — неказистой, но крепкой лошадёнке, какой и полагается быть у сержанта, — и Наруко, положив руку на холку животного, спросила: — Что привело вас в Баварию? Вы ведь должны были быть в Мюнхене, если я не ошибаюсь. - Но Томи, не дав сержанту ответить, перебил: — Откуда ты знаешь Аркоса? И почему он так испугался? Я никогда не видел его таким... Он всегда был страшен, но тут он был просто в панике. - Томас помолчал, погладил свою лошадь, которая терлась мордой о его плечо, и сказал негромко: — Это... Это длинная история. — Это как-то связано с замком, я права? — спросила Наруко, глядя ему прямо в глаза тем прямым, испытующим взглядом, от которого невозможно было уклониться. - Томас вздохнул — тяжело, со всей грудью, как вздыхают люди, которым приходится говорить о неприятном: — Откуда вы знаете? — спросил он, и в голосе его прозвучало искреннее удивление. — Я обсуждала этот вопрос в Мюнхене с королём, — ответила Наруко. — Я выяснила, что хоть замок и владения принадлежат Аркосу, он уклоняется от уплаты налогов. И на замок, и на владения лесом. Уже много лет. И никто не мог с ним справиться, потому что он прятался, как зверь в норе. - Томас кивнул — кивнул медленно, с тем выражением, какое бывает у человека, который слышит подтверждение своим давним мыслям: — Поехали в Поссе, сержант Томас, — сказала Сисси, и в голосе её слышалась та мягкая, но настойчивая просьба, от которой отказать было невозможно. — Там вы расскажете нам всё, что с вами приключилось. Отдыхать вы будете у нас. Мы не отпустим вас, пока не услышим всю историю.
Томас посмотрел на неё, потом на Наруко, потом на Томи, который всё ещё стоял рядом, прижимаясь к его плечу, и кивнул. Кивнул и улыбнулся — той редкой, тёплой улыбкой, которая так не шла к его суровому, обветренному лицу, но которая делала его почти красивым. Они двинулись дальше — теперь уже вчетвером, — и долго ещё в лесу было слышно то тихое, мирное переговаривание, какое бывает у старых друзей, встретившихся после долгой разлуки. А грибы и ягоды лежали в корзине, и никто о них больше не вспоминал, потому что были дела поважнее.
Граф Аркос, бросив поводья на шею загнанному коню и не помня себя от страха и злобы, прискакал в замок, который он всё ещё считал своей собственностью, — в тот самый замок, где когда-то он вершил суд и расправу, где пировал и мучил, где стены помнили его хриплый смех и тяжёлые шаги. Он вбежал внутрь, не затворяя за собою двери, и поднялся в кабинет — в тот просторный, мрачный кабинет, где у камина, в креслах, обитых потемневшей кожей, его дожидались те, кто оставался верен ему до конца или, вернее, до тех пор, пока была надежда на поживу.
В кабинете, за письменным столом, положив ноги на полированную поверхность — на ту самую, где граф прежде держал свои бумаги и счета, — сидел Снайги, человек приземистый, рябой, с маленькими, бегающими глазками, которые никогда не смотрели прямо. В руке он держал чашу с вином — большая серебряная чаша, должно быть, из тех, что стояли в буфете у самого Аркоса, — и, отхлебнув, проговорил с той нарочитой развязностью, какою пьяные люди прикрывают свою трусость:
— Давай помянем графа Аркоса.
Он сделал ещё два глотка, смачно, со всхлипом, и утёр губы рукавом. Грегор — другой из тех, кто помогал Аркосу в его тёмных делах, человек долговязый, с длинными, нервными пальцами и лицом, которое всегда казалось испуганным, даже когда он смеялся, — подошёл к вешалке, стоявшей в углу. На вешалке висел чёрный мундир графа — тот самый, в котором Аркос обычно появлялся на людях, с медными пуговицами и серебряным шитьём, потемневшим от времени. Грегор снял мундир, надел его — он пришёлся ему почти впору, — подошёл к зеркалу, посмотрел на себя и сказал с той горькой, самодовольной усмешкой, какая бывает у людей, сознающих свою низость и гордящихся ею:
— Эр-р... Он был настоящим бандитом. Как и мы.
Но в ту самую минуту, как он произнёс эти слова, двери, тяжёлые, дубовые, обитые чёрным железом, со скрипом отворились, и в кабинет вошёл граф Аркос. Снайги, увидев его, вскрикнул — коротко, по-звериному, — и опрокинулся вместе со стулом, так что чаша выпала из его рук и покатилась по полу, расплёскивая красное вино на паркет. Грегор же замер посреди комнаты, и лицо его, и без того бледное, стало белее полотна. Он открыл рот, хотел что-то сказать, но слова не шли, и только губы его шевелились беззвучно, как у рыбы, выброшенной на берег.
— Г... Г... Граф Аркос... — выдавил он наконец, и голос его был такой тонкий и дрожащий, что его можно было принять за женский. — Призрак...
Аркос не ответил. Он прошёл в комнату — прошёл медленно, как ходят люди, у которых нет больше сил ни спешить, ни даже держаться прямо, — опустился на первый попавшийся стул, стоявший у стены, и закрыл лицо руками. Ладони его были грязны, пальцы дрожали, и вся его большая, когда-то грузная фигура казалась теперь жалкой и развалившейся, как старый дом, в котором давно никто не живёт. Снайги, кое-как поднявшись с пола и отряхнувшись, подошёл к нему на цыпочках, как подходят к больному или к сумасшедшему, и проговорил тем же дрожащим, заискивающим голосом, протягивая подобранную с полу чашу:
— С возвращением, г... г... граф. Не желаете ли вина? Успокоиться... — Конец! — вскрикнул вдруг Аркос, да так, что оба его приспешника вздрогнули. — Я пропал! Пропал, слышите?!
Он выбил чашу из рук Снайги — выбил с такой силой, что та отлетела к противоположной стене и разбилась вдребезги, с тем звоном, какой бывает только у старого, хорошего серебра, когда оно умирает. Осколки разлетелись по всей комнате, и вино тёмными пятнами выступило на стенах, на книгах, на ковре. Грегор, глядя на это, на живого, кричащего, бьющего посуду Аркоса, сказал уже спокойнее, хотя и всё ещё с опаской:
— Это не призрак. Это настоящий граф Аркос. Живой... к сожалению для нас или к счастью — не знаю. — Архитектор, — проговорил Аркос, и голос его упал до шёпота, но в этом шёпоте слышалось такое отчаяние, что Снайги и Грегор переглянулись. — Архитектор вернулся!.. — Архитектор? — переспросил Снайги, нахмурившись. Он не понимал, о чём идёт речь, но чувствовал, что речь идёт о чём-то страшном. — Глюк! — выкрикнул Аркос, и в этом крике была вся его злоба, вся его беспомощная, животная ярость. — Томас Глюк!.. Ты его помнишь?! Кхе-кхе...
Он закашлялся — тем страшным, надрывным кашлем, который сотрясал всё его грузное тело, и, не дожидаясь ответа, вскочил со стула, подбежал к столу и начал крушить всё, что на нём стояло. Чернильница полетела на пол, за ней — подсвечник, потом — стопка бумаг, потом — пустая бутылка из-под вина. Он крушил всё без разбора, как безумный, как человек, который видит, что жизнь его кончена, и хочет увлечь за собой хоть что-то.
— Кто такой Томас Глюк? — спросил Грегор осторожно, отступая подальше от стола, чтобы ненароком не попасть под руку графу. - Снайги, который уже начал кое-что понимать, ответил ему вполголоса, быстро, оглядываясь на Аркоса, который всё ещё бушевал у стола: — Это враг графа Аркоса. Давний враг. Мы подставили его — ложно обвинили, понимаешь? — и посадили в тюрьму. Мы думали, что избавились от него навсегда. Но... — Он вернулся!.. — зарычал Аркос, и рык этот был похож на звериный, на предсмертный хрип загнанного волка.
Он остановился посреди комнаты, тяжело дыша, и в этой тишине, нарушаемой только его хрипом и звоном осколков под ногами, Снайги вдруг сказал — сказал с той внезапной, хитрой догадкой, какая приходит к отчаявшимся людям:
— Подождите, граф. Ведь ещё есть надежда. - Аркос обернулся к нему — резко, всем телом, — и Снайги, увидев его глаза, понял, что сказал самое главное, то, что может спасти их всех: — Если я не совсем запамятовал... — продолжал Снайги, стараясь говорить спокойно и рассудительно, хотя голос его всё ещё дрожал, — этот Томас Глюк... он был изгнан из Баварии. Да, точно! Был изгнан. Я помню это дело. Было такое распоряжение, подписанное самим бургомистром. — Изгнан? — переспросил Грегор, и в голосе его послышалась робкая надежда. — Точно, — подтвердил Снайги, и теперь уже увереннее. — Изгнан. А это значит, что он не имеет права возвращаться обратно в Баварию. Ни под каким видом. Ни на день, ни на час. Понимаете, граф?
Аркос слушал, и по мере того как он слушал, лицо его, искажённое отчаянием, начинало понемногу разглаживаться. Глаза его, только что безумные, приобретали осмысленное, хищное выражение.
— Так это же значит... — проговорил он медленно, вдумчиво, смакуя каждое слово, — что Глюк... нарушил закон... — Вот именно, граф, — сказал Снайги и даже улыбнулся — той масляной, раболепной улыбкой, какая бывает у человека, который только что спас свою шкуру. — Именно так. Нарушил закон. И за это...
Аркос не дал ему договорить. Он вдруг встал со своего стула — встал ровно, как в молодости, — и шагнул к Снайги. И в этом шаге было столько силы, столько внезапно вернувшейся власти, что Снайги невольно попятился. Но Аркос не ударил его. Он обнял его — обнял своими длинными, дрожащими руками, прижал к своей широкой, пахнущей конским потом и страхом груди и проговорил хрипло, почти ласково:
— Снайги... ты мой... спаситель. Ты меня спас. Я этого не забуду. - Он отстранился, положил руки на плечи Снайги, заглянул ему в глаза и продолжал уже тем повелительным, не терпящим возражений тоном, каким он говорил в лучшие свои времена: — Иди и скажи бургомистру... чтобы Глюка арестовали. Немедленно. И снова посадили в тюрьму... причём навсегда. Навсегда, слышишь? Чтобы он больше никогда не вышел на свет божий. Чтобы гнил там, в подвале, пока кости не рассыплются.
