Ты красивый, Фушигуро Мегуми

NC-17
Завершён
291
2
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
91 страница, 20 966 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
291 Нравится 10 Отзывы 50 В сборник

Часть 1

Настройки
Весь чертов мир Сукуны едва не обращается руинами и пеплом, едва не проваливается куда-то в бездну, в преисподнюю, едва не погребает его под своими обломками. До летального исхода. Потому что едва не случается худшее – едва не воплощается в жизнь самый кошмарный, ужасающий сценарий, который только мог бы себе вообразить. Который предпочел бы никогда, черт возьми, и не воображать. Ведь случись это худшее на самом деле… Тогда для него самого летальный исход стал бы благословением. Тогда для него самого никаких других вариантов в принципе и не осталось бы. Но, к невероятному гребаному счастью, к тотально, с головой кроющему облегчению – худшего не случилось, самый кошмарный сценарий не стал реальностью и все это так и осталось лишь «едва». Потому что весь чертов мир Сукуны, который сводится к одному-единственному человеку – все еще упрямо дышит. А он сам дышит вместе с ним. А он сам, истекший вместе с ним кровью – пусть и лишь ментально, – теперь ощущает, как рубцы на внутренностях затягиваются, как его вселенная вновь начинает искрить красками, как его сердце, глупое, дурное, гнилое, одному-единственному человеку отданное сердце. Вновь бьется. Вновь ощущается живым. Вновь смотрит яркими, пронзительными глазами, в которых заключены мириады звезд, пропасть галактик – ведь это сердце и есть, в общем-то. Тот самый, один-единственный человек. Потому что сердце Сукуны. Его жизнь. Его душа. Его звезды. Его космос. Его вселенная. Это Фушигуро Мегуми. Такой невероятный сильный упрямец.

***

Способный переупрямить даже гребаную смерть. И это доказавший.

***

Когда Мегуми попадает в аварию, это – крушение мира. Когда становится известно, что авария эта довольно жесткая, попросту какая-то гребаная мясорубка, это – разлом вселенной. Когда какое-то время он находится там, на грани между жизнью и смертью, повисает над бездной, лишь сам способный себя удержать на краю, удержать от падения, удержать и остаться здесь, остаться с ними, отвоевать себе право дальше дышать. Это. Каждый час этого, каждая минута, каждая секунда, каждое гребаное мгновение – персональная агония, сжирающая до костей. Пытка, страшнее которой придумать попросту невозможно. Когда, на чистом гребаном упрямстве, доказывая свою невероятную, поражающую силу, оскалившись смерти в уродливое, гнилостное лицо, назло всем, и богу, и дьяволу, и вселенной – Мегуми выкарабкивается. Это. Возможность для Сукуны вновь сделать вдох, когда он был уверен, что никогда в принципе дышать уже больше не сможет, что превратившиеся в черные дыры легкие вовсе не способны больше кислород глотать. Возможность для Сукуны вновь почувствовать себя живым, когда думалось, что вот-вот оборвется и то рваное полусуществование, в котором застыл. В которой агонией било по внутренностям. Возможность для Сукуны вновь ощутить твердую землю под ногами, когда казалось, что он падал, и падал, и падал мгновениями, секундами, минутами, часами – по ощущениям, гребаными вечностями, – туда, в черноту, беспомощный, разрушенный, неспособный сделать хоть что-то. Неспособный никак помочь. Неспособный протянуть руку, и вытащить, любой ценой вытащить, ценой собственной жизни, если нужно, потому что, на самом-то деле, собственная жизнь – совсем и не цена вовсе на фоне жизни Мегуми. Без единого гребаного сомнения Сукуна поменялся бы с ним местами, если бы только был на это способен. Если бы ему предоставлял бы хоть один долбаный шанс. Не сомневался бы абсолютно, ни единого мгновения, ни единой частью самого себя, вырвал бы самому себе и глотку, и внутренности наживую, пустил бы реки крови по улицам, испепелил бы весь гребаный мир, принес бы в дань. В жертву этот бессмысленный мир. Положил бы вселенную на алтарь имени Фушигуро Мегуми, если бы это пусть и на одну тысячную, миллионную долю процента увеличило вероятность того, что он останется здесь, в этом мире. В этом мире, который без него. Попросту существовать и не должен. Вот только, черт возьми, такой вероятности не существовало вовсе; вот только, черт возьми, такой роскоши Сукуне не было предоставлено. Положить свою жизнь во имя, ради и для. Готов был требовать, просить, умолять бога, дьявола, помешанного, смеющегося над ними, сотворившего этот мир безумца, сатира – позволить ему обменять собственную бессмысленную, жалкую жизнь на жизнь Фушигуро Мегуми. Взамен провести свою вечность в аду, в агонии, в пытках – ведь и так уже в аду, в агонии, в гребаных пытках, – только пусть он живет. Пусть живет тот, кто жизни этой как никто другой заслуживает. Лишь пусть. Пусть. Пусть… …вот только требовать-просить-умолять было некого. Вот только не верит Сукуна ни в бога, ни в дьявола, ни в безумного сатира – если бы и впрямь хоть кто-то из них существовал, ни один не посмел бы допустить такого воплощения худшего возможного кошмара, такого самого ужасающего сценария. Как Фушигуро Мегуми на грани жизни и смерти. Оставалось лишь ждать. Ждать. И ждать. Ждать, пока никто вокруг не думал, не верил, что он в принципе сможет выжить. Пока гребаные врачи смотрели на них этими вам-стоит-готовиться-к-худшему взглядами; пока гребаные врачи говорили что-то о низкой статистике выживаемости, о малой вероятности положительного исхода. Вот только какие-то там гребаные врачи нихрена ведь в Фушигуро Мегуми не понимают. Да, никто не думал, не верил, что он принципе сможет выжить – кроме Сукуны. Кроме еще Годжо. Они, конечно же, знали лучше, черт возьми. Они до последнего отказывались сдаваться и принимать возможность другого итога. Они сидели там, у больничной палаты, стиснув зубы, окруженные мертвенной тишиной, давившей на внутренности, на ребра, вжимавшей многотонным прессом в пол так мощно, что казалось, еще немного – останется лишь в преисподнюю провалиться. Эту тишину не нарушали ни статичные звуки больницы, ни голоса объяснявших что-то врачей. Они двое продолжали верить. Верить. Верить, даже когда Сукуна ощущал, как все внутри него обрывается, и рушится, как его сердце на ошметки разлетается. Разлетается вместе с Мегуми, который там, по другую сторону двери, за жизнь свою упрямо сражается, и ничем невозможно ему помочь, только звать его мысленно, звать, звать и звать, умолять вернуться. Молиться ему, как единственному божеству, в которое Сукуна когда-либо верил. Верил так, как уж точно никогда не верил ни в бога, ни в дьявола, ни в безумного сатира. Их о чем-либо просить бесполезно – уж об этом знает точно. Уж этому гребаная жизнь его научила. Хотя сидя там, у больничной палаты – он был готов к тому, чтобы просить их, требовать у них, умолять их, умолять, умолять. Был готов в них уверовать. Но никаких богов не существовать. Но дьяволы, черти, бесы – ни же здесь, среди самих людей; они же – это сами люди, эгоцентричные мудаки, отбитые мрази. Напивающиеся в хлам сволочи, которые после садятся за руль – и устраивают кровавое месиво посреди дороги. Если бы только тот ублюдок, из-за которого Мегуми оказался по другую сторону ведущей в больничную палату двери, еще оставался жив. Если бы пережил то, что сам устроил. Уж точно Сукуна позаботился бы о том, чтобы это продлилось недолго. Но мстить было больше некому, не на ком было срывать свое отчаяние, некого было о помощи требовать-просить-умолять – богов не существует, люди-бесы сами собственные жизни калечат, руинят, а по дороге калечат-руинят и жизни других. Был лишь Фушигуро Мегуми. Были лишь его упрямство, его сила – и был Сукуна, который сидел там, у больничной палаты и молился так, как не молился никогда в жизни, и верил так, как не верил никогда в жизни, и рушился так, как не рушился. Никогда. В гребаной жизни. Все это обращено оставалось на одного лишь Мегуми – его молитвы, его вера, его разруха. Его попытки воззвать к своему единственному богу, его мольбы к этому богу, чтобы тот вернулся, вернулся, только вернулся к нему, к Сукуне, которому без него ни дышать, ни жить, ни существовать. Ведь это же Мегуми. Может, не вернется, не станет упрямо за жизнь сражаться ради самого себя – но ради других? Ради тех, кто дорожит им, кому он важен, чья жизнь без него разлетится кровавыми ошметками? Ради людей, которые от одной вероятности, от одной мысли о том, чтобы потерять его. Рассыпаются руинным крошевом? Ради людей, которым без него – ни жить, ни дышать, ни существовать? Ради Годжо, своего приемного отца, который тоже сидел там, у больничной палаты, напротив Сукуны – и выглядел так, будто и у него под ногами земля обрывается бездной, будто без своего ребенка у него не останется ничего, ни смысла, ни цели, ни существования. Будто за своего ребенка он и любому гребаному, существующему или нет, хоть богу, хоть дьяволу, хоть кому угодно вызов бросил бы, глотку выгрыз бы. Только вот глотку выгрызать было некому. Оставалось лишь ждать-и-верить. Верить-и-ждать. Ради Юджи, младшего братца-идиота самого Сукуны, и Кугисаки, этой раздражающей стервы, двух своих лучших друзей, которых почти пинками от палаты прогоняли, потому что нельзя было, чтобы они там всей толпой застыли; которые преданы Мегуми, как никто другой, которые без сомнений за него в любой ад бы последовали бы. Ради… Ради самого Сукуны. Хотелось надеяться, что он – один из таких людей. Тех самых людей, которые и самому Мегуми достаточно важны, ценны, чтобы он не смог их вот так просто бросить, чтобы боролся за самого себя если не ради, собственно, себя самого. То ради них. Хотелось надеяться, что если просить, умолять, если мысленно к нему взывать, если снова и снова по-мудацки повторять… …я же к чертям сдохну без тебя. Я же без тебя не смогу. Не выживу. Не захочу выжить. Ты ведь знаешь об этом, правда? Поэтому вернись. Вернись, если не ради себя – то ради меня. Вернись, или я все равно следом за тобой отправляюсь и найду, из преисподней в рай путь прогрызу, но найду. Так что просто вернись. Вернись… …то это сработает. То он услышит – услышит, где бы ни находился, в какую бы черноту его ни пыталось затащить, к какому бы свету его ни тянуло туда, за грань. То он вернется – не ради себя, потому что ради себя Мегуми в принципе никогда ничего делать и не умел, черт возьми. Но – ради кого-то другого. Но – ради Сукуны, который готов был оставаться мудаком и мысленно молиться-взывать-к-нему с эгоцентричным ты-мне-нужен-нужен-нужен-я-без-тебя-не-смогу-если-не-хочешь-чтобы-я-сдох-следом-вернись-вернись-вернись. Потому что действительно не сможет, потому что действительно сдохнет, потому что действительно нужен, нужнее всего, что только можно вообразить. Нужнее гребаного воздуха. Так что Сукуна продолжал ждать. Так что Сукуна продолжал, черт возьми, верить. Продолжал, продолжал, продолжал верить даже тогда, когда в отчаянии, в безысходности, в концентрации ужаса топило; когда вселенные за ребрами, появившиеся из-за одного только Мегуми, теперь из-за него же обращались руинами. Когда сам был в одном движении. В одном шаге. В одном выдохе от летального исхода…