Он отпустил Снайги, повернулся и пошёл к окну, тяжело ступая по осколкам разбитой посуды. Снайги и Грегор смотрели ему в спину, и каждый думал своё. Но оба думали об одном: что граф Аркос, кажется, ещё не кончился. И что с ним, с таким, лучше не ссориться.
Наруко, Томи и Сисси привели сержанта Томаса к дому герцога Макса. Шли они не спеша, потому что Томас прихрамывал — сказалась старая рана, да и долгая дорога дала себя знать, — и когда наконец поднялись на крыльцо и переступили порог, герцог Макс, вышедший к ним навстречу, удивлённо поднял брови. Удивлён был герцог не столько тому, что Наруко, Томи и Сисси привели с собой какого-то человека, сколько тому, что человек этот был в австрийском мундире — старом, потёртом, но ещё хранившем следы былой воинской чести.
Герцог Макс был человек прямой и, как многие прямые люди, не любил неожиданностей. Прогнать же пришельца он не мог — и не потому, что был добр, а потому, что австрийский мундир в Баварии, особенно в те неспокойные времена, был предметом щекотливым. Лучше было не поднимать шума, не выяснять отношений, не давать повода к пересудам. Да и потом, Наруко была в доме, а Наруко, как наследница баварского трона, имела вес — и вес немалый, — несмотря на то, что находилась она в доме герцога, а не в своём дворце. И герцог Макс это знал. Знал и потому сдержал язык, хотя ему и хотелось спросить, зачем понадобилось приводить в его дом незнакомого человека в чужом мундире.
Они прошли в комнату, сели за большой дубовый стол — тот самый, за которым герцог обычно обедал со всей своей многочисленной семьёй, — и Томас, не дожидаясь особых просьб, начал рассказывать о себе. Рассказывал он немного, но так, что семья герцога, слушавшая его с тем внимательным, почти благоговейным молчанием, какое бывает у людей, когда речь заходит о старых, несправедливых делах, удивлялась всё больше и больше. Когда он кончил, герцог Макс помолчал, покачал головой, как качают, когда слышат что-то горькое, но правдивое, и сказал:
— Ну тогда добро пожаловать, сержант Томас. — Спасибо, герцог, — ответил Томас, вставая и кланяясь тем неловким, солдатским поклоном, какой бывает у людей, не привыкших к церемониям. — Ваше светлость. — Макс, — перебил его герцог. — Для вас просто Макс. Любой, кого боится граф Аркос, — мой друг. А друзья зовут меня Макс. Запомните это, сержант.
Он сказал это просто, без всякой рисовки, и видно было, что он действительно так думает, потому что в голосе его слышалась та искренняя, неподдельная теплота, какая бывает у людей, которые сами много терпели и потому умеют ценить чужую беду.
После обеда — обеда сытного, домашнего, за которым все ели молча, устав от дневных треволнений, — вся семья герцога, как это у них было заведено, направилась к диванам. Диваны были старые, мягкие, обитые выцветшим бархатом, и на них умещалось много народу, если, конечно, сидеть тесно, по-семейному.
— Теперь, Томас, — попросил Томи, усаживаясь на пол у ног сержанта и поднимая на него свои большие, серьёзные глаза, — рассказывайте свою историю. Всю, с самого начала. — Что ж, — сказал Томас, помолчав и собираясь с мыслями. — Это случилось двенадцать лет назад. Двенадцать лет, ровно...
Но едва он произнёс эти слова, как в дверь постучали — негромко, но настойчиво, тем особенным стуком, каким стучатся люди, пришедшие по делу официальному и не терпящему отлагательств. Герцог Макс нахмурился, посмотрел на Наруко, потом на Томаса, потом на дверь и сказал, поднимаясь:
— Подождите, я сейчас вернусь.
Он вышел в переднюю, и все, оставшиеся в комнате, замерли, прислушиваясь. А Наруко в это время — никто не заметил, как и когда, — незаметно достала из свитка, который всегда носила с собой, свой меч, тот самый, что назывался Нуибари, и положила его к себе на колени, прикрыв краем плаща. Герцог Макс открыл дверь. На пороге стоял бургомистр Генрих — маленький, юркий человечек в очках, с вечно виноватым лицом, — а за ним, в полумраке крыльца, маячили двое солдат с алебардами.
— А? — проговорил герцог, стараясь казаться спокойным, хотя сердце его ёкнуло. — Бургомистр, что вам угодно в такой поздний час? - Бургомистр замялся, переступил с ноги на ногу, поправил очки и начал тем вкрадчивым, заискивающим тоном, каким говорят люди, сознающие, что пришли с неприятным, но необходимым делом: — Э-э... Понимаете... дело неприятное, очень неприятное. Но такое дело... такое дело... — Продолжайте, — сказал герцог сухо, и голос его не обещал ничего хорошего. — Дело в том, — начал было бургомистр, но тут из-за спины герцога выступила Наруко — выступила бесшумно, как тень, с мечом в руке, и вид у неё был такой, что бургомистр сразу покрылся холодным потом. За нею, чуть поодаль, стояли Сисси и Томас. - Генрих, увидев Томаса, побледнел — побледнел так, что очки его, казалось, стали темнее на этом белом, как полотно, лице, — и вытянул вперёд дрожащий палец: — Томас Глюк, — проговорил он, и голос его сел до шёпота. Потом, справившись, повернулся к солдатам и сказал уже громче, насколько мог: — Именем закона, вы арестованы.
Солдаты сделали шаг вперёд — один шаг, тяжёлый, неумолимый, — и Томас, видавший виды, всё же вздрогнул, а Томи, стоявший рядом, вцепился в его руку. Но в тот же миг Наруко подняла меч — подняла не угрожающе, а так, чтобы все видели, что она готова, — и произнесла тихо, но так, что каждое слово было слышно в самых дальних углах:
— Объясните, в чём дело? Что сделал Томас? — Да, в самом деле, — подхватил герцог Макс, оборачиваясь к бургомистру. — Что сделал этот человек? За что его арестовывают? - Бургомистр, чувствуя, что почва уходит у него из-под ног, заговорил быстро, торопливо, проглатывая окончания: — Томас Глюк вне закона. Двенадцать лет назад он был осуждён и выслан из Баварии навсегда. Навсегда, — повторил он, как бы ища опоры в этом слове. — И теперь он вернулся, а это... это нарушение приговора. - Наруко выслушала, не перебивая, и когда бургомистр кончил, обратилась к нему тем спокойным, ровным голосом, от которого у Генриха подкосились колени: — Бургомистр. — Да, ваше высочество? — проговорил он с трудом, потому что горло его пересохло, а сердце билось где-то в горле. — Пусть сержант расскажет свою историю, — сказала Наруко. — Всю, с самого начала, как он хотел. А дальше разберёмся. Вы согласны? - Она смотрела на него, и в этом взгляде было столько спокойной, непоколебимой власти, что бургомистр, не будь он таким трусливым, возможно, попытался бы возразить. Но он был труслив, а потому, сглотнув, выдавил из себя: — Конечно... ваше высочество... конечно. - И солдаты, глядя на своего начальника, опустили алебарды и отошли к порогу, где и замерли, не зная, что им делать дальше. А Наруко убрала меч — но не в свиток, а положила его на стол, так, чтобы все видели, — и сказала: — Проходите, бургомистр. Садитесь. История будет долгой, но, надеюсь, поучительной.
- Бургомистр вошёл, сел на самый краешек стула, и вид у него был такой, как у человека, который сел на гвоздь, но не решается встать. А Томас, помолчав, начал сначала: — Это случилось двенадцать лет назад... — И голос его звучал ровно и спокойно, как будто ничего только что не случилось и никакой арест ему не грозил.
Когда все вернулись в зал — кто сел на диваны, кто придвинул стулья, а кто остался стоять, прислонившись к косяку двери, потому что мест на всех не хватило, — Томас Глюк, помолчав немного и собравшись с мыслями, начал свою историю. И говорил он так, как говорят люди, много пережившие и много передумавшие: неторопливо, с паузами, иногда останавливаясь на полуслове и глядя в одну точку перед собой, как будто видел перед собой не лица слушающих, а те далёкие, давно минувшие дни.
— Это случилось двенадцать лет назад, — начал он. — Двенадцать лет — большой срок. Иная жизнь за это время умещается. - Он помолчал, провёл рукой по лицу — по тому широкому, обветренному, изрезанному морщинами лицу, которое видело и радость, и горе, и несправедливость, — и продолжал: — Моя бедная жена... она умерла, производя на свет мальчика. Так и не увидела его, не подержала на руках. Я остался один — с сыном на руках, без матери, без помощницы. Жил я тогда в Мюнхене, в маленьком доме на окраине, где и сейчас, должно быть, стоит моя мастерская. Я был начинающим архитектором — молодым, горячим, полным надежд. И работал я успешно, дела шли очень хорошо, так что заказов было больше, чем я мог исполнить. - Он усмехнулся — горько, той усмешкой, какой усмехаются люди, вспоминая прошлое счастье, которое казалось вечным, а оказалось таким коротким: — И вот однажды, — продолжал Томас, — в дверь моей мастерской постучали. Я открыл — на пороге стоял человек, которого я никогда прежде не видел. Он был высок, грузен, одет в чёрное, и лицо у него было такое, что не поймёшь: то ли важный господин, то ли разбойник с большой дороги. Это был граф Аркос.
При этом имени Сисси вздрогнула, а Томи невольно придвинулся ближе к сержанту, словно ища защиты. Но Томас не заметил этого — или сделал вид, что не заметил, — и продолжал, всё так же ровно и неторопливо:
— «Томас Глюк! — сказал он мне тем своим хриплым, повелительным голосом, который не терпит возражений. — Говорят, вы лучший архитектор в Баварии. Я хочу, чтобы вы построили мне замок».
Я ответил ему правду: «Но, граф, я сейчас завален заказами. У меня нет времени. И потом...» Он не дал мне договорить. Он вынул из-за пазухи мешок — тяжёлый, кожаный, туго набитый, — и положил его передо мной на стол. Мешок звякнул — в нём были деньги, и много денег. «Забудьте о них, — сказал он, указывая на мои прежние заказы. — С этого момента вы служите мне. Только мне одному. И никому больше».
Томас замолчал, и в тишине, наступившей в комнате, слышно было, как потрескивают дрова в камине да как где-то за стеной тихо плачет ребёнок — один из младших детей герцога, которому, видно, приснилось что-то недоброе.
— Я взялся за работу, — продолжал Томас. — В течение нескольких дней я не спал, не ел, почти не отходил от чертёжного стола. И наконец показал графу эскиз — тот самый, который принёс ему на смотр. Аркос посмотрел — долго смотрел, водил пальцем по линиям, щурился, хмурился — и наконец лицо его прояснилось. «Прекрасно, — сказал он. — Превосходно. Мне очень нравится ваш проект. Вы можете начинать строительство».
Я протянул ему контракт — бумагу, в которой была указана полная стоимость проекта, все расходы, все сроки. Так я привык работать, потому что без бумаги, без подписи — всё равно что без рук. «Подпишите, граф Аркос», — сказал я.
Он взял бумагу, посмотрел на цифры — и глаза его полезли на лоб. Я видел, как он побледнел, как на лбу у него выступила испарина. «Что? — спросил он хрипло. — Это стоит так дорого?» Я молчал. Я знал, что цена справедливая, и не собирался уступать.
Он помолчал, походил по комнате, потом остановился и сказал, стараясь придать голосу спокойствие: «Ничего... Не страшно... Вы получите деньги. Все до последнего пфеннига». Он сунул контракт в карман — не глядя, небрежно, как суют ненужную бумажку, — и сказал с той приторной, лживой ласковостью, от которой у меня всегда мороз шёл по коже: «Ну зачем нам портить бумагу, мой друг? Мы же люди честные, мы и так договоримся».
— «Я привык так работать, граф Аркос», — ответил я. И стоял на своём, потому что знал: если нет подписи, нет и договора, а если нет договора, то и денег не видать.
Аркос скривился — скривился так, как кривится человек, который хочет ударить, но не может, потому что нуждается в тебе. «Ну что ж, — сказал он наконец, — если так нужно...» — и подписал. Томас перевёл дух и продолжал, и голос его стал тише, мягче, как будто он переходил к чему-то дорогому и сокровенному:
— Вечерами, после работы, когда сын мой засыпал, я часто думал о жене. Она очень любила розы — у нас в саду их было много, красных, белых, розовых. Она ухаживала за ними, как за детьми, и говорила, что роза — это память, которая цветёт. В память о ней я украсил замок розами — везде, где только можно, на фасадах, на балконах, на оградах. И колыбель сына я тоже украсил розами — вырезал их из дерева своими руками, чтобы он знал, засыпая, что мать его любила цветы.
Шло время. Я работал, не покладая рук. И наконец замок был завершён — весь, до последнего камня, до последней розы. Я очень гордился своей работой. Мне казалось, что я создал не просто здание, а нечто прекрасное, что переживёт меня и моих детей. Я не думал тогда, не мог подумать, что этот день — день, когда я поставил последнюю точку в своей работе, — станет худшим днём в моей жизни. Он замолчал, и все замерли, ожидая, что будет дальше. Томас сидел, опустив голову, и казалось, что он собирается с силами, чтобы рассказать самое тяжкое.
— Вечером того дня, — сказал он наконец, — когда я уже уложил сына и сидел у его колыбели, глядя, как он спит, в дверь постучали. Я открыл. На пороге стоял Снайги — тот самый, которого вы, должно быть, знаете, — и лицо у него было такое приторное, такое радостное, что мне следовало бы насторожиться. Но я не насторожился. Я был устал, я был счастлив, я был глуп.
«Граф прислал меня за вами, — сказал Снайги. — Он доволен вашей работой — очень доволен, больше, чем можно выразить словами. Он ждёт вас в замке. Он хочет лично вас поблагодарить. И заплатить, конечно». Он улыбнулся — той масляной, лживой улыбкой, которая так легко обманывает тех, кто хочет быть обманутым.
А я хотел. Я так хотел получить награду за свой труд, так хотел услышать слова благодарности, что поверил. «Я сейчас приду», — сказал я радостно, сам не свой от счастья. Я подошёл к колыбели, нагнулся, поцеловал сына в лоб — в тот самый, где ещё не пробились первые волосы, — и сказал тихо, чтобы не разбудить: «Я скоро вернусь, сынок. Скоро. Папа вернётся, и мы будем жить хорошо. Ты увидишь».
И ушёл.
Томас замолчал, и в комнате стало так тихо, что слышно было, как где-то далеко, за стенами дома, ветер шумит в вершинах старых каштанов. И всем сидевшим в этой комнате вдруг стало ясно, что этот человек, сидящий перед ними в потёртом австрийском мундире, не вернулся тогда к сыну. И что история, которую он рассказывает, только начинается, и что впереди будет ещё горше и страшнее.
Томас Глюк и Снайги, не обменявшись более ни словом, направились к замку — к тому самому замку, который Томас всего несколько дней назад закончил строить, в который вложил всю свою душу, все свои надежды и память о покойной жене. Шли они молча, потому что Снайги был неразговорчив, а Томас был счастлив и думал о том, как граф станет благодарить его, как заплатит деньги, как он вернётся к сыну, накормит его, уложит спать и, быть может, впервые за многие ночи заснёт сам — спокойно, без тревоги, без той постоянной, грызущей заботы о хлебе насущном.
Но едва Томас ступил на территорию замка — едва нога его коснулась каменных плит, которые он сам укладывал, сам выверял, сам любовался их ровным, строгим рисунком, — как стража, стоявшая у стен, бросилась на него. Их было четверо, а может, и пятеро — он не успел сосчитать, потому что тяжёлые, грубые руки схватили его за плечи, за руки, за ворот, скрутили так, что он не мог ни двинуться, ни вздохнуть.
— Вот он! — раздался из темноты знакомый хриплый голос Аркоса. Граф стоял на крыльце, указывая на Томаса длинным, костлявым пальцем, и лицо его в свете факелов казалось лицом не человека, а какого-то злого, торжествующего духа. — Он чудовище! Арестуйте его! Немедленно!
Томас рванулся — рванулся с той силой, какую даёт человеку внезапное, нелепое, невероятное обвинение, — но стража сжала его только сильнее. Чьи-то пальцы вдавились ему в ключицы, чьё-то колено упёрлось в поясницу, и он понял, что бежать некуда, что он в их власти, что всё кончено, хотя он ещё не знал, за что.
— Что всё это значит?! — закричал он, задыхаясь от боли и несправедливости. — Отпустите меня! Я ничего не сделал! Я построил этот замок! Я работал на вас! Отпустите!
Но Аркос не слушал. Он спустился с крыльца, подошёл к Томасу вплотную, заглянул ему в глаза — близко, так близко, что Томас почувствовал его кислое, винное дыхание, — и сказал тем же хриплым, спокойным, почти ласковым голосом, каким говорят, когда выносят приговор:
— Он бросил своего сына в лесу. Бросил, понимаете? Младенца. В лесу, ночью, одного. На съедение зверям.
Томас услышал эти слова — услышал, но не понял. Они ударили его, как удар обухом по голове: больно, оглушительно, но без смысла. «Какой сын? — хотел он спросить. — Какой лес? Я только что уложил его в колыбель, поцеловал в лоб, сказал, что скоро вернусь...» Но слова застряли у него в горле, потому что в глазах Аркоса он увидел то, чего никогда прежде не видел, — спокойную, уверенную, холодную ложь, которая страшнее любой правды.
Когда же — спустя час, или два, или целую вечность, потому что время для него остановилось, — Томас, сопровождаемый стражей, вернулся в свой дом, то, что он увидел, было хуже смерти. Колыбель стояла на том же месте, у стены, где он её оставил, — стояла пустая, и розы, которые он вырезал на её спинке, теперь казались ему не памятью о жене, а насмешкой, издевательством, кладбищенским венком на пустой могиле. Ребёнка не было. Исчез. Словно его никогда и не было. Словно всё это — и рождение сына, и его улыбка, и его тёплые, маленькие пальчики, которыми он хватал отца за бороду, — было только сном.
Томас упал на колени перед пустой колыбелью и завыл — завыл тем страшным, нечеловеческим воем, какой издают звери, потерявшие детёныша. И стража, люди бывалые, видавшие всякое, отступила на шаг, потому что такой боли они не видели никогда.
Нынешнее время. В доме герцога Макса, в тёплом, освещённом камином зале, дети, слушавшие эту историю, сидели не дыша. Кайл, старший из мальчиков, побледнел и сжал кулаки так, что костяшки побелели. Конрад смотрел в пол, и плечи его вздрагивали. Тина, самая смелая из всех, кусала губы, чтобы не заплакать, но слёзы всё равно текли по её щекам — тихо, без всхлипов, как текут слёзы у тех, кто не привык жаловаться.
Никто не заметил, что температура в зале упала на пару градусов — стало свежо, почти холодно, — потому что Наруко, сидевшая в кресле у окна, сделала это незаметно, одним движением руки, тем особенным движением, каким куноичи управляют пространством вокруг себя. Она не хотела, чтобы кому-то стало душно или жарко в эту минуту; она хотела, чтобы все чувствовали то, что чувствовал Томас двенадцать лет назад, — холод, пустоту, невозможность дышать. Но дети, поглощённые рассказом, ничего не заметили. Кайл первым нарушил молчание — голос его звучал глухо, почти сердито, как звучат голоса у детей, которые пытаются быть взрослыми:
— Наверняка Аркос похитил ребёнка. Кто же ещё? Он всё подстроил, он и украл. — Он вечно врёт, — добавил Конрад, и в голосе его слышалась та уверенность, какая бывает у людей, которые знают ложь, потому что сами с ней сталкивались. — Вечно. Слова правды от него не дождёшься. — А вас обвинил, — сказала Тина, и голос её дрогнул, но она справилась, — потому что ему не хотелось платить за замок. Это же ясно. Всем ясно. Он получил работу, а платить не захотел. И решил избавиться от того, кто мог потребовать деньги.