***

…но все это – уже прошлое. Прошлое.

***

Потому что здесь и сейчас, когда Мегуми, невозможный сильный упрямец – выкарабкался вопреки всем худшим прогнозам, которые в адрес его шансов выжить озвучивали. Гребаные врачи уже твердят совсем другое. Гребаные врачи теперь твердят о том, что он молодой-сильный-упрямый; что, раз смог средний палец показать смерти, этой суке с косой, не позволив никуда его утащить, сумев выгрызть самому себе путь назад, к жизни, к дыханию, к Сукуне. То теперь точно уже выкарабкается, точно восстановится, точно переупрямит кого и что, черт возьми, угодно. Пусть на это и понадобится время. Ну, то есть, они-то другими словами изъясняются, да. Но Сукуна, хоть и прислушивается к каждому из этих слов внимательно, чтобы чего-то действительно важного не упустить, чтобы знать абсолютно все, любую деталь, какой бы незначительной та ни казалась – потому что, если речь заходит о Мегуми, ничто в принципе не может быть незначительным. Все равно пропускает через внутренний фильтр все услышанное. Так-то безусловно, нужно и важно знать все о предстоящем Мегуми восстановлении, о том, как это будет происходить, о том, чем можно ему помочь – но какие-то рассуждения врачей о самом Мегуми, об ожиданиях относительно него, о сроках этого самого восстановления? Пф-ф. Опять же – абсолютно ничего они в Фушигуро Мегуми не понимают. С самого начала Сукуна уже уверен – этот невозможный сильный упрямец еще не раз их поразит, потому что он уж точно откажется каким-то там ожиданиям подчиняться. Потому что он уж точно наплюет на всякие сроки и сделает абсолютно все, чтобы побыстрее из больницы выбраться. Чтобы побыстрее вновь на свои плечи какую-нибудь очередную ответственность взвалить. Раздражающий, восхитительный засранец. Суть в том, что, да. Теперь, когда самое страшное позади, когда основной кошмар остался там, в прошлом – также, как все гребаные врачи раньше в унисон намекали на готовьтесь-к-худшему, теперь в унисон те же гребаные врачи громогласно твердят, что он быстро восстановится. Твердят это так, будто исключительно их заслуга в том, что Мегуми все еще здесь, все еще дышит; будто и раньше-то ни секунды не сомневались, что он, молодой-сильный-упрямый. Точно выкарабкается. Придурки. Но. Пусть и придурки. Все же Сукуна не может не понимать, что статистика-вероятность и правда были не на стороне Мегуми, пусть само напоминание об этом и до одури ужасает его – а они ведь действительно не знают, что такой Фушигуро Мегуми. Не знают, на что этот сильный упрямец способен. Все же Сукуна не может отрицать их роли и их заслуги в том, что помогли здесь, в этом мире остаться его сердцу и его жизни. Хотя неизменно ставит на то – уверен в том, – что в первую очередь заслуга все-таки в силе и упрямстве самого Мегуми, в том, что он отказался сдаваться, в том, что боролся, боролся и боролся за то, чтобы вернулся. А затем. Действительно вернулся. Действительно не позволил вселенной все-таки обрушиться. Потому что, даже если бы вселенная по какой-то причине не рухнула без Фушигуро Мегуми – вселенную рухнуть заставил бы на волне боли, отчаяния и слома Сукуна. Чтобы затем рухнуть следом. Но Мегуми выкарабкался. Но Мегуми переупрямил и смерть, и вселенную, и попросту случай, которые попытались на летальный исход его обречь. Но Мегуми вновь здесь, рядом, настоящий и реальный – дышит, живет, существует. Пусть на его восстановление, конечно же, понадобится время, пусть у него останется несколько очень серьезных шрамов – самый кошмарный сценарий оказался не разыгран. Худшем теперь там. Позади. В прошлом. А для здоровья Мегуми никаких по-настоящему серьезных последствий быть не должно.

***

Что можно считать гребаным чудом, на самом деле. Учитывая. Каким долбаным месивом была та авария.

***

Конечно же, когда Мегуми приходит в себя, в тот восхитительный, ломающий и исцеляющий момент – Сукуна здесь. Рядом. Как оставался рядом с того момента, когда вообще к нему в палату разрешили войти. Только увидев наконец, как распахиваются эти восхитительные, яркие и пронзительные глаза, только услышав хриплое, низкое и мягкое «хэй», только убедившись наконец лично, только самостоятельно увидев, услышав. Ощутив, как знакомые пальцы непривычно слабо, но одновременно сильно и так восторгающе в своем упрямстве сжимают его собственные. Только тогда. Только, черт возьми, тогда, Сукуна по-настоящему ощущает, как отпускает хватка ржавого капкана на внутренностях, как растворяется ломавшее ему кости давление многотонных бетонных плит, как серый мир вокруг принимается искрить красками, как воздух льется в глотку, прямиком к черным дырам, которые вновь обращаются легкими. Только. Только. Только тогда его сердце, глупое, дурное, лишь одному-единственному человеку принадлежавшее сердце – принимается оглушенно, истерично, сломано-счастливо с ритма сбиваться, переставая ощущаться истекающим кровью булыжником, вот-вот готовым рухнуть в преисподнюю. Только тогда его сердце. Смотрящее на него пронзительными, яркими, восхитительными, такими живыми-живыми-живыми и прекрасно кроющими глазами – возвращает к жизни самого Сукуну. Заставляет его вновь ощутить себя живым. По-настоящему живым. Так что он сидит там, в самом восхитительном и самом разрушительном миге своей жизни, держит Мегуми за руку, целует его пальцы, тычется ему лицом в ладонь и плевать же, плевать, что на этой самой ладони из-за Сукуны копится соль. Главное, Мегуми – живой. Не на чужих словах и утверждениях – а вот здесь, прямо перед его глазами, прямо в его руках, настоящий, дышащий, реальный, такой живой. Живой. Живой. Тотальным облегчением Сукуну подкашивает так, что соль проливается из его глаз впервые за долгие, долгие годы. Но ему плевать. Прямо сейчас – плевать. Плевать, пусть проливается, пусть хоть гребаным океаном проливается. Потому что, если уж не за Фушигуро Мегуми соль проливать. Не из-за того, как мир вновь восстанавливается, сам себя исцеляет – как исцеляются изъеденные кислотой, превратившиеся в кровавое месиво внутренности Сукуны. Не из-за этого кроющего, тотального облегчения. Живой. Живой.

***

Живой, черт возьми.

***

То по какой еще гребаной причине?

***

Если бы Сукуна… Если бы он Мегуми потерял – даже мысль об этом мощно бьет по грудине, по костям, по всему гребаному существу. Он бы не проливал соль. Он не плакал. Он сам не проронил ни единой слезы. Он заставил бы весь остальной мир рыдать кровью. Истечь кровью. Он заставил бы весь остальной мир ощутить свою собственную боль, свое собственное отчаяние. Он был бы в ярости, что этот мир не смог самое ценное защитить – не смог защитить Мегуми. Он был бы в ярости на самого себя за то, что. Защитить. Не смог. А обрушил бы ярость на гребаный мир. Попросту Сукуне стало бы совсем не до слез – ему нужно было бы отомстить миру, обрушив его в те же руины, которые воцарились бы на месте собственных внутренностей. Нужно было бы отомстить самому себе, задохнуться тем пеплом, которым обратились бы руины внутри него. Нужно было бы отыскать собственный летальный исход. Чтобы затем. Заново. Отыскать уже Фушигуро Мегуми.

***

Глаза же, проливающиеся солью – солью счастья, солью облегчения, солью жизни, жизни, жизни, – это для того случая, когда Мегуми здесь, жив, дышит. Еще не в порядке. Но будет. Будет. Будет.