Томас Глюк, слушавший их, медленно поднял голову — поднял с тем усилием, с каким поднимают тяжёлый камень, — и посмотрел на детей. Глаза его были красны, лицо мокро от слёз, которых он не стыдился, потому что какие могут быть стыд у человека, потерявшего сына.
— Вы правы, дети, — сказал он тихо, почти шёпотом, и обеими руками обхватил голову, как обхватывают её, когда боль становится невыносимой. — Вы правы. Всё так и было. А я... я ничего не мог сделать. Ничего. Меня посадили в тюрьму, потом выслали из Баварии. А сына я так и не нашёл. Не нашёл...
Он замолчал, и в зале снова стало тихо. Только дрова потрескивали в камине, да за окном, в саду, шумел ветер — тот самый ветер, который двенадцать лет назад, должно быть, шумел так же, когда маленький мальчик, оставленный в лесу, плакал и звал отца, которого не было рядом.
— Крестьяне, — продолжал Томас, и голос его стал глуше, словно он пробирался через густую, непроглядную чащу воспоминаний, — крестьяне обыскали весь лес — каждый куст, каждый овраг, каждую берлогу. Они ходили с факелами, с собаками, кликали мальчика по имени, которого я дал ему при крещении, но так и не услышали ответа. Они не нашли ни его, ни следов его. Только обрывок пелёнки — маленький, грязный, изодранный — валялся у корней старой ели. И это было всё, что у меня осталось.
Он замолчал, и в зале воцарилась та тяжёлая, гнетущая тишина, какая бывает перед грозой. Слышно было, как где-то в груди у Томаса клокочет дыхание, как бьётся его сердце — слишком быстро, слишком громко для человека, рассказывающего о прошлом.
— Судить его! — закричал тогда бургомистр Генрих — закричал не потому, что был уверен в вине Томаса, а потому, что боялся графа Аркоса и хотел угодить ему. — Судить по всей строгости закона!
И суд был. Суд скорый, неправедный, тот суд, какой бывает в маленьких городках, где все друг друга знают, где каждый боится сильного и топит слабого. Во время судебного разбирательства в зале поднялся такой ажиотаж, какой бывает на базаре в базарный день: крестьяне, подогретые слухами и страхами, кричали, свистели, топали ногами, требуя смерти Томаса. «Смерть ему! — кричали они. — Смерть детоубийце! Зверь, а не человек!»
Бургомистр Генрих, маленький, суетливый, весь в поту, стучал молотком по столу — стучал с той отчаянной, лихорадочной поспешностью, какая бывает у человека, который чувствует, что теряет власть над толпой. «Порядок в суде! — кричал он, и голос его срывался на визг. — Порядок! Дайте сказать свидетелю!»
Свидетелем же был граф Аркос. Он сидел на почётном месте, в кресле с высокой спинкой, и разыгрывал скорбь — ту самую, притворную, театральную скорбь, какую разыгрывают актёры на подмостках. Лицо его было бледно, глаза опущены, губы поджаты, и он то и дело вздыхал — тяжело, надрывно, — словно сердце его разрывалось от боли за чужого ребёнка. Но Томас, глядя на него, видел под этим личиной скорби холодный, расчётливый, торжествующий взгляд — взгляд человека, который знает, что всё идёт по его плану.
«Он оставил ребёнка в лесу, — говорил Аркос тем своим хриплым, плавным голосом, и каждое слово его падало в толпу, как камень в воду, — распространяя круги. — Он бросил крошку на съедение диким зверям. Бросил, понимаете? Самого родного сына. Какого же отца мы имеем? Какого человека?» Томас не выдержал. Он рванулся вперёд, так что стражники едва удержали его, и закричал — закричал тем голосом, в котором уже не было ничего, кроме отчаяния и правды:
— Это неправда! Он лжёт! Всё, что он говорит, — ложь! У вас нет улик! Нет ни одной улики против меня!
В зале стало тихо. Все повернулись к бургомистру. А бургомистр, маленький, жалкий, сидел за своим столом и вертел в руках молоток, не зная, что делать. И тогда, после долгой, мучительной паузы, он сказал — сказал тихо, как бы про себя, но так, что все услышали:
— Да... нет доказательств, что ребёнок мёртв. - Но Аркос не собирался уступать. Он поднялся со своего кресла — поднялся медленно, величественно, как поднимается актёр перед финальной сценой, — и сказал, обращаясь не столько к бургомистру, сколько к толпе: — А обрывок пелёнки младенца — разве не доказательство? Кровь на нём — разве не доказательство? Следы зверей вокруг — разве не доказательство?
Он солгал про кровь. Он солгал про следы. Но никто не стал проверять. Толпа загудела, зашумела, закричала снова: «Смерть! Смерть ему!» Бургомистр Генрих тяжело посмотрел на Томаса — посмотрел так, как смотрит человек, который знает, что творит несправедливость, но не может поступить иначе, потому что боится. И поднял молоток. И ударил им — не громко, не решительно, а как-то вяло, устало, словно приговор был тяжестью и для него самого.
— Томас Глюк, — сказал он, и голос его звучал ровно и пусто, как звучат голоса у людей, которые произносят слова, не вкладывая в них души. — Вы признаётесь виновным в том, что бросили своего сына одного в лесу. Суд приговаривает вас к десяти годам заключения. И запрещает вам когда-либо пересекать границы Баварии после отбытия наказания. Увести заключённого. — Я невиновен! — закричал Томас, и крик его был таким, что, казалось, стены суда должны были рухнуть от этого крика. — Я невиновен! Слышите?! Невиновен! Это всё ложь! Он украл моего сына! Он! Аркос! Пусть ему будет стыдно! Пусть...
Но стражники уже схватили его под руки и поволокли к двери. И никто в зале не поднял голоса в его защиту. Никто. Даже те, кто знал, что он невиновен, молчали, потому что боялись. Боялись графа Аркоса, боялись его денег, его власти, его мести. И Томас, уходя, видел, как Аркос, оставшись один на скамье для свидетелей, улыбается — той тихой, довольной, хищной улыбкой, какой улыбаются люди, когда их план удался и никто не пострадал, кроме тех, кто им не нужен.
В зале дома герцога Макса, когда Томас кончил, долго никто не мог вымолвить ни слова. Даже дети, которые так бойко рассуждали минуту назад, теперь сидели тихо, и лица их были бледны, и глаза широко раскрыты, как у людей, которые впервые увидели, как выглядит настоящая, неприкрытая, торжествующая несправедливость.
А Томас сидел, обхватив голову руками, и, казалось, не видел и не слышал никого вокруг, потому что он был там, двенадцать лет назад, в том проклятом зале суда, и крик его — «Я невиновен!» — всё ещё звучал в его ушах, не затихая, не давая покоя, не позволяя забыть.
Нынешнее время. За окнами давно уже стемнело — стемнело так, что не стало видно ни сада, ни дороги, ни старого каштана, который рос у самого крыльца. Но в доме герцога никто не обратил на это внимания. Никто не заметил, как ушёл день и как пришла ночь, потому что все были увлечены историей Томаса — той долгой, горькой, неправедной историей, которая тянулась уже двенадцать лет и, казалось, не имела конца.
И хотя за окном было темно — темно, как в карьере, где Томас ворочал камни, — в зале горел камин. Огонь его был теперь единственным светом, и свет этот был неровным, тревожным: он то вспыхивал, освещая лица слушающих во всех их морщинах и следах усталости, то угасал, погружая углы комнаты в такой мрак, что там, казалось, могли прятаться все призраки прошлого. Тени плясали по стенам, по потолку, по лицам — и в этой пляске было что-то зловещее, напоминавшее о том, что правда, долго скрываемая, рано или поздно выходит наружу, и выходит она всегда в самый неожиданный час. Томас, сидевший у самого камина, поднял голову и продолжал — продолжал так, как будто не замечал ни темноты за окном, ни танцующих теней, ни того, что голос его охрип от долгого рассказа:
— Тогда... тогда я чуть не сошёл с ума. Я был убеждён — убеждён так, как может быть убеждён только отец, потерявший своего ребёнка, — что Аркос похитил моего сына. Я знал это. Я чувствовал это каждой клеткой своего тела. А затем... затем мой малыш был оставлен один в лесу — брошен, как ненужная вещь, как щенок, которого жалко топить, но и держать при себе незачем. И пока я, в поту и грязи, ворочал тяжёлые камни в каменоломне — ворочал их своими голыми, окровавленными руками, — этот преступник, этот злодей в графском мундире, спокойно жил в замке. В том самом замке, который я для него построил. Который я украсил розами в память о моей жене и о сыне, которого у меня не стало.
Он замолчал, и в зале стало так тихо, что слышно было, как в камине падает головня и как где-то далеко, в конюшне, тихо ржёт конь — тоскливо, по-ночному, как ржут лошади, когда чувствуют людскую печаль. И вдруг, в этой тишине, Наруко, которая до сих пор сидела неподвижно, как изваяние, и слушала, не проронив ни слова, встрепенулась. Лицо её, освещённое камином, стало вдруг другим — не то чтобы оживлённым, но просветлённым, как бывает у людей, которые вдруг, в давно известных им вещах, видят новый, доселе незамеченный смысл.
— Томас, — сказала она, и голос её прозвучал тихо, но так, что все обернулись к ней. — Вы можете прерваться на минуту? - Томас поднял на неё свои усталые, красные глаза и ответил с той готовностью, какая бывает у солдат перед командиром: — Конечно, ваше высочество. Всё, что угодно.
Наруко не ответила ему. Она повернулась к другому концу комнаты, туда, где в тени, на самом краешке стула, сидел бургомистр Генрих — маленький, сжавшийся, похожий на нашкодившего мальчишку, который не знает, чего ожидать от взрослых. Он смотрел в пол и, казалось, хотел стать невидимкой, исчезнуть, провалиться сквозь землю. Но Наруко не дала ему исчезнуть.