***

Ну а дальше, конечно же, Сукуна принимается регулярно в больницу Мегуми таскаться, едва не ночует там. Вполне ночевал бы, на самом деле. Если бы только тот позволил. Гребаные стерильные стены каждый раз вызывают прилив тошноты и горечи – хочется вытащить его отсюда уже как можно скорее, хочется как можно скорее прийти к той точке, когда возможно будет все случившееся оставить наконец позади. Хочется эти стены проклинать. Хотя в то же время Сукуна готов на них молиться. Потому что здесь, в этих стенах – он обрушится, он испепелился, он практически сдох… хотя кажется, будто все-таки сдох, будто что-то внутри него точно успело умереть за те часы-вечности, пока ждал, и ждал, и ждал. Но также здесь. В этих долбаных стенах. Он заново научился дышать. Потому что здесь, в этих долбаных стенах – вытащил себя откуда-то из-за грани, из гребаного посмертия Мегуми, дышать упрямо продолжая и тем самым даря дыхание Сукуне. Потому что здесь. В этих долбаных стенах. Спасено было сердце Сукуны, душа Сукуны, космос Сукуны – и потому, сколько бы отторжения и отвращения в нем ни вызывали стерильно-белые больничные стены, он одновременно ненавидит их до скрежета зубовного, но и благодарен им также. До скрежета зубовного. Хотя так-то благодарить нужно лишь самого Мегуми – за то, какой он сильный, упрямый, восхитительный засранец. Но Сукуна и благодарит. Каждый чертов день благодарит его за то, какой он есть. За то, что он в принципе. Есть. Также теперь именно в окружении этих стен Мегуми восстанавливается, Мегуми возвращается к жизни, Мегуми упрямо, целеустремленно, уверенно продолжает доказывать, насколько же он невероятно, черт возьми, сильный. Отказываясь сдаваться. Отказываясь в своем восстановлении притормаживать хоть на секунду. А насколько бы ни хотелось его из этих стен вытащить, приходится сквозь стиснутые зубы признавать, что так нужно, что здесь у него есть все необходимое для восстановления, что без этого попросту не обойтись. Но ощущается пребывание в больнице все еще – как в гребаном стерильном филиале ада. Хотя сам Мегуми ничего такого не говорит. Хотя он ни секунды не жалуется – когда в принципе за всю жизнь жаловался-то, а? – по тому, как пытается побыстрее к обычной жизни вернуться, сколько усилий прилагает к тому, чтобы поскорее отсюда выбраться, Сукуна подозревает. Почти уверен. Что его собственное отношение к этим стенам если не совсем, то по крайней мере почти такое же. За что его совершенно, черт возьми, нельзя винить. Так что Сукуна, восхищаясь им, благоговея перед ним – ходит вместе с Мегуми на физиотерапию, таскает ему вкусности, топит его в нежности и внимании, каждую свободную минуту проводит рядом… да ни на секунду бы в принципе не оставлял, если бы только ему было это разрешено. Без проблем забил бы на все остальные свои дела. На свою остальную свою жизнь. Потому что ничего важнее Мегуми в этой жизни попросту нет – пусть всякие дела сами себя делают, пусть всякие работы сами себя работают… Но прекрасно знает и без напоминаний, что за такое его отчитают. Мягко ментально пнут в направлении двери. Потому до этого не доводит – все-таки, Мегуми только после аварии, только восстанавливается, ему точно не нужны лишние поводы для беспокойств и переживаний, для рычаний и остро-раздраженных, возмущенных взглядов. Даже если устраивать перепалки с ним, наполненные беззлобным сарказмом и не травящим ядом – всегда в радость, прямо сейчас явно лучше до этого не доводить. Пусть и чертовски сложно заставлять себя хоть иногда из больницы уходить. Еще Сукуна в какой-то момент начинает ловить себя на том, что постоянно, раз за разом бессознательно то и дело тянется Мегуми – просто какие-то мимолетные, быстрые касания, от которых попросту не в состоянии удержаться. Которые напоминают на физическом уровне, что он здесь. Что он рядом. Что он реален.

***

Что он жив. Жив. Жив.

***

Отрывать от Мегуми взгляд и вовсе стоит Сукуне невероятных гребаных усилий – хочется смотреть, смотреть и смотреть. Любоваться, любоваться и любоваться. Впитывать его образ каждое мгновение жизни, высекать его у себя подкоркой, дышать им, существовать им – пока где-то за ребрами клубится бессознательный, иррациональный страх того, что стоит отвернуться лишь на секунду. Он тут же исчезнет. Испарится. Что, стоит оставить его одного совсем ненадолго – и что-то обязательно случится, и в этот раз кошмарный сценарий все-таки станет реальностью, и вселенная обрушится, и не останется ничего больше. Потому что не останется. Фушигуро Мегуми. Это глупо, это бессмысленно – Сукуна понимает, осознает. Знает, что не может теперь прилипнуть к Мегуми тенью, не может теперь ежесекундно следом за ним таскаться, не может круглосуточно следить за тем, чтобы ничего не случилось, чтобы катастрофой по внутренностям не ебнуло. Обо всем, черт возьми, знает просто отлично. Поэтому все же заставляет себя уходить. Заставляет. Заставляет.

***

Даже если каждый раз, выходя из его палаты. Из больницы. Ощущает себя так. Будто внутренности себе наживую выжигает.

***

Но в целом, вроде как, самое страшное, самое худшее ведь теперь позади. Там, в прошлом. Теперь ведь должно становиться только лучше и лучше, как кажется самому Сукуне. Только светлее и светлее, только целительнее и цельнее. Ведь должно же, правда? Ведь теперь-то все в порядке?..

***

…вот только все ни черта не в порядке.

***

Потому что есть одно но. И это гребаное но.

***

Сам Мегуми.

***

Поначалу Сукуне кажется – или он сам себя в этом крайне настоятельно убеждает, – будто ему все просто мерещится. Будто он себе что-то абсолютно нелепое всего лишь надумывает. Потому что. Ну. Когда проходят первое время, переполненное облегчением и счастьем от того, что Мегуми не просто очнулся, не просто жив – но у него есть все шансы полностью восстановиться, встать на ноги, вернуться к обычной жизни. Повседневность начинает вливаться в кое-какую рутину. Да, это больничная рутина – но все же рутина. Стерильно-белые стены, физиотерапия, постоянные врачи, консультации с ними, и прочее, прочее, прочее в том же духе. А еще – вечно зудящее где-то под кожей. Где-то в районе ребер Сукуны беспокойство. У этого беспокойства нет каких-то обоснованных, рациональных, логичных причин – ну, за исключением того, конечно, что Мегуми недавно попал в гребаную аварию, что едва в этой аварии выжил, что выкарабкался исключительно на собственном долбаном упрямстве. Так что Сукуна считает, что на самом деле его беспокойство очень даже обосновано, рационально и логично, черт возьми. Даже если осознает, что прямых, буквальных причин, существующих здесь и сейчас, у него все-таки нет – и это попросту остаточный страх от всего произошедшего, который еще не схлынул полностью и едва ли целиком исчезнет в ближайшее время. Может быть, вовсе не исчезнет никогда. Все-таки, он едва не потерял самое важное, самое ценное, что только есть в его жизни – ужас такой мощи гребаные кости ему пропитал. Такое едва ли проходит. Потому, в целом, это беспокойство по итогу тоже становится частью рутины. Приходится учиться с ним сосуществовать – и при этом не сходить к чертям с ума, принимаясь паниковать и доводить себя до состояния ужаса, ощущения крушения всего гребаного мира, тут же мчась в больницу, стоит лишь Мегуми на один телефонный звонок не ответить. Да, прецеденты случались. Неважно. Суть в том, что, да, повседневность становится рутиной – и все яснее Сукуна понимает, что Мегуми возвращается к относительно привычному, обычному для себя состоянию, поведению. Сдержанный и спокойный, уверенный и упрямый, сильный и прекрасный. Хотя так-то даже в первые дни, только-только очнувшись – он оставался поразительно стойким и контролирующим себя. С невозмутимым, непроницаемым взглядом – наверняка таким же непроницаемым выражением лица, хотя за бинтами сейчас это рассмотреть сложно, – выслушивая все, что говорили врачи. Поражающий. Но все-таки Сукуна, знающий его достаточно хорошо – мог уловить то, что проходило мимо внимания большинства. Мог уловить отголоски дезориентированности и потерянности, уязвимости и почти, почти беспомощности, которые были более чем понятны, учитывая все, через что Мегуми прошел и продолжал проходить. Учитывая все, с чем ему еще предстояло столкнуть на пути к своему восстановлению. Ошарашивало все это лишь тем, как мало оно проявлялись, насколько невозможно сильным этот восхищающий упрямец продолжал оставаться перед лицом произошедшего с ним ужасающего кошмара. Вот только теперь, спустя время, даже эти отголоски почти невозможно уже уловить. Со всеми остальными Мегуми в целом такой же, как прежде. Да, безусловно, более усталый и изможденный – потому что отказывается позволять себе оставлять хоть немного времени на передышку, явно стремясь как можно быстрее из больницы выбраться, и прилагает больше, чем максимум усилий к своему восстановлению. Упрямец же чертов, ну. Хотя само по себе уже это так сильно на него похоже. Вот только Сукуна, пусть и сам тоже лишь рад побыстрее его из этого стерильно филиала ада вытащить – все чаще думает, что его беспокойство не такое уж и не обоснованное даже относительно существующей здесь и сейчас реальности, а не каких-то подсознательных, вызванных недавними событиями страхов. Потому что все сильнее он тревожится о том, что если Мегуми в таких темпах продолжит – то может лишь еще больше сам себе навредить. Но, к счастью, в нем все же достаточно здравого смысла, чтобы до такого не доводить. Да, он устал и изможден – что уже само по себе повод для беспокойства, на самом деле, – и все-таки не выжат полностью, до самого дна. А Сукуна, прекрасно зная, что бесполезно пытаться в чем-либо его убедить, бесполезно пытаться уговорить хоть немного притормозить – пытается вместо этого на что-нибудь отвлекать, внимание переключать, лишь бы он хоть иногда позволял себе отдохнуть. При это уверен – Мегуми наверняка его уловки замечает, слишком ведь внимательный, слишком проницательный, слишком хорошо его знает, чтобы не заметить. Вот только почему-то ничего не говорит, не возмущается в привычно-сдержанном для него стиле. Что тоже, в общем-то, повод для беспокойства. Но в остальном – это остается он. Фушигуро Мегуми. Чуть хмурый. Немного колючий. Сдержанный и невозмутимый. Вот только самых близких, дорогих ему людей: все того же Годжо – своего приемного отца; все тех же Юджи и Кугисаки – двух своих лучших друзей. Тех самых людей, ради которых он боролся бы за свою жизнь тогда. Когда не стал бы делать этого ради самого себя. Всегда Мегуми приветствует с этим, типичным для него, сдержанным теплом, с абсолютно беззлобным, едва уловимо ласковым ворчанием. Всегда явно им рад. Хотя нужно хорошо его знать, чтобы это увидеть, понять, распознать. Кому-нибудь другому он может показаться равнодушным и флегматичным. Но Сукуна отлично знает, что это совсем не так. Но Сукуна отлично способен уловить очевидные для него самого признаки, по которым можно убедиться, что – совсем не так. Годами ведь восторженно за Мегуми наблюдал. Годами ведь эти признаки изучал. На самом деле он далеко не безэмоциональный, как можно с первого взгляда подумать о нем – просто отлично умеет свои эмоции скрывать, маскировать их за сдержанным, непроницаемым выражением лица. Иногда вовсе талантливо эти эмоции прячет даже от самого себя. Да, сейчас Мегуми кажется более тихим и молчаливым, чем прежде – так-то всегда был молчаливым и тихим, конечно, но при этом также всегда умел точечно, прицельно выдать нужную фразу в нужный момент, использовал слова дозированно и всегда по делу. Его отточенный едкий сарказм, его мрачноватое чувство юмора – всегда в цель попадают. Неизменно. Но сейчас он в принципе предпочитает отмалчиваться, если к нему не обратятся прямо – да и тогда отделывается максимально сжатыми, короткими фразами. Хотя Сукуна думает, что это тоже может быть следствием усталости от физиотерапии, от попыток как можно быстрее к своему восстановлению добраться. Все же в целом с другими близкими, дорогими ему людьми Мегуми ведет себя, как обычно. Все же в целом другим близким, дорогим ему людям он очевидно рад. Что, безусловно, хорошо. Отлично просто.

***

Вот только все меняется. Когда дело доходит до Сукуны.

***

Потому что, когда дело доходит до Сукуны. Меняется сам Мегуми. На самом деле, это происходит не сразу. В те, самые первые дни после того, как приходит в себя – тот подпускает его к себе без каких-либо проблем. Без проблем позволяет быть рядом, держать за руку, эфемерно и бережно, почти неуловимо касаться – все в той же оглушительной потребности убедиться, что вот же он, Мегуми, здесь, рядом, реальный, настоящий, физически ощутимый, живой. Живой. Живой. Кажется, сам тоже касаний ищет. Будто и ему тоже это нужно – то ли убедиться в реальности Сукуны, то ли убедиться в реальности самого себя, то ли все это разом. Поначалу – и это почти. Почти уверенность. И его тоже Мегуми рад видеть – признаки этого здесь, очевидны для Сукуны. Точно также, как для него очевиден и тот момент, когда все начинает меняться. Очевидны и эти признаки тоже.

***

Признаки, которых с каждым днем все больше и больше. Которые игнорировать все сложнее и сложнее. Которые пугают Сукуну. Все сильнее. И. Сильнее.

***

Потому что, когда приходит Сукуна – постепенно Мегуми начинает становиться совсем другим. Он начинает поджимать губы. Начинает остреть, иногда даже мрачнеть взглядом. Вполне типичная для него сдержанность начинает превращаться в холодность, в отстраненность, в ледяное, замкнутое безразличие. Потому что, когда рядом Сукуна – постепенно становится куда сложнее отыскать в Мегуми те самые признаки радости от чужого присутствия, которые легко отслеживаются им с другими близкими ему людьми. Потому что, кажется, что на Сукуну он старается даже не смотреть. Потому что. Когда Сукуна целует его, всегда предельно осторожно и мягко, потому что у Мегуми половина лица в бинтах – в те, самые первые секунды, тот обычно тает и поддается, тут же инстинктивно отвечает, льнет ближе, будто тоже этого хочет, будто тоже в этом нуждается, и в такие моменты все между ними словно также, как прежде, и в такие моменты даже кажется, что все в порядке, что он себе только надумал, что… …но потом Мегуми вдруг отстраняется. Отодвигается. Отворачивается. Как будто в себя от мимолетного, секундного наваждения приходит. Но потом Мегуми вдруг, только что расслабленный, спокойный – становится напряженным, весь стальной струной вытягивается, остреет, мрачнеет. Но потом Мегуми вдруг закрывается наглухо – закрывается так, как годами от Сукуны не закрывался, закрывается на тысячу тысяч долбаных замков, закрывается, становясь непроницаемым, нечитаемым. Но потом Мегуми вдруг придумывает целую кучу причин для того, чтобы расстояние между ними удержать – он устал. У него скоро капельница. Он хочет спать… А ведь речь о Фушигуро Мегуми – вежливом, но прямолинейном. Всегда предельно честном. И тут вдруг – уйма того, что звучит просто отговорками, как бы ни пытался себя Сукуна убедить, будто это совсем не так. Очевидно же, черт возьми. Ведь никогда – никогда – Мегуми искусственных оправданий не придумывает и говорит все, как есть, а еще прямым текстом врать совершенно не умеет. Что-то замалчивать, скрывать, эмоции свои прятать – это да. Но врать? В этом он предельно плох. Так что различить совсем несложно – особенно самому Сукуне, который знает Мегуми, который годами, черт возьми, восторженно за ним наблюдал, восторженно его изучал. А тут вдруг – это. Но, безусловно, он никогда ни на чем не настаивает, всегда позволяет отстраниться, позволяет себя оттолкнуть – как бы чертовски больно это ни было. Потому что ни за что не сделает того, чего Мегуми не хочет. …даже если мысль, что он не хочет. Болью. Горечью. Тошнотой. Может быть, и впрямь устал, – говорит себе Сукуна. Может быть, и впрямь дело в скорой капельнице, пусть и остается еще полчаса, – говорит себе Сукуна. Может быть, и впрямь просто хочет спать, – говорит себе Сукуна. Говорит. При этом сам себе не веря. Если поначалу еще можно подумать – случайность. Затем можно подумать – совпадение. То постепенно начинает прослеживать закономерность, ну а игнорировать это становится все сложнее, и сложнее, и сложнее. С каждым разом, когда Мегуми отстраняет и отстраняется, когда придумывает очередную отговорку, когда становится все отстраненнее, все холоднее. Внутри Сукуны все явственнее что-то обрывается. Обрывается. Обрывается.

***

Другим близким ему людям Мегуми всегда очевидно рад.

***

С другой стороны. Сукуну. Кажется. Он хочет видеть меньше всего в этой жизни.

***

Еще какое-то время Сукуна все равно пытается твердить себе, что ему только кажется. Что Мегуми и впрямь всего лишь устал. Что Мегуми может быть выжат и морально, и физически – поэтому ему попросту не до окружающего мира в принципе. Не до самого Сукуны. Что Мегуми, черт возьми, только-только, на своем чистом упрямстве выкарабкался после аварии, того ужасающего месива, а теперь лишь постепенно восстанавливается – это нормально, если он ведет себя не совсем так, как обычно. Если кажется отстраненнее и холоднее. Нельзя требовать от него, чтобы вот так, сходу вернулся в привычную для себя колею… Это нормально. Нормально, черт возьми. Вот только – с другими близкими ему людьми ведь Мегуми почти такой же, как раньше; почти не изменился с ними рядом. Вот только – других близких ему людей ведь Мегуми не избегает, не отстраняется от них, не держит с ними дистанцию, смотрит на них спокойно и легко, сдержанно бурчит, что так часто таскаться к нему совсем не обязательно. Со своим обычным непроницаемым выражением лица, со знакомым сухим юмором говорит, что они могут хотя бы притвориться, будто у них собственные жизни есть. Вот только, когда дело доходит до Сукуны…

***

Все иначе.

***

Но он может понять. Он может уважать личное пространство Мегуми, может не лезть к нему, не надоедать ему, оставаться там, на заднем плане, в тени. Может предоставить ему столько времени, сколько нужно. Чтобы прийти в себя, чтобы восстановиться. Чтобы…

***

…чтобы вернулся к нему, к Сукуне.

***

Потому что чем дальше, тем сильнее кажется, что, хоть Мегуми физически и вернулся, хоть он здесь, настоящий, реальный, живой. Живой. Живой. Что, безусловно, самое важное, самое главное. Но одновременно от самого Сукуны его с каждым днем будто разделяет все большее и большее расстояние, все больше миль, все больше пропастей, все больше бездн, которые не перепрыгнуть. Лишь в них провалиться. При этом все расстояние устанавливает как раз сам Мегуми. Ведь с другими близкими, важными ему людьми он почти такой же, как прежде. Ведь их он не отталкивает, не избегает. Ведь вообще в остальном он почти такой же, как прежде. Да, Сукуна безусловно готов предоставить ему столько времени, сколько нужно. Вот только… А нужно ли Мегуми это время?

***

Или проблем исключительно в нем? В самом Сукуне?

***

Поэтому с каждым днем, когда ситуация не меняется. Когда Мегуми не смягчается. Когда становится, кажется, только еще холоднее и отстраненнее с ним.

***

Сам Сукуна лишь убеждается, что ни черта ему не кажется.