— Бургомистр, — обратилась она к нему, и в голосе её не было ни угрозы, ни насмешки — только та спокойная, ровная требовательность, какая бывает у людей, привыкших, чтобы на их вопросы отвечали прямо. — Скажите мне, вы помните суд над Гансом Браунором? Тот, что был в прошлом году? - Генрих поднял голову — поднял медленно, с видимым усилием, — и посмотрел на Наруко. Пот пересох на его лбу, и очки его блестели в свете камина, как два маленьких, испуганных глаза: — Да, ваше высочество, — ответил он, стараясь придать голосу твёрдость, но голос его всё равно дрожал, как студень. — Я помню. Ганс Браунор... его судили за то, что он якобы охотился в лесу. Но я оправдал его. Улик не было, а свидетельские показания оказались ложными. Я оправдал, — повторил он, как бы ища себе оправдания в этом слове. — Дело не в этом, — сказала Наруко, и рука её легла на подлокотник кресла — легла спокойно, расслабленно, но все, кто знал Наруко, понимали, что это спокойствие обманчиво. — А в том, что на том же суде мы выяснили — вы помните, бургомистр? — что Ганс Браун нашёл в лесу ребёнка. Маленького мальчика. И принёс его домой. Вы помните это?
Генрих сглотнул — сглотнул так, что было слышно, как булькнуло у него в горле, — и вдруг лицо его изменилось. Сначала он нахмурился, потом глаза его расширились, потом он побледнел — побледнел так, как бледнеют люди, когда перед ними, во всех своих чудовищных очертаниях, встаёт истина, которой они боялись всю жизнь.
— Да, — проговорил он, и голос его стал чужим, не своим. — Да... Мы выяснили... Мы выяснили, что Томи — тот самый мальчик, которого нашли в лесу... он жил в лесу, но... но как это связано? Что общего...
Он не договорил. Он понял. Он понял всё в ту же секунду, как произнёс имя Томи, и слова застряли у него в горле, потому что то, что он понял, было слишком страшно, чтобы произносить это вслух. Наруко посмотрела на него — посмотрела долго, с той тяжёлой, испытующей прямотой, от которой не укрыться ничему, — и сказала:
— Я не буду всё раскрывать. Сейчас не время. Пусть сержант Томас закончит свою историю. А после этого... после этого мы поговорим о том, что вы поняли, бургомистр. Все вместе. - Она повернулась к Томасу и, чуть склонив голову в том лёгком, едва заметном поклоне, какой делают равному, сказала: — Продолжайте, сержант. Вы нас не утомили. Напротив... мы слушаем вас так, как не слушали никого и никогда.
Томас, который смотрел на этот разговор с недоумением и растущей тревогой, перевёл взгляд с Наруко на бургомистра, с бургомистра на детей, с детей на герцога Макса, который сидел неподвижно, как каменное изваяние, и не понимал, что происходит, но чувствовал, что происходит что-то важное, очень важное, быть может, решающее.
— Благодарю, ваше высочество, — проговорил Томас, и голос его дрогнул — не от страха, а от того неясного, смутного, ещё не осознанного чувства, которое вдруг шевельнулось в его груди. — Благодарю вас.
Он помолчал, собираясь с мыслями, провёл рукой по лицу — по тому усталому, измученному лицу, которое за один вечер стало ещё старше — и начал снова. Но теперь в голосе его, кроме боли, слышалась ещё и надежда — робкая, неуверенная, похожая на ту, какая бывает у человека, стоящего на пороге долгожданной, но ещё не подтверждённой правды.
Томас Глюк глубоко вздохнул — вздохнул так, как вздыхают люди, которые долго шли в гору и наконец достигли вершины, откуда виден конец пути, — и продолжил свою тяжёлую, долгую, многострадальную историю.
— Воспоминания Томаса... — начал он и помолчал, потому что последняя часть этих воспоминаний была ему и легче, и труднее всего, что он рассказывал до сих пор. — После долгих лет страданий — лет, которые я считал не годами, а веками, — меня всё же освободили. Досрочно, за хорошее поведение, как говорится. Но я вышел на свободу другим человеком. Не потому, что стал хуже или лучше, а потому, что меня больше ничего не интересовало. Я не мог бы спроектировать больше ни одного здания. Не мог бы провести ни одной линии на чистом листе бумаги. Вся архитектура, все мои мечты, все розы, которые я вырезал когда-то на стенах замка, — всё это умерло для меня в тот день, когда я увидел пустую колыбель. - Он провёл рукой по лицу, как бы отгоняя видение, и продолжал: — Поэтому я вступил в австрийскую армию. Там не нужно было думать, не нужно было вспоминать, не нужно было надеяться. Нужно было только выполнять приказы, стрелять, маршировать, спать, когда дают, и есть, что дают. И это было легче, чем быть свободным и никуда не годным. - Он помолчал, и в тишине этой слышно было, как дрова в камине провалились, осыпавшись красным, жарким ворохом: — И однажды, — продолжал Томас, и голос его изменился — стал мягче, теплее, почти нежным, — на границе с Венгрией, во время одной из стычек, я встретил Томи. Он был сиротой. Он сам сказал мне об этом — просто, без слёз, как говорят о том, что уже переболело и зажило. Он сказал, что он из Баварии, что у него нет ни отца, ни матери, что он рос в лесу, у чужих людей. И я посмотрел на него... и у меня замерло сердце. - Он перевёл взгляд на Томи, который сидел, вцепившись в подлокотник дивана, и слушал, затаив дыхание: — Он был очень похож на меня. Те же глаза — я узнал их, как узнаёшь своё отражение в воде. Те же брови, тот же разрез губ, тот же упрямый подбородок. У меня не было зеркала, но я знал, что в молодости я был точно таким. Если бы мой сын был жив... если бы тот маленький, которого у меня украли, не погиб в лесу... ему было бы столько же лет. Сколько и Томи. - Голос его дрогнул, и он взял паузу, чтобы справиться с собой: — И тогда надежда вернулась. Безумная надежда, та, которую я похоронил много лет назад, вдруг воскресла — воскресла, как воскресают цветы после долгой зимы, когда их уже никто не ждёт. Я стал думать: «А вдруг мой сын не умер? А вдруг его нашли, подобрали, выходили? А вдруг это он? Вдруг это Томи?» - Томас посмотрел на мальчика — посмотрел долго, с той мучительной, жадной надеждой, которая боится даже дышать, чтобы не спугнуть правду: — Я решил выяснить, — сказал он твёрдо. — Несмотря на запрет, несмотря на то, что меня могли снова посадить в тюрьму или выслать, я вернулся в Баварию. Нарушил закон, перешёл границу тайно, ночью, лесом, как беглый преступник. Я вернулся, чтобы узнать правду. Чтобы увидеть его. Чтобы... чтобы закончить эту историю так или иначе.
И он кончил. Рассказ его был завершён. И в том, как он замолчал, было что-то окончательное, как будто он поставил точку не только в своём повествовании, но и в чём-то большем — в целой полосе своей жизни, полной страданий, несправедливости и потерь.
Как только история Томаса кончилась, Людовика, жена герцога Макса и мать Сисси, женщина тихая, добрая, чувствительная ко всякому горю чужому так, как будто оно было её собственным, не выдержала и заплакала. Она плакала негромко, без рыданий, но слёзы текли по её щекам и капали на передник, и она не вытирала их, потому что они были не от горя, а от той особенной, сладкой и горькой вместе, жалости, которая охватывает сердце при виде чужого несчастья, так похожего на своё.
Герцог Макс, сидевший рядом, положил руку ей на плечо и начал утишать её — не словами, потому что слов, которые могли бы утешить в такую минуту, не было, а тем спокойным, молчаливым присутствием, какое бывает у людей, которые много лет прожили вместе и научились понимать друг друга без речи.
Сисси тем временем посмотрела на Томи. Томи сидел, бледный, с широко раскрытыми глазами, и в глазах этих было столько чувств сразу — и удивление, и страх, и надежда, и неверие, — что нельзя было разобрать, какое из них сильнее. Но вот он вскочил — вскочил так, как вскакивают, когда вся жизнь твоя в одну секунду меняет направление, — и бросился к Томасу. Бросился и обнял его. Обнял крепко, по-детски, всем своим маленьким, худеньким телом, прижался к его груди и закричал — закричал тем счастливым, освобождающим криком, какой бывает только у тех, кто наконец обрёл то, что потерял давно и безнадёжно:
— Папа! Я уверен, что ты мой папа! Ты мой! Я знаю! Я чувствую! - Томас не плакал. Он был слишком вымотан для слёз. Но руки его поднялись, легли на спину мальчика, и он сказал тихо, почти шёпотом, но так, что услышали все: — Мой милый Томи... мой мальчик... мой сын... если это правда... если это правда...
Он не договорил. Он не мог договорить. И, быть может, это было лучше, чем любые слова. Тогда Сисси, которая смотрела на эту сцену с тем особенным выражением, какое бывает на лице у человека, видящего чудо, сказала негромко, но ясно:
— Вспомни сон, Томи. Твой сон. Тот, который ты видел каждую ночь. Тот, в котором граф Аркос... может быть, он окажется вещим. Может быть, он что-то подскажет нам.
Томи, оторвавшись от груди Томаса — не отпуская его, но чуть отстранившись, — задумался, почёсывая голову тем привычным, детским жестом, какой бывает у мальчишек, когда они пытаются вспомнить что-то важное.
— Может быть... — проговорил он медленно. — Может быть, мой сон окажется вещим. И тогда мы узнаем... мы узнаем всё. - Бургомистр Генрих, который до сих пор сидел молча, не смея вмешиваться в эту семейную сцену, вдруг подал голос — голос робкий, неуверенный, похожий на голос человека, который боится нарушить тишину, но не может не спросить: — Какой сон? О чём вы говорите? Что это за сон? - Сисси обернулась к нему — обернулась с той спокойной, почти взрослой уверенностью, какая появилась у неё в последние дни, — и сказала: — Мы объясним вам позже. Но сейчас... сейчас я прошу вас об одной услуге, бургомистр. Дайте сержанту Томасу побыть на свободе хотя бы несколько часов. Мы докажем, что он не виновен. Мы найдём правду. Я обещаю вам.» - Генрих помялся, покрутил в руках свою шапку, вздохнул и сказал с той неохотной, но неизбежной уступчивостью, какая бывает у маленьких людей перед большими обстоятельствами: — Ну... вообще-то я не имею права. Строго говоря, я должен арестовать его прямо сейчас, по закону... — Он помолчал, поморщился, как от зубной боли, и махнул рукой. — Ну, как всегда, я не могу отказать тебе, Сисси. А учитывая, что ты и Наруко — наследницы баварского трона, и что вы обе здесь, и что герцог смотрит на меня так, будто готов вышвырнуть меня в окно, если я скажу «нет»... я не стану возражать. Я подожду до полной темноты. До глубокой ночи. А там — будь что будет. — Спасибо, Генрих, — сказал герцог Макс, и голос его был серьёзен и весом. — Я обещаю вам, Томас не попытается сбежать. Я даю вам моё слово — слово герцога и вашего старого знакомого. Вы знаете, что я держу слово.
Генрих кивнул — кивнул как-то жалко, по-птичьи, — и отошёл к окну, за которым уже сгущалась темнота. А Томас и Томи всё ещё стояли обнявшись, и никто не спешил их разнимать, потому что долгую разлуку нельзя измерить часами, и каждый миг воссоединения был дороже золота.
А в это время, пока в доме герцога Макса люди слушали, надеялись, плакали и обнимались, в замке, в той самой мрачной, сырой обители, где когда-то цвели розы, вырезанные рукой Томаса, граф Аркос ликовал. Он сидел в своём кресле, у камина, в котором догорали сырые, шипящие дрова, и пил вино — пил жадно, большими глотками, как пьют люди, которые празднуют победу, даже не подозревая, что победа эта — только призрак, что враг уже у ворот и что час его, Аркоса, пробил.
Он был уверен — уверен так, как может быть уверен человек, привыкший, чтобы всё делалось по его слову, — что бургомистр Генрих уже арестовал сержанта Томаса, что проклятый Глюк снова сидит в тюрьме, что на этот раз — навсегда, и что никто и никогда не встанет на его пути. Он не подозревал, не мог подозревать о той угрозе, которая приближалась к нему с каждой минутой, с каждым шагом, с каждым ударом сердца.
— Браво, Снайги... — проговорил Аркос, и голос его, обычно хриплый и мрачный, теперь звучал почти радостно — той жуткой, зловещей радостью, какая бывает у зверей, растерзавших добычу. — Теперь мы избавились... от этого Глюка... навсегда. И никто... никто не встанет между мной и моим замком...
Снайги сидел рядом и скалился в своей обычной масляной, раболепной улыбке. Грегор стоял у окна и смотрел во тьму, и было в его взгляде что-то беспокойное, тревожное, но он молчал, потому что граф не любил, когда ему перечили.
Но в то самое мгновение, как Аркос подносил чашу к губам, чтобы сделать ещё один, победный глоток, к тайному проходу замка — к тому самому, о котором знали только посвящённые и который вёл прямо в подвал, где когда-то стояла пустая колыбель, — прибыли три всадника. Первым ехал герцог Макс, грузный, тяжёлый, но уверенный в седле, как человек, который знает, зачем и куда едет. За ним — Сисси, бледная, но решительная, с развевающимися на ветру волосами. Замыкал шествие сержант Томас, а за его спиной, вцепившись в его широкие плечи, сидел Томи — маленький, бесстрашный, готовый к чему угодно. Наруко же, как всегда, выбрала свой, особенный путь: она шла верхними дорогами, теми, по которым ходят только куноичи, перепрыгивая с ветки на ветку, бесшумная, как тень, незаметная, как ночной ветер. Она видела всё, что происходит внизу, и была готова в любой момент прийти на помощь.
— Это подземный ход в замок, — проговорил Томас, спешиваясь и подавая руку Томи. — За мной. Не отставайте. И постарайтесь не шуметь.
Они вошли в тоннель — узкий, тёмный, сырой, пахнущий плесенью, мышами и чем-то ещё, старым, забытым, похожим на запах смерти. Вода капала с потолка, под ногами хлюпала грязь, и стены, казалось, смыкались за ними, как смыкаются челюсти. Но они шли — шли упорно, молча, не оглядываясь.
Когда же они наконец вышли из тоннеля и оказались внутри замка, первое, что они увидели, была тьма — та густая, глубокая тьма, в которой тонули даже очертания стен. Вторым были летучие мыши — они висели под потолком, сотнями, тысячами, и их маленькие, блестящие глаза светились в темноте, как сотни маленьких злых звёзд. Казалось, что в этом замке, кроме этих тварей, никого нет — ни людей, ни душ, ни даже призраков. Томи огляделся — и вдруг вздрогнул, и лицо его стало белым.
— Здесь, — прошептал он. — Я был здесь. Всё это... всё это снилось мне. Каждую ночь. Та же комната, тот же мрак, тот же запах... Вот здесь стояла колыбель... А здесь — дверь, в которую входил Аркос... — Он повернулся к Томасу и сказал уже громче, утверждая: — Моя колыбель. Я её узнаю. Я помню. — Нам следует торопиться, — сказала Наруко, оглядываясь по сторонам. — Каждая минута промедления работает на Аркоса. Мы должны найти доказательства и уйти до того, как он нас заметит.
Томас кивнул, подошёл к колыбели — той самой, которая стояла здесь двенадцать лет назад, пустая, никому не нужная, — и, приподняв покрывало, залез рукой внутрь, в ту часть, где когда-то лежали маленькие подушки и одеяла. Рука его нащупала что-то — что-то твёрдое, сухое, шуршащее, — и он вытащил бумагу. Старую, пожелтевшую, сложенную в несколько раз бумагу — ту самую, которую Аркос когда-то сунул в карман, не желая подписывать.
— Контракт, — проговорил Томас, и голос его дрожал — дрожал так, как дрожит струна, когда по ней ударяют слишком сильно. — Подписанный контракт. Стоимость работ. Моя подпись и подпись графа Аркоса. Доказательство того, что он должен мне деньги. И того, за что он меня посадил. — Он поднял бумагу, как поднимают знамя. — Вот она, правда. — Мы должны показать её бургомистру, — сказала Сисси, и в голосе её звучала та решимость, какая бывает у людей, которые знают, что делают, и не сомневаются в своей правоте. — Немедленно. - Но едва она произнесла эти слова, как из темноты, из той самой глубины, куда не доходил свет, раздался голос — хриплый, знакомый, страшный в своей внезапности: — Вы ничего... не покажете... ничего... - Аркос вышел из тени — вышел медленно, как привидение, и лицо его в полумраке было лицом человека, который только что понял, что всё потеряно, и потому готов на всё: — Верни мне бумагу... — прохрипел он, протягивая вперёд свою длинную, скрюченную руку. — Верни, говорю... или ты пожалеешь...
Сисси, которая стояла ближе всех к стене, у которой висели летучие мыши, вдруг, не зная, что делать, а может быть, повинуясь инстинкту, стала махать руками — махать испуганно, хаотично, как машут, отгоняя назойливых насекомых. И мыши — те самые, которые до этого висели неподвижно, — сорвались с места. Сначала одна, потом две, потом десять, потом сотня — и вся эта чёрная, шумная, пищащая туча ринулась прямо на Аркоса, на Снайги, на Грегора, которые стояли у него за спиной.
Аркос взвыл — взвыл от ужаса, закрывая лицо руками. Снайги упал на колени, отбиваясь от мышей, как от бешеных собак. Грегор побежал, но споткнулся и упал, и мыши облепили его со всех сторон. Макс и Томас, поняв, что происходит, тоже начали махать руками — не от страха, а с умыслом, направляя мышиные стаи туда, куда нужно, — и всё больше и больше летучих тварей срывалось с потолка и бросалось на злодеев.
— Бежим! — закричал Макс, хватая Сисси за руку. — Быстро! Пока они не опомнились! — Сисси, дай мне колыбель! — сказала Наруко, подбегая. — Я понесу её по верху, так будет легче.
Сисси, не раздумывая, отдала колыбель — тот самый немой свидетель двенадцатилетней давности, — и все бросились к выходу. Оказавшись на улице, под открытым небом, где воздух был чист, а ветер разгонял ночные страхи, Макс, Сисси, Томас и Томи поспешили к своим скакунам, которые ждали их, нетерпеливо перебирая копытами. Наруко, как всегда, запрыгнула на ветвь дерева — высоко, легко, почти невесомо, — огляделась и сказала сверху:
— Разделимся. Так нам будет легче уйти. Они не смогут преследовать всех сразу. — Встретимся в Поссе, у дома герцога, — сказал Томас, сажая Томи в седло перед собой. — Не вздумайте останавливаться, что бы ни случилось.
Всадники разъехались — каждый своей дорогой, каждый в свою сторону, и только топот копыт затихал в ночной тишине. Наруко же не поехала — она пошла своими, верхними путями, перепрыгивая с ветки на ветку, бесшумная, как дух, неуловимая, как сама судьба.
Но едва последний всадник скрылся за поворотом, как из ворот замка, ломая тьму и тишину, вылетели трое всадников. Впереди — Аркос, бледный, с расцарапанным лицом, с безумными глазами. За ним — Снайги и Грегор, тоже искусанные, перепуганные, но всё ещё готовые служить своему хозяину.
— Разделимся! — закричал Аркос, и крик его был похож на вой. — Надо отнять бумагу... любой ценой! Любой! Слышите?! Даже если придётся убить... всех до единого... бумага должна быть у меня!
И всадники, как три чёрные тени, бросились в погоню, и долго ещё слышен был топот их копыт — дробный, злой, торопливый, похожий на стук сердца человека, у которого последний раз стучит сердце.
Началась погоня. Та самая, ночная, страшная погоня, когда каждый куст, каждое дерево, каждая тень становятся или защитой, или ловушкой, и когда судьба человека решается в те доли секунды, за которые лошадь делает один прыжок, а всадник — один вздох.