***

Таким образом первое облегчение, эйфория, счастье от того факта, что Мегуми, черт возьми, жив – начинает медленно, постепенно размывать ужасом уже совсем другого плана. Ужасом от того, что, каким-то образом, хотя он вот здесь, рядом, настоящий, реальный, живой. Живой. Живой. Что, хотя самый ужасающий, кошмарный сценарий так и не был воплощен в реальность; что, хотя сценарий этот остался там, в прошлом, вероятность его воплощения теперь в прошлом – и теоретически все должно становиться лучше и лучше. Все равно Сукуна его… …теряет. Теряет самое важное, самое ценное, что в жизни у него есть, что в жизни у него когда-либо было и когда-либо будет – теряет в тот момент, когда все, вроде бы, постепенно, шаг за шагом, должно становиться хорошо. Вот только хорошо не становится. Не становится. При этом единственная причина этому, которую он может отыскать – это лишь сам Сукуна. Ведь за все время их отношений это он, всегда он тот, кто лажает, кто проебывается, кто все к чертям портит, рушит, ломает, а потом отчаянно пытается исправить и исцелить. Вот только сейчас ни черта не выходит понять, что именно сделал не так. Где именно успел облажался. Проебаться. Может, Сукуны слишком много? Может, он слишком надоедает Мегуми? Может, слишком часто в больницу таскается? Может, хотя и пытался не следовать за ним тенью, не прилипать к нему накрепко; хотя и заставлял себя, пусть и иногда, из больницы уходить. Все равно и следует, и липнет, и сам того не замечает? Но что-то все-таки не сходится, потому что обычно Мегуми ведь о таких вещах говорит прямо, ничего не замалчивая – вон, Годжо, таскающийся в больницу едва не чаще самого Сукуны, уже несколько раз словесно огребал. При этом все равно меньше таскаться в больницу не стал, конечно. В то время, как ему самому Мегуми еще ни слова по этому поводу не сказал. Ни единого раза ничего о том, чтобы он поменьше перед глазами мелькал. С другой стороны – тот ведь в принципе, даже по меркам своей нынешней молчаливости. С ним, с Сукуной, сейчас практически не разговаривает. Как и практически не смотрит на него, как и отгораживается от него, как и старательно его избегает, хотя обычно ведь, обычно, ничего подобного не делает. Обычно ведь, черт возьми, прямо все говорит вместо всяких там избеганий. Тогда в голову приходит другой вариант куда более страшный, куда более ужасающий. Вариант, где причина все еще в самом Сукуне – вот только он ничего не может с этим сделать, никак не может это исправить. Ведь…

***

…что, если все на самом деле гораздо проще? Что, если Мегуми всего лишь. Всего лишь…

***

…больше не хочет Сукуну? Больше…

***

…не любит его?

***

Ощущение такое, будто Сукуна может задохнуться от тех паники и ужаса, которыми его накрывает от одной только мысли о подобном. О таком раскладе даже думать не хочется – вот только не думать не получается. Догадка продолжает прокручиваться, и прокручиваться, и прокручиваться в голове. Прокручиваться, и прокручиваться, и прокручиваться где-то там, в области подреберья, а области сердце, изъедая его, лишь только-только ожившее, гребаной кислотой. А чем больше прокручивается – тем сильнее… В этом ощущается смысл. Тем сильнее это ощущается самым правдоподобным, а может быть, и попросту единственным возможным гребаным вариантом – потому что все остальные совершенно критики не выдерживают, чтоб их. Но, в то же время… Этот вариант тоже критики не выдерживает, если уж мыслить хоть сколько-то здраво и рационально, а не на волне паники и ужаса. Если вспомнить обо всем, что Сукуна знает о Фушигуро Мегуми. Ведь он сказал бы все прямо, верно? Он не стал бы избегать и отмалчиваться. Он не стал бы закрываться и отстраняться от ситуации. Он не стал бы искать оправданий, чтобы на Сукуну не смотреть, чтобы Сукуну не целовать – а просто в лицо выдал бы все, не замалчивая, ничего не скрывая. Он не стал бы растягивать чертову агонию, а обрубил бы все одним махом, привычно взвалив ответственность на собственные плечи. Ответственность за то, чтобы поставить гребаную точку. Так что Сукуна цепляется за эти мысли. Цепляется отчаянно. Цепляется судорожно. Но – в голове все равно продолжает прокручиваться худшее, потому что никаких других объяснений найти у него попросту не выходит. По краю сознания мелькает догадка, что, может быть, у Мегуми сейчас все силы уходят на восстановление – потому он и молчит, у него попросту нет внутреннего ресурса на что-либо еще, нет внутреннего ресурса с Сукуной сейчас разбираться и нахуй его посылать. Еще он пытается вспомнить время до аварии, пытается понять, вел ли себя Мегуми странно еще тогда, были ли признаки холодности и отстраненности еще тогда. Но ничего такого не может в собственной памяти отыскать даже близко. В голове – его короткие, мягкие улыбки. Его искрящиеся глаза. Его поцелуи, от которых – башня в труху. Ни следа того льда, которым Мегуми до позвонков прошибает сейчас. Того льда, которого в принципе не ощущалось в адрес Сукуны от него никогда, даже в самом начале их знакомства, даже в те моменты, когда тот масштабно лажал, серьезно проебывался – а они ведь вместе годами, знают друг друга еще дольше. Но – никогда. Никогда, черт возьми. Даже в далеком-далеком прошлом, когда они еще почти друг друга не знали – когда только-только начинали искать дорогу друг к другу, когда случались их первые беззлобно-ядовитые перепалки, их первый обмен сарказмом, который явно обоим был в радость, их первые, шибающие в воздухе между ними искры. Когда Сукуне уже. Башню сносило от Фушигуро Мегуми – с каждой секундой их знакомства, их взаимодействия, с каждой секундой, когда все лучше узнавал его, сильного, умного и прекрасного, когда все сильнее в него проваливался, когда все больше им восторгался. Сносило лишь ощутимее. Лишь мощнее. Когда они раз за разом продолжали друг к другу тянуться, сталкиваясь, как две стихии – когда казалось, что за этим должно последовать масштабное разрушение. Но следовало лишь. Что-то светлое, прекрасное и целительное.

***

Теперь же вот – совсем незнакомый, до костей пробирающий, леденящий холод. Холод, неясно, откуда берущийся. Холод, с которым непонятно, что делать, как бороться. Холод, уничтожающий Сукуну планомерно, орган за органом, атом за атомом.

***

А ведь он думал, что разруха – там, позади. Ведь Мегуми жив. Жив. Жив. Это – самое важное, самое главное. Это, безусловно, остается таковым – всегда останется. Это, безусловно, то, что заставит Сукуну дальше тащиться по земле, даже если холодом Мегуми, даже если болью по нему обледенеет и разобьет к чертям все внутренности, каждую из гребаных костей. Потому что. Пока здесь, по одной с ним земле, ходит Фушигуро Мегуми – есть смысл дышать дальше, есть смысл существовать даже на изломе. Есть смысл.

***

…вот только изнутри выламывает все равно.

***

Выламывает ужасом. Выламывает отчаянием. Выламывает гребаным непониманием.

***

Мегуми здесь. Мегуми рядом. Мегуми жив, жив, жив. Мегуми вернулся к нему, к Сукуне, переупрямив даже смерть. Теперь все самое кошмарное осталось в прошлом и должно становиться только лучше. Ведь должно же, да? Тогда почему у Сукуны все равно ощущение, будто он Мегуми теряет?

***

В чем же, черт возьми, дело?

***

Но, в чем бы дело ни было – а Сукуна продолжает приходить. Приходить так же часто, как раньше. Продолжает топить во внимании и нежности – даже если внутренности раздирает болью, когда Мегуми отвечает вековыми льдами, когда Мегуми отстраняется, отворачивается, отгораживается, когда Мегуми не смотрит. Не смотрит. Не смотрит в ответ. Когда Мегуми выстраивает между ними все больше и больше ледяных стен, устанавливает между ними все большее и большее расстояние, состоящее из миль, и пропастей, и бездн. Но это ничего. Сукуна может это выдержать. Сукуна не боится боли – даже если на самом деле никогда не знал боли мощнее, чем та, которой на изнанке налипает холод Мегуми. Но, пока тот не послал его прямым текстом, пока не приказал больше никогда перед ним не появляться, пока не поставил точку – момент, от одной мысли о котором ужасом и тошнотой, но который пока что, пока что пока что пока что, еще не настал. Все-таки Сукуна будет здесь. Будет рядом. Будет опорой. Потому что главное. Это Мегуми. А ему сейчас нужна поддержка. Ни за что и никогда Сукуна не оставит его добровольно – тем более в такой момент, – пока только тот сам этого не потребует. Как бы больно при этом ни было самому. Как бы отчаянно при этом ни было самому. Без него ведь будет лишь еще больнее, еще отчаяннее. Может, у Мегуми и впрямь попросту не хватает на него сил, может, он и сам не замечает, как отгораживается и отстраняется, может, Сукуна вызывает слишком много эмоций, с которыми сейчас справиться попросту не в состоянии. При этом эмоции не обязательно должны быть плохими, правда же? Ведь для положительных, светлых тоже должен быть какой-то внутренний ресурс… Черт. Кажется, Сукуна уже хватается даже не за соломинку – за гребаный воздух в попытке отыскать такой ответ на вопрос о происходящем, который не выжжет ему внутренности. Нет. От положительных эмоций едва ли Мегуми отгораживался бы, отстраняется. А мысль о том, что Сукуна вызывает лишь отрицательные, негативные. На которые как раз чертовых сил и нет…

***

Бля.

***

Но стоит этой мысли прийти в голову – и он тут же напоминает себе, что у них ведь позади годы вместе. Да, конечно, бывало за эти годы всякое, бывало разрушительное и горьчащее, бывали ссоры, бывало рычание, бывали компромиссы, к которым они по итогу всего этого приходили. Потому что не хотели друг друга терять. Потому что, когда расходились во мнениях, когда что-то шло не так, когда попросту, по-человечески, абсолютно глупо друг на друга срывались из-за ерунды, из-за тяжелого дня, из-за плохого настроения, черт знает, из-за чего еще. То всегда. Всегда искали дорогу назад друг к другу. Хотя такое случалось в принципе редко, на самом деле, редко они ругались по-настоящему, а не просто дразняще друг с другом спорили, дискутировали, шуточно препирались – зато, если уж ругались, то всегда масштабно. Почти всегда – по вине Сукуны и его проебов. Вот только большую часть времени они стыковались своими острыми, рваными гранями, они друг друга почти без слов понимали, они синхронизировались во всем, они считывали желания друг друга с полувзгляда, полувздоха. А Мегуми… Он ведь был счастлив с Сукуной. Точно был, такое не могло ему лишь померещится, показаться, причудиться – такое невозможно лишь вообразить себе, невозможно лишь надумать, выстроив иллюзорную картину идеала в собственной голове. Такое не подделаешь. Такое не смог бы поделать ни сам Сукуна в своей собственной голове – его воображение на подобное, яркое и прекрасное, попросту не способно ведь. Такое не было никакого гребаного смысла подделывать для Мегуми. Счастливым лишь притворяться. Зачем ему? Зачем ему подделывать искренние и светлые, короткие, такие совершенные улыбки? Зачем ему подделывать низкий и тихий, радостный, такой восхитительный смех? Зачем ему подделывать то, как при взгляде на Сукуну искрили его глаза нежностью и счастьем, весельем и теплом, мягкостью и этими прекрасными, пляшущими по краю радужки бесами – иногда ласковыми, иногда голодными и жаждущими? Для такого попросту не может быть никаких долбаных причин. А даже если бы. если бы если бы если бы Действительно Мегуми лишь притворялся – что попросту невозможно, – уверен Сукуна, он смог бы такой обман различить. Слишком хорошо его знает. Слишком хорошо осведомлен о том, что по-настоящему врать этот сильный упрямец совершенно не умеет. Так что… Может ли быть так, что теперь он вызывает у Мегуми лишь какие-то негативные, отрицательные эмоции, с которыми тот сейчас не в состоянии справиться – после всех их лет вместе? После всего этого счастья – точно ведь взаимного, ободного, сияющего и прекрасного счастья? Но ведь и если вызывает Сукуна вызывает в нем лишь что-то положительное, светлое и теплое… …нет никакого смысла в том, что он так от этого отгораживается стенами. Отгораживается расстоянием. Правда ведь?