Грегор, тот, что был помоложе и поповоротливее, гнался за Томасом, пытаясь настичь его и отнять бумагу. Он скакал, не разбирая дороги, пригнувшись к шее лошади, и в голове у него была только одна мысль: догнать, схватить, отобрать. Но Томас, старый солдат, видавший и не такие погони, скакал впереди, и в седле он сидел так, как сидят люди, которые знают, что за их спиной — жизнь ребёнка, и потому не имеют права упасть. Он едва успел заметить низко нависшую ветку — ту самую, которую подсказал ему опыт, а может быть, и само провидение, — и пригнулся, пропуская её над собой. Грегор же, весь ушедший в погоню, не заметил ветки. Он увидел её только в тот миг, когда она уже ударила его по лицу — ударила с той страшной, неумолимой силой, с какой бьёт судьба, когда человек слишком долго уходил от расплаты. Грегор вскрикнул — коротко, по-звериному, — и, потеряв сознание, свалился с лошади, как сваливается мешок с телеги. Конь его, почувствовав, что седок исчез, встал как вкопанный и замер, дрожа всем телом.
А на другом участке леса, в той его части, где росли старые, вековые дубы, способные, казалось, стоять до скончания мира, герцог Макс, грузный, но всё ещё проворный в седле, убегал от Снайги. Снайги скакал за ним по пятам, не отставая ни на шаг, и в глазах его была та отчаянная, хитрая решимость, какая бывает у людей, которые знают, что если они не привезут бумагу, то Аркос убьёт их самих. И вдруг, в тот самый миг, когда расстояние между всадниками сократилось до нескольких лошадиных корпусов, небо раскололось пополам. Молния — яркая, белая, страшная — ударила в старый дуб, росший на обочине, и дерево загорелось в одну секунду, как загорается спичка. Объятое пламенем, оно накренилось, затрещало, застонало всем своим вековым стволом и начало падать — падать прямо на дорогу, прямо на беглецов.
Герцог Макс, увидев это, сделал то, что умеют делать только отчаянные люди: он ударил лошадь, вложил в этот удар всю свою волю, всю свою надежду, всю свою любовь к дочери и к тем, кто его ждал. Лошадь, почувствовав, что речь идёт о жизни, рванула вперёд — рванула так, как рвутся только на войне, под пулями. Макс проскочил — проскочил в тот самый миг, когда ствол, падая, уже коснулся земли в каких-нибудь двух шагах позади него. Земля вздрогнула, и по ней пошли круги, как по воде.
Снайги же, скакавший сзади, не успел. Он увидел падающее дерево, дёрнул поводья — но было поздно. Лошадь его, испуганная, шарахнулась в сторону, встала на дыбы, и Снайги, не удержавшись, с воплем — долгим, заливистым, похожим на крик смертника, — перелетел через её голову и рухнул на землю, прямо перед горящим стволом, так что пламя чуть не лизнуло его волосы. Он лежал, не шевелясь, и, должно быть, молился всем богам, каких знал, чтобы они унесли его отсюда живым.
В ту же самую минуту, в другой, дальней части леса, Сисси, старшая дочь герцога, но по храбрости не уступавшая старшим, добралась до реки. Она сидела на своём коне, на том самом Ветре, который привёз её вчера из Поссе, и сердце её колотилось где-то в горле, но лицо было спокойно. Граф Аркос, тот, кто затеял всё это, кто украл ребёнка, кто посадил невиновного, кто двенадцать лет жил в чужом, неоплаченном замке, спешил за ней, чтобы отобрать контракт. Он скакал, припав к седлу, и кричал что-то хриплое, неразборчивое, похожее на звериный рык. Наруко, держа в руках колыбель Томи — ту самую, в которой когда-то спал маленький мальчик, чья жизнь была перечёркнута в один день, — следовала за Сисси по своим, верхним путям, перепрыгивая с дерева на дерево, готовая вмешаться в любую секунду, если понадобится.
— Сисси, — сказала Наруко с высоты, и голос её был спокоен, как и всегда в минуты опасности, — Аркос приближается. Ты слышишь топот?
Сисси кивнула, не оборачиваясь. Она знала, что если оглянуться, то можно увидеть его — разъярённого, обезумевшего, с пеной на губах, — и что тогда страх может взять верх над разумом. А надежда была только на разум, только на холодную голову и горячее сердце.
— У нас нет выбора, Ветер, — сказала она, наклоняясь к уху лошади. — Плыви. Вперёд, Ветер. На тот берег.
Лошадь — верный, умный, преданный зверь, который чувствует хозяина лучше, чем иной человек чувствует друга, — не заартачилась, не испугалась, не сбросила седока. Она шагнула в воду, потом ещё раз, потом поплыла — спокойно, ровно, размеренно, как плывут старые, опытные лошади, знающие, что вода — не враг, а только преграда, которую нужно преодолеть. Сисси гладила её по мокрой гриве и шептала, подбадривая:
— Молодец. Скорей, скорей. Плыви, милый. Мы почти на том берегу. Совсем чуть-чуть. Ты справишься.
Аркос, который уже почти настиг её, который протягивал руку, чтобы схватить поводья, попытался последовать за ней в воду. Но в тот самый миг, когда его конь коснулся копытами речной глади, на берегу, прямо перед мордой животного, сверкнул какой-то маленький, почти незаметный предмет — игла, или шип, или что-то такое, что знают только куноичи. Это Наруко, не слезая с ветки, метнула ядовитый сунбон — тот самый, который заставляет лошадей останавливаться как вкопанных, не в силах сделать ни шагу вперёд.
Лошадь Аркоса резко, неестественно встала. Задние ноги её подкосились, передние упёрлись в берег, и она замерла, дрожа всем телом. А Аркос, не ожидавший такой внезапной остановки, по инерции перелетел через голову своего скакуна и рухнул в воду — рухнул тяжело, с плеском, как падает в реку тяжёлый, неуклюжий камень.
Он барахтался, хватал ртом воздух, пытался плыть, но мокрый плащ тянул его ко дну, а сломанные когда-то рёбра, которые, казалось, зажили, снова напомнили о себе острой, режущей болью. Он кое-как доплыл до камня, торчавшего посреди реки, и взобрался на него — мокрый, жалкий, похожий не на грозного графа, а на выброшенную на берег рыбу.
Наруко и Сисси уже стояли на другом берегу — сухие, спокойные, с контрактом и колыбелью в руках. Они смотрели на него — смотрели сверху вниз, как смотрят на побеждённого, как смотрят на человека, который сам себя загнал в ловушку.
— Вы мне заплатите!.. — закричал Аркос, и крик его был хриплым, злым, полным бессильной ярости. — Я ещё отомщу!.. Я буду хозяином Поссе!.. Повелителем всей Баварии!..
Но крик его перешёл в кашель — в тот страшный, раздирающий кашель, который не даёт говорить, не даёт дышать, не даёт даже думать. Он схватился за грудь, согнулся пополам, и было видно, как слёзы текут по его лицу — не от жалости, а от боли, от унижения, от того, что он проиграл.
— Повелитель Баварии? — переспросила Наруко, и в голосе её не было насмешки — только спокойная, почти скучающая констатация факта. — Вряд ли король Максимилиан Второй это одобрит. И потом... вы, кажется, забыли, что вы — беглый должник и лжесвидетель, а не претендент на престол. — И, похоже, — добавила Сисси, глядя на камень, который омывала вода, и на Аркоса, который сидел на нём, как привязанный, — он отсюда не скоро выберется. Река прибывает, а плавать ему, кажется, тяжело.
Они отвернулись и поспешили к дому герцога Макса — туда, где их ждали, туда, где горел свет в окнах, туда, где правда наконец-то могла восторжествовать. А в доме, в тёплом, освещённом зале, все ждали прибытия девушек. Томас ходил из угла в угол и то и дело поглядывал на дверь. Томи сидел на диване, вцепившись в подлокотник, и молчал. Бургомистр Генрих, уставший, бледный, стоял у окна и ждал. И только герцог Макс сидел в кресле с таким видом, будто ничего особенного не происходит, хотя внутри у него всё дрожало.
— Я надеюсь, что с девушками ничего не случится, — сказал Томас, останавливаясь посреди комнаты. - Герцог Макс усмехнулся — той спокойной, уверенной усмешкой, какой усмехаются люди, знающие цену тем, о ком говорят: — Об этом можете не волноваться, — сказал он. — Если Наруко рядом с Сисси, то можно быть спокойным. Я не знаю человека, который мог бы им навредить. Ни человека, ни зверя, ни самой судьбы. - Генрих, слыша это, вздохнул, набрался духу и начал: — Простите, Томас Глюк, но я должен... - Он не договорил. Дверь распахнулась, и на пороге появились Сисси и Наруко — запыхавшиеся, но целые, с контрактом и колыбелью в руках: — Освободить его и арестовать графа Аркоса, — закончила за бургомистра Сисси, и голос её звучал твёрдо, как приказ. — А если он будет сопротивляться, — добавила Наруко, и в голосе её не было ни тени сомнения, — я казню его. В худшем варианте — я казню его. Своими руками.
Она положила колыбель на стол, и все, кто был в комнате, посмотрели на неё — на эту старую, запылённую, двенадцать лет молчавшую вещь, которая наконец заговорила. И в этой тишине, нарушаемой только дыханием людей и потрескиванием камина, чувствовалось, что старая, долгая, несправедливая история подходит к концу. Что завтра наступит новый день — день, в котором правда наконец займёт своё место, а ложь будет наказана. И что никто, даже граф Аркос, не сможет теперь этому помешать.
Позже, когда суматоха улеглась и первые, самые бурные радости встреч понемногу утихли, бургомистр Генрих вместе с герцогом Максом, Сисси и Наруко прибыли в замок — тот самый замок, который когда-то был построен руками Томаса Глюка, который потом двенадцать лет принадлежал графу Аркосу, который был свидетелем стольких преступлений и стольких страданий. Но теперь, в этот ясный, погожий день, замок выглядел иначе. Он не казался больше мрачным, чужим, враждебным. Солнце светило на его стены, на розы, которые вырезал Томас много лет назад, и в этом свете было что-то примиряющее, успокаивающее, похожее на надежду. Подъезжая к крыльцу, Генрих ещё издали заговорил — заговорил тем бодрым, уверенным тоном, каким говорят люди, которые хотят загладить свою вину и потому стараются быть особенно приятными:
— Граф и его подручные сбежали — ушли в лес, а может, и дальше, — но не волнуйтесь, не волнуйтесь. Скоро мы их арестуем. На этот раз — надолго, навсегда. Я за этим прослежу лично. Даю слово.
Он сошёл с лошади и направился к крыльцу, где его уже ждали. Навстречу гостям вышел Томас — не тот измождённый, сломленный человек, который рассказывал свою историю при свете камина, а другой, обновлённый, каким-то образом распрямившийся и посветлевший лицом. Он вышел с высоко поднятой головой, и в походке его чувствовалась та уверенность, какая бывает у человека, который наконец-то вернулся в свой дом после долгой, несправедливой разлуки.
— Позвольте представить вам, — сказал Генрих, слегка кланяясь в сторону Томаса, — нового хозяина этого замка. И я должен перед ним извиниться. — Он повернулся к Томасу, и голос его стал тише, серьёзнее. — Томас Глюк, я совершил ужасную ошибку двенадцать лет назад. Я поверил лжи, я не разобрался, я поддался давлению. Простите меня, если сможете. Но теперь всё будет по-другому. Поскольку граф Аркос не заплатил за замок ни гроша — а контракт, который вы нашли, это подтверждает, — нам остаётся только одно: вернуть замок его законному владельцу. Вам, Томас. - Томас выслушал, не перебивая, и когда Генрих кончил, положил руку на плечо стоявшему рядом Томи и сказал негромко, но твёрдо: — И Томи. Замок — не мой. Он — наш. Мой и сына. Потому что без него, без того, чтобы передать это всё дальше, всё становится бессмысленным — и камни, и розы, и эти стены. - Он нагнулся, поднял Томи на руки — легко, как поднимают пушинку, — и мальчик, сияющий, счастливый, обхватил его за шею: — Идём, сын, — сказал Томас, поворачиваясь к дверям. — Мы ещё не закончили. У нас сегодня осмотр замка. Наш первый осмотр — настоящий, хозяйский. Пойдём, я покажу тебе каждую комнату, каждую розу на стенах, каждый уголок, который строил для нас с тобой, даже не зная, что строю. - Томи, сидя у отца на руках, обернулся и помахал двум девушкам, которые остались стоять у крыльца, — Наруко и Сисси: — Увидимся позже! — крикнул он, и голос его звенел от счастья. — Наруко! Сисси! Я к вам ещё приду! Спасибо вам за всё!
И дверь за ними закрылась. Сисси стояла на крыльце, глядя вслед, и глаза её были влажны. Она смотрела на закрытую дверь, за которой скрылись Томас и Томи, и думала о том, как много пришлось пережить этому маленькому мальчику — и этому большому, усталому человеку, — как долго они шли друг к другу и как наконец нашли.
— Я так рада за Томи, — сказала она тихо, словно про себя. — Так рада, что даже слов нет. Я буду скучать по нему. Очень.
Наруко, стоявшая рядом, смотрела на ту же дверь, но взгляд её был спокойным, почти философским, как взгляд человека, который знает, что в жизни всё идёт своим чередом и что расставания — это не конец, а только начало чего-то нового.
— Томи оказался лучшим учеником, — сказала она, и в голосе её впервые за всё это время прозвучала нотка тепла, почти гордости. — Я обучила его всему, что нужно. Он умеет постоять за себя, умеет думать, умеет отличать правду от лжи. И всё остальное — любовь, забота, дом — он теперь найдёт у отца. Больше ему ничего не нужно. — Давайте, девушки, — сказал герцог Макс, который уже сидел в седле и ждал их. Голос его был бодр, но в нём слышалась и лёгкая усталость — та приятная усталость, какая бывает в конце хорошего, долгого дня. — Времени у нас ещё много. Вы ещё успеете с ним увидеться. И не раз. А сейчас — пора домой. Нас ждут.
Сисси вздохнула, улыбнулась, кивнула и пошла к лошади. Наруко последовала за ней. И когда они отъехали от замка и поднялись на пригорок, откуда была видна вся долина, Сисси обернулась и ещё раз посмотрела на замок. Он стоял на солнце, светлый, тёплый, и на его стенах, даже издалека, были видны розы — те самые, которые вырезал Томас много лет назад в память о жене. И в этот миг Сисси показалось, что замок улыбается им вслед — улыбается широко, по-доброму, как улыбается человек, нашедший наконец покой после долгих лет тревоги.
Она отвернулась, пришпорила коня и догнала отца и Наруко. И они втроём поехали домой — по той самой дороге, по которой вчера приехали в Поссе, но теперь дорога казалась другой: светлее, ровнее, безопаснее. Потому что правда восторжествовала, а ложь была наказана, и в мире опять установилась та правильная, справедливая жизнь, ради которой стоит жить и ради которой стоит бороться.
Шёнбрунн. Летняя резиденция Габсбургов — та самая, где стены помнили императоров и императриц, где каждый камень был свидетелем величия и падений, любви и ненависти, правды и лжи. В этот час, когда солнце уже клонилось к закату и длинные тени ложились на паркет, по коридору дворца шла Хелена. Она шла неторопливо, с тем видом уверенной в себе женщины, какая бывает у людей, привыкших, чтобы им уступали дорогу. В руке она держала зонт — кружевной, изящный, больше похожий на игрушку, чем на защиту от солнца, — и смотрела прямо перед собой, ни на кого не глядя, но видя всех.
На полпути, у поворота в галерею, она наткнулась на мажордома — того самого Каспара, который нёс на серебряном подносе стопку писем, перевязанных шёлковой лентой. Мажордом был стар, устал, и руки его, державшие поднос, слегка дрожали. Завидев Хелену, он попытался посторониться, но она сама шагнула к нему — шагнула с той стремительной, притворной любезностью, какая бывает у людей, когда им нужно что-то получить.
— Оставьте, мажордом, — сказала Хелена, и голос её звучал сладко, как мёд, но в этой сладости было то, что бывает у перезрелых фруктов — приторно, неестественно, опасно. — Я сама отнесу письмо принцу Францу. Вам не нужно утруждать себя. Вы выглядите очень усталым, — добавила она, вглядываясь в его лицо с той притворной заботой, которая так легко обманывает тех, кто хочет быть обманутым. — Отдохните. Я всё сделаю сама.
Мажордом, человек простой и доверчивый, привыкший, что во дворце все друг другу желают добра, растрогался. В глазах его даже блеснула слеза — слеза благодарности к этой милой, заботливой девушке, которая заметила его усталость и предложила помощь.
— Спасибо, Хелена, — проговорил он, и голос его дрогнул от волнения. — Вы очень... очень милы. Я не забуду вашей доброты.
Он протянул поднос, Хелена взяла с него нужное письмо — то самое, которое Франц написал для Сисси, второе, новое, — и, не глядя на остальные, сунула его в рукав. Мажордом, ничего не заметив, поклонился и пошёл дальше, унося поднос с оставшимися письмами, даже не подозревая, что самой важной бумаги на нём уже нет.
Хелена, едва мажордом скрылся за углом, перестала улыбаться. Лицо её, только что такое доброе и заботливое, стало другим — жёстким, хищным, торжествующим. Она быстро огляделась — никого, — и, подхватив юбки, поспешила в свои покои, лёгкой, почти бесшумной походкой, какой ходят люди, у которых на душе нечисто.
Уже там, в своей комнате, где шторы были плотно зашторены, а свечи горели тусклым, жёлтым светом, её ждал Зоторник. Он сидел за столом, сгорбившись, и что-то тихо напевал себе под нос — ту неприятную, тягучую мелодию, которую он напевал всегда, когда был доволен собой. Увидев Хелену, он поднял голову, и глаза его заблестели.
— Есть? — спросил он коротко, даже не спрашивая, а утверждая. — Есть, — ответила Хелена, и в этом коротком слове было столько радости, столько злобного торжества, что, казалось, комната стала теснее. — Перехватила. Прямо из-под носа у этого старого осла.
Она достала письмо из рукава, положила на стол, и они вместе, как дети, играющие в опасную игру, склонились над ним. Зоторник взял в руки ножницы — длинные, острые, с изогнутыми лезвиями, — и принялся вырезать из бумаги какие-то фигурки. Хелена делала то же самое, и они делали это с таким видом, будто занимались самым безобидным рукоделием. Но бумага, которую они резали, была не простой — это было послание, написанное Сисси, те слова, которые она так долго подбирала для Франца, та надежда, которую она хотела ему передать. И теперь всё это превращалось в клочки, в бессмысленные обрывки, в фигурки — зайчиков, собачек, цветочков, — которые валялись на столе, насмехаясь над тем, что когда-то было живым человеческим чувством.
Зоторник, вырезав очередного зайчика, поднял его за длинные уши, посмотрел на свет и усмехнулся — той холодной, довольной усмешкой, от которой у нормальных людей стынет кровь. Хелена, глядя на него, засмеялась — засмеялась тихо, зло, счастливо, как смеются люди, которые только что совершили подлость и уверены, что никто об этом никогда не узнает.
Они радовались своей уловке. Радовались, как дети, которые стащили с кухни варенье, — с той же непосредственностью, с тем же чувством запретного удовольствия. Но разница была в том, что дети, когда вырастают, перестают воровать варенье, а Хелена и Зоторник, казалось, никогда не вырастут. Или вырастут, но в другую сторону — в ту, где добро и зло меняются местами, где предательство становится нормой, а правда — чем-то неудобным, что нужно уничтожать при первой возможности. Свечи догорали, тени плясали по стенам, а на столе, среди клочков изрезанного письма, лежали бумажные зайчики и цветочки — безмолвные свидетели преступления, которое никто не увидел и не наказал. По крайней мере, пока.
Зоторник, отложив ножницы, взял один из обрывков, поднёс к свече, и бумага, вспыхнув, превратилась в пепел. Хелена сделала то же самое. И скоро от письма Франца не осталось ничего — только горстка серой золы на серебряном блюде, да чувство лёгкой, вполне заслуженной победы в душах этих двух людей, которые считали себя хозяевами судьбы, не зная того, что судьба уже готовила им свою, неумолимую расплату.