***

Но что тогда? Что, черт возьми?

***

Возможно, стоило бы попросту прямым текстом спросить вместо того, чтобы гадать, чтобы самого себя изнутри неотвеченными вопросами, страшными догадками сжирать. Вот только помимо того, что Сукуна попросту оглушительно боится спрашивать. Боится ответ получить. Боится, что этот ответ к чертям его разрушит. Разрушит все то прекрасное, что годами между ними выстраивалось – и что уже кажется осыпающимся стеклянным гребаным крошевом, которое кроваво впивается, въедается в ладони, пока Сукуна отчаянно пытается поймать, назад вернуть. Также он не хочет взваливать все это, все свои мысли, все свои страхи – на плечи Мегуми, которым и так приходится слишком большой груз выдерживать. Этот груз хочется с ним разделить. А не взваливать, черт возьми, еще больший. Если вдруг окажется, что ничего ужасного на самом деле не происходит, если он попросту надумал, навоображал – тогда по итогу лишь перебросит на Мегуми все ломающее и катастрофическое из собственной головы. Вынудит с этим разбираться – что точно хреновый вариант. Или. Что гораздо, несоизмеримо хуже. Если Сукуна все-таки не надумал и не навоображал. Если придется заставить их обоих через это проходить – заставить Мегуми через это проходить, отвечать на вопросы, что-то объяснять, возможно, все же находить в себе силы на то, чтобы все между ними наконец оборвать… …нет. Конечно же, Сукуна никогда и ни за что не станет силой его рядом удерживать, если Мегуми прямо скажет, что не хочет этого больше. Не хочет больше его. Не хочет больше их – вместе. Но пусть он скажет это, когда сам будет готов, когда у него будут на это силы – подталкивать Сукуна уж точно тоже ни к чему не собирается, не собирается подталкивать к такому. Хотя не может не признать, что эгоцентричные, мудацкие мотивы у него в наличии тоже. Ведь будет цепляться за каждую секунду времени, пока они еще существуют. Пока еще существуют Сукуна и Мегуми. Вместе. Не по отдельности. Но в первую очередь он все-таки думает о том, что у Мегуми и без этого сейчас хватает сейчас проблем, хватает того, на что силы нужно тратить – чтобы еще с загонами Сукуны разбираться. Тот же с таким непоколебимым упрямством продолжает себя на физиотерапию таскать и с каждым днем у него выходит все лучше и лучше, и он уже может пройти немного без костылей и ни на кого не опираясь. И. Господи. Пока сам Сукуна с неизменным восторгом, с невероятной гордостью, с трепетным благоговением – и некоторым беспокойством, лишь бы только сам себя слишком сильно не выматывал, лишь бы, – за этим наблюдает, даже врачи поражены скорости, с которой Мегуми восстанавливается. Как вообще можно быть таким сильным? Как можно быть – таким? Вроде бы, Сукуна и знал ведь, что так будет, знал, что этот прекрасный упрямец наплюет на все чужие ожидания, на все сроки восстановления, которые ему предсказывали – и будет поражать теми темпами, с которыми примется твердо на ноги подниматься. Но это нисколько не уменьшает его восторга и благоговения. Лишь увеличивает. Лишь все мощнее, мощнее и мощнее, все тотальнее и необратимее, все восхитительнее и прекраснее Сукуна в него вляпывается, наблюдая за тем, как Мегуми бросает вызов целому гребаному миру, не позволяя ему себя сломать. Хотя. Казалось бы. Годы ведь прошли. Ведь должно было бы все то, необъятное, океаном топящее, что за собственными ребрами к нему – если не притихнуть немного, но хотя бы прийти к какому-то статичному состоянию. Ведь должно быть невозможно, попросту невозможно, вляпываться еще сильнее. Но за все те же годы Сукуна давно уже, отлично понял – если речь идет о Мегуми. Очень даже возможно. Потому что каждый день, каждую минуту, каждое гребаное мгновение из этих прошедших лет именно так и происходило – Сукуна вляпывался в него все сильнее, все мощнее, все тотальнее. Конечно же, это совсем не изменилось сейчас. Не думает, что изменится хоть когда-то – не хочет, чтобы менялось. Так что. Даже если… Даже если он Мегуми больше не нужен. Так уж вышло, что сам Мегуми навсегда останется нужен Сукуне. Это то, что измениться попросту не может – ни в этой вселенной, ни, как твердо уверен Сукуна, в какой-либо другой. Ни в этой жизни – ни в предыдущей, ни в следующей, ни в едином мгновении целой гребаной вечности. Это данность. Константа. Фундамент существования. Сукуна никогда любить Фушигуро Мегуми не перестанет. То, о чем он ни за что, ни на единый миг не пожалеет – даже если этим его сломает; пусть ломает, пусть крошит, пусть болит, пусть воет, пусть под обломками неба погребает. Не может Сукуна пожалеть о лучшем, о самом прекрасном, что только в нем есть. Если даже все их – разрушится. Если. Все равно он хочет остаться поддержкой и другом, все равно с радостью будет ему опорой, как только сможет, как только сумеет – ради этого не позволит себя до основания сломаться, не позволит руинами внутри себя осыпаться пеплом, как бы больно, как бы отчаянно ни было. Все равно не может оставить Мегуми, не может перестать подставлять плечо, и целовать его пальцы, и смотреть на него с благоговением. Если только, конечно, в какой-то момент это не перестать быть Сукуне позволено самим Мегуми. Но пока позволено – перестать не может. Вот только… Конечно, никогда без разрешения его даже не коснется – но благоговеть и восхищаться едва ли в принципе способен прекратить, даже если бы сам захотел. Но ведь не захочет – ни за что не захочет. И они разберутся со всем. Разберутся – потом. Когда Мегуми вновь встанет твердо на ноги. Когда полностью восстановится. Когда ему больше уже не придется так выматывать себя, так уставать в попытках вернуться к гребаной обычной жизни. Когда эта чертова больница останется позади. Все – потом.

***

Они ведь справлялись со всем раньше. Справятся и теперь, правда?

***

Так что сейчас…

***

…сейчас Сукуна может выдержать, может вытерпеть, может сцепить зубы и притвориться, будто не болит ему, будто ему не отчаянием. Потому, что Мегуми – сложнее. Потому что Мегуми. Важнее. Потому что собственное болит-болит-болит – можно и проигнорировать, как несущественное, как незначительное. Как раздражающий фоновый шум, пусть даже тот кости изъедает кислотой – это уже детали. Если – ради Мегуми. Можно. До тех пор, пока тот прямо не послал его, пока прямо не выставил. Пока прямо не сказал, что больше не хочет Сукуну видеть, не хочет Сукуну слышать, не хочет Сукуну знать. Что больше не хочет Сукуну. Что…

***

…а потом. В один из дней. Вдруг Мегуми говорит это.

***

Мир тут же кренится, надламывается, осыпается. Осыпается. Осыпается. Осыпается расколотым бетонными плитами небом…

***

…прямо на голову Сукуны.

***

Когда все это происходит – уже приближается тот момент, в который Мегуми должны снять последние швы и его отсюда наконец выписать. О чем Сукуна, конечно же, отлично знает. При этом физиотерапия, безусловно, продолжится – но дальше уже можно будет добираться из дома, Мегуми в куда лучшем состоянии, чем был после операции, пусть он все еще нетвердо стоит на ногах – но, черт возьми, стоит. А это охрененный такой прогресс, которого следовало бы ожидать в лучшем случае через пару месяцев. По прогнозам придурков-врачей. Тех самых, которые ничего в Фушигуро Мегуми не понимают. Таким образом наступает очередной вечер, когда Сукуна сидит у кровати Мегуми. И привычно греет его холодные пальцы в своих. И старается не замечать, не замечать, не замечать, что Мегуми совсем не смотрит на его, что Мегуми никак не реагирует на его касания, что у Мегуми линия губ сжата так плотно, будто единственное его желание – чтобы Сукуна наконец ушел. Но все-таки – он это желание не озвучивает, прямым текстом от себя не прогоняет, даже руки из чужих ладоней не вырывает, так что Сукуна продолжает притворяться. В том числе и перед самим собой притворяться. Будто ничего, черт возьми, не замечает. Вот тогда. Именно тогда небо бетонными плитами и обрушивается. Именно тогда внутри все и обрушивается следом, обращается руинами, развеивает руины по ветру, забивается в глотку песком и пеплом. Потому что Мегуми вдруг – не глядя, не глядя, не глядя на Сукуну. Говорит бесцветным голосом: – Не приходи завтра. Тут же Сукуна замирает. Тут же что-то внутри него обрывается. Обрушивается оземь так громко, что он удивляется, как Мегуми этого грохота не слышит. Как от этого грохота к чертям не обрушивается мир вокруг. Удивляется, почему не сотрясаются гребаные стерильные стены. Или все эти двенадцать по Рихтеру – они только там, внутри самого Сукуны? Это только его собственные внутренности землетрясением раскалывает и рушит, пока гребаный мир вокруг продолжает себе дальше спокойно существовать? Похоже, что да. Похоже, мир вовсе не заметил, как рушиться начал, как начал крениться и разламываться. С ужасом Сукуна ждал вариации подобных слов – но так отчаянно, так, как оказалось, бессмысленно надеялся никогда их не услышать. При этом вроде, раз и впрямь ждал – должен быть хоть сколько-то готов к ним… …ни черта он не готов. Как можно вообще к крушению своего мира подготовиться? Как можно подготовиться, когда, в общем-то, спасаться и не хочется, и невозможно, и смысла нет? Когда самого смысла не остается, потому что весь его мир – это ведь Мегуми. Мегуми, который бросает абсолютно безразличное… …не приходи завтра. …не приходи. …не приходи. Впервые за это время в больнице, за эти дни, и недели, и вечности холода, обмораживавшего Сукуне внутренности – сейчас первый раз, когда Мегуми произносит это прямым текстом, вонзает слова ледяными копьями между ребер. Говорит не приходить. Говорит – заставляя заглянуть в черноту пропасти, где от края Сукуну, все приближавшегося и приближавшегося к краю этому больничными днями, и неделями, и вечностями в окружении стерильных стен, отделяет уже один шаг. Говорит – и туда, за край словами толкает, хотя сам наверняка об этом не знает, едва ли даже подозревает. Если бы знал. Если бы подозревал – ни за что бы не толкнул. Даже ненавидя Сукуну – не толкнул бы, это он точно знает. Хотя лишь мысль о его ненависти – уже тошнотой и горечью, болью и ужасом. Но все-таки – знает точно, уверен абсолютно. Просто потому что Мегуми остается Мегуми, холодный ли, отстраненный ли – у него слишком огромное сердце для такого; в нем, там, бок о бок со сдержанностью, и силой, и смелостью. Слишком много понимания и сострадания, чтобы так поступить. Вот только, знает он или нет, понимает или нет, что с Сукуной своими словами творит – от края пропасти это ведь не отдаляет, это ведь совершенно ничего не меняет. От того, чтобы рассыпаться здесь и сейчас – руинами, крошевом, пеплом – удерживает только мысль о том, что Мегуми не нужно этого видеть. Что ему и так слишком многое приходится на себе тащить, слишком многое, слишком сложное, слишком ломающее приходится проживать, чтобы сваливать на него еще и это. Вид к чертям разрушающегося Сукуны. Но он не знает, как в принципе на сейчас услышанное реагировать, что теперь делать, что говорить, если, черт возьми, не рушиться. Где правильные слова или действия отыскать, если в голове – абсолютный вакуум ужаса. Если за ребрами – истекающее гнилью и кровью. Жалобно воющее сердце. Не знает… Но затем Мегуми вдруг выпутывает свои пальцы из его – осторожно, но твердо, бескомпромиссно. Ужасающе и разрушительно, потому что это ведь, как и слова не приходить не приходить не приходить, тоже – впервые. Да, он отстранялся, он отгораживался, он становился все холоднее, все замкнутее. Но никогда, ни разу за эти дни-недели-вечности – своих рук из ладоней Сукуны не вырывал. Никогда. До сегодняшнего дня. Так что, конечно же, такой прямолинейный намек и безо всяких слов понятен. Сложно, черт возьми, не понять – его пусть вслух не посылают, но зато жестом указывают, что пора бы уже валить, что ему здесь совсем не рады. Не рады. Да, Сукуна понимает – не совсем ведь дурак. А ведь он твердил сам себе, что никогда не станет навязываться Мегуми, если тот прямо пошлет, прямо скажет, что не хочет больше видеть-слышать-знать. Пусть тот этого и не говорит, пусть говорит лишь о том, чтобы не приходил завтра – но не говорит уйти прямо сейчас… Намек, черт возьми, понятен. Поэтому Сукуна поднимается на негнущихся, отказывающихся подчиняться ногах – всегда было невероятно сложно из палаты Мегуми заставлять себя уходить, но никогда еще это не было сложно настолько, никогда еще столько гребаных усилий не стоило. Никогда еще настолько не ужасало. Ведь страшно же, страшно, страшно, страшно, до одури страшно, что вернуться ему уже не будет позволено, что вот это – и есть точка, а следом лишь обрыв, лишь пропасть, лишь бездна, лишь абсолютная чернота, чернота, чернота. И останется лишь в черноту падать. И останется лишь чернотой захлебываться. Ему казалось, что крушение мира, что вероятность самого кошмарного сценария уже там, позади, в прошлом, и ничего хуже, ничего более ужасающего быть попросту не может – это действительно так, действительно не может, конечно. Ничто не может быть хуже тех часов-вечностей, которые он провел у больничной двери. Ожидая и веря. Веря и ожидая. Рушась, и рушась, и рушась. В концентрат боли, в концентрат отчаяния, в собственный близящийся летальный исход. Ничто не может быть хуже вида окровавленного, мертвенно-бледного Мегуми на больничной койке. Те мгновения, и часы, и вечности – высечены на сетчатке, выжжены в подкорке; тот ужас пропитал кости, клеймил их – никогда не выйдет забыть, из памяти вырвать; абсолютнее случившегося кошмара может быть только тот вариант. Где упрямства и силы Мегуми все-таки оказывается недостаточно. Где летальный исход для самого Сукуны. Превращается в благословение. Но прямо сейчас кажется ведь, что он вновь рушится – рушится пусть иначе, пусть не так неотвратимо, не так абсолютно; рушится, все еще оставляя стоять на ногах – потому что, как бы ужасающе больно, отчаянно ни было, главное, что сердце Сукуны все еще дышит, сердце Сукуны все еще живое. Сердце Сукуны все еще – на одной с ним земле. Даже если… Даже если он сам своему сердцу больше не нужен. Даже если то сердце, которое за ребрами – истекает кровью, и гнилью, и жалобно скулит, и медленно подыхает, в агонию проваливается, просится, просится, просится в сильные и надежные руки, которым принадлежит. Руки, которым оно не нужно. Даже если кажется, что вот сейчас сам развалится бетонными блоками, которые после развеет песком, развеет пылью. Развеет пеплом. При этом Сукуна смутно, по краю сознания понимает, что здравая его часть сипло, слабо шепчет, подсказывает – он не может так просто и впрямь уйти, он должен что-то сказать, должен подыскать какие-то, хоть сколько-то правильные, нужные гребаные слова. Должен… …спроси его. …спроси, почему тебе не нужно приходить завтра. …спроси вместо того, чтобы вот так все решать за него, самому. …спроси, а не устраивай трагедию, возможно, абсолютно беспричинно. …спроси, потому что может быть обоснованный повод о таком просить, может быть что-то рациональное и конструктивное, из-за чего тебе завтра, именно завтра приходить не следует. …спроси, драматичный ты придурок. …просто спроси, чтоб тебя. Тихо и сипло, едва слышно – но все-таки настойчиво, чуть едко, отчетливо зло подсказывает внутренний голос, почти рыча. Где-то отдаленно Сукуна понимает, что надо бы к этому прислушаться. Что действительно должен. Должен спросить…

***

…вот только страшно же, страшно, страшно. Страшно до одури.

***

А вдруг за этим вопросом последует… …не приходит больше никогда. А вдруг за этим вопросом последует… …ты мне теперь не нужен. А вдруг за этим вопросом последует… …я больше тебя не хочу. …не хочу. …не хочу.

***

По итогу Сукуна так и уходит. Не выдавив из себя ни единого слова.

***

Уходит, не отыскав в себе ни смелости что-то сказать и спросить, ни самих гребаных слов. Уходит, вырывая из себя, кажется, половину внутренностей для того, чтобы заставить, черт возьми, попросту от Мегуми отвернуться, попросту из палаты туда, за дверь шагнуть, попросту вытащить себя из гребаной больницы. Из этих стерильных долбаных стенах, которые – тошнотой и горечью. В которых без сомнений остался бы жить, в которые к чертям врос бы, если бы это предоставило возможность быть ближе к своему сердцу, к своей жизни, к своим звездам, к своему космосу, к своей вселенной. Но все-таки – Сукуна, черт возьми, уходит, со страшным чувством крушения мира там.

***

За своими ребрами.

***

Той ночью он так и не может уснуть. Той ночью панически мысли бьются, и бьются, и бьются о его черепную коробку. Той ночью Сукуна снова и снова, раз за разом прокручивает в своей голове эти несколько разрушительных, почти летальных для него самого слов… …не приходи завтра. Снова и снова, раз за разом вспоминает, каким бесцветным, почти безжизненным голосом Мегуми это произнес, насколько равнодушным и отстраненным при этом выглядел, каким тусклым, ничего не выражающим взглядом смотрел. Смотрел лишь куда-то в сторону. Вновь не на самого Сукуну. На самом деле, это могло бы быть поводом для огромного беспокойства, для нарастающего ужаса – вот такое его состояние, совсем ему несвойственное, на него не похожее. Отсутствие объяснений, почему, черт возьми, не приходить – ведь Мегуми же действительно никогда без причины, без повода, без объяснений ничего не делает. Если бы не тот факт, что с остальными близкими, дорогими ему людьми он все еще остается самим собой, все еще не отталкивает их, не отстраняется от них. Определенно Сукуна бы забеспокоился. Совсем позабыл бы о том, как ему самому – болит, как ему самому – отчаянием, сконцентрировавшись лишь на Мегуми. Ведь он – самое главное, самое важное. Это – аксиома. Вот только Сукуна ведь видит, Сукуна ведь замечает, какой он с остальными; ведь мимо внимания Сукуны попросту не может пройти то, что лишь с ним одним проявляют себя холодность и отстраненность, замкнутость и отрешенность. Попросил бы Мегуми и других завтра к нему не приходить?.. Вряд ли, черт возьми. Вряд ли. Отчаяние душит, боль травит изнанку ядом. Что делать – Сукуна не знает. Как исправить все и исцелить, когда даже не представляет, что именно исцелять и исправлять нужно. Как дальше жить-то, хотя бы существовать, черт возьми. Не знает. Не знает. Не знает.

***

Но Мегуми – все еще жив. Но Мегуми – все еще здесь, на одной с ним земле. И этого достаточно – всегда будет достаточно – чтобы заставлять себя дышать, пусть с присвистом, пусть с хрипом, но все-таки дышать. И этого достаточно – всегда будет достаточно – чтобы заставлять себя дальше вперед тащиться. Пусть себя ощущая так, будто кишки выпущены наружу, а каждая кость переломана. Потому что сценарий, где он, Сукуна, больше не нужен Мегуми, где его, Сукуну, больше Мегуми не хочет – все еще остается не самым кошмарным. Самый кошмарный – все еще тот, где Мегуми попросту нет. Но пока он есть…

***

…есть и сам Сукуна. Пусть даже изнутри руинами обратившийся.

***

Следующее утро он встречает невыспавшийся, разъяренный, существующий на боли и изломе – жаждущий то ли убивать, то ли сам в петлю лезть. То ли все это разом. По итогу весь последующий день – очень даже ожидаемо, очень даже предсказуемо, – состоит из злого рычания и абсолютной безысходности, из отчаяния и все нарастающего, болезненного ужаса, из чистой, абсолютной, концентрированной потребности быть лишь в одном-единственном месте. В окружении тех гребаных стерильных стен, которые на дух не выносит – которые превращаются для него в какой-то долбаный рай, если только Мегуми рядом. Вот только – нельзя же. Именно там ему быть нельзя. Именно там ему быть сегодня запрещено. Запрещено, чтоб его! Поэтому Сукуне приходится весь чертов день, снова и снова останавливать себя, одергивать, за внутренний стальной поводок тащить так, чтобы направленные вовнутрь шипы ошейника вспарывали ему глотку. А день тем временем тянется. Тянется. Тянется агонией, тянется вечностью, тянется пыткой, тянется, вспарывая внутренности наживую, выламывая ребра так, чтобы сколы костей пропарывали изнанку в мясо, чтобы превращали в окровавленные лоскуты. А все внутри него тем временем заходится воем, жалким и нуждающимся. А все внутри него тем временем рвется к одному-единственному человеку, самому нужному и самому важному – единственно нужному и единственно важному. А все внутри него тем временем обрушивается, обращается руинами, крошится. Крошится. Крошится. Это всего лишь один день. Один день, который нужно без Мегуми провести, один день, когда нужно оставаться вдали от него, один день, который, возможно, превратится в вечность, превратится во всегда – но пока что остается всего лишь одним чертовым днем. Но Сукуна уже – не вывозит. Но Сукуну уже – выламывает к чертям. Но для Сукуны уже этот день вечностью кажется. Но для Сукуны быть рядом – это потребность. Быть рядом – это данность. Быть рядом – это дыхание. Быть рядом – это само существование, это хоть какая-то вероятность того, чтобы хоть немного жить, а не просто едва существовать. Быть рядом с Мегуми – хоть кем-то, кем он захочет. Другом, знакомым, зрителем, цепным цербером у его ног, преданным и готовым за него кому угодно в глотку клыками вцепиться. Только бы – рядом. Кем угодно Сукуна для него будет, кем угодно Сукуна для него станет, что угодно Сукуна для него, ради него сделает – только пусть позволит рядом оставаться, хотя бы как-то, на каких-либо гребаных условиях. Ведь он без сомнений подчинится.

***

Одному лишь Мегуми. Подчинится.

***

Только пусть позволит рядом быть. Только пусть не прогоняет. Только пусть.

***

Весь день Сукуна держится – кое-как, на изломе, на отчаянии, на ярости, на крошеве из собственных костей. Но все-таки – держится. Рычит на себя мысленно и запрещает себе в больницу соваться. Запрещает, ощущая, как нарастает беспокойство, как нарастает ужас, как нарастает паника – как все сильнее, и сильнее, и сильнее ему нужно убедиться, что Мегуми в порядке, что с Мегуми ничего не случилось, что Мегуми все еще дышит. Все еще ступает с ним по одной земле. Да, он до сих пор отлично, черт возьми, помнит, что это – иррациональное, нелогичное. Что это – следствие остаточного, не желающего истлевать страха, который сохранился внутри после всего случившегося. Который едва ли когда-нибудь исчезнет полностью. Да, помнит. Да, осознает.

***

Но лучше-то от этого ни черта не становится.

***

Весь день Сукуна держится. Но вечером. Вечером. Он все же не выдерживает.

***

…и он стоит у палаты Мегуми.

***

При этом не может даже толком вспомнить, отследить, как именно здесь оказался – просто протащило, на инстинктах, на потребности. Просто в какой-то момент оказалось уже невозможно вытерпеть это расстояние, это беспокойство, этот все нарастающий ужас. Просто сорвался же. Сорвался же, черт возьми, Сукуна с места – и помчался, помчался к сердцу своему, к своим звездам, к центру всего своего существования, без которого не дышится, не живется. Не. В общем-то. Существуется. Конечно же, он помнит, отлично помнит, что Мегуми вчера сказал – как может в принципе не помнить, если последние сутки эти слова изъедали ему нутро? Помнит также и о том, как обещал самому себе, что не будет навязываться, что услышит и прислушается, что глотку себе вырвет – но, черт возьми, подчиниться, ему единственному подчинится, если тот скажет все прямо, если прямым текстом пошлет. Вот только… На самом деле Мегуми же не сказал, верно? Не послал ведь? Только попросил не приходить лишь один гребаный день – и больше ничего. Кажется, это опять воздух, за который Сукуна пытается цепляться в отчаянной надежде отыскать хоть какую-то опору перед той бездной, в которую, кажется, вот-вот рухнет. Чтобы захлебываться. Захлебываться. Захлебываться чернотой и собственной гнилью. Не рухнул ведь до сих пор лишь из-за напоминания, из-за знания – его сердце все еще там, в окружении чертовых стерильных больничных стен, все еще дышит, все еще существует, все еще живет. Живет. Живет. И отчаянно надо убедиться, что действительно – живет. И отчаянно принялся цепляться, как за воздух, за гребаный воздух – за мысль о том, что Мегуми ведь попросил не приходить лишь один чертов день, что не послал ведь все еще прямым текстом, что, может быть. Может быть. Надежда все еще есть – хотя бы ее отдаленная вспышка, хотя бы ее тлеющий огарок. Надежда пусть и на что-то, надежда всего лишь остаться рядом, все еще – кем угодно. Кем угодно и чем угодно. Возможно, следовало бы подождать до завтра, раз уж Мегуми попросил не приходить конкретно сегодня… но кажется, что до этого призрачного завтра – ебаная вечность. Но кажется, что моменту этого призрачного завтра – все уже разрушится и истлеет. Но кажется, если не сегодня. То уже никогда. Потому что завтра будет поздно, слишком поздно – еще тогда, сидя у больничной палаты часы-вечности, ожидая-и-веря, разрушаясь-и-подыхая, отлично Сукуна усвоил, насколько же это эфемерное, расплывчатое, рассыпающееся в пальцах понятие. Гребаное завтра. Насколько велика вероятность, что это завтра обратится в никогда – потому что смысла в каком-то там завтра уже попросту не будет, потому что вот сегодня, вот сейчас весь смысл обратится прахом, развеется по ветру. Так что он просто не может ждать какого-то завтра. Ненавидит себя за это – потому что Мегуми ведь попросил, потому что нужно ведь прислушаться и услышать, нужно еще раз, а потом снова, и опять за гребаный стальной поводок себя одернуть, нужно, даже если сорвался, не выдержал, пришел-притащился на изломе. Прямо сейчас, пока еще есть время, есть возможность – заставить себя развернуться и уйти, за глотку самого себя схватить и из долбаной больницы вышвырнуть, черт возьми… …но вдруг завтра уже будет поздно? Но вдруг завтра уже наступит точка невозврата? Но вдруг гребаное завтра попросту, чтоб его, не наступит? Почему-то до одури страшно, что каждое долбаное мгновение промедления – приближает к чему-то катастрофическому, ужасающему; чему-то, что уже невозможно будет исправить и исцелить, невозможно будет назад откатить и переиграть. Наверное, этот страх тоже – иррациональный. Наверное, его источник тоже – во всем недавно пережитом. Наверное, следовало бы проигнорировать, вглубь затолкать – инстинктам своим Сукуна привык доверять, они никогда его не подводили, но прямо сейчас ему оказывается чертовски сложно понять, отличить. Это как раз инстинкты внутри него воют отчаянно. Или всего лишь долбаная. Бессмысленная паника. Так или иначе – а заставить себя уйти он уже попросту не может, не в состоянии, никаких гребаных сил ему на это не хватит. Только не тогда, когда уже стоит прямо здесь, перед нужной палатой, перед дверью, за которой. Его сердце, его душа, его жизнь, его смысл, его звезды. Его – все. Его космос и его вселенная. Это попросту нужда и потребность, неистребимые и абсолютные – убедиться, собственными глазами, что Мегуми там, в окружении этих гребаных стерильных стен, за этой чертовой дверью, все еще дышащий-существующий-живой. Живой. Живой. Что самого страшного, ужасающего не произошло, пока из собственного поля зрения его выпустил. Что мир не осыпался пеплом, пока Сукуна, черт возьми. Не смотрел. Но еще… Еще ему отчаянно, до воя и сорванной в этом вое глотки, до истекающих кровью, изодранных рваными рубцами внутренностей, до острых сколов на месте костей нужно убедиться, что Мегуми знает, нужно дать ему понять. Нужно объяснить, донести, что, даже если он больше Сукуну не… Если больше не…

***

…даже если Мегуми – нет. То сам Сукуна – да.

***

Для Мегуми он всегда – да. По Мегуми он всегда – да. Ради Мегуми он всегда – да, да, да. В Мегуми он всегда будет – по уши, по макушку, по все свое гребаное нутро, и это неизменно, и это данность-аксиома-константа, фундамент существования, самое лучшее и самое прекрасное, что когда-либо в Сукуне было, что когда-либо в Сукуне будет. Даже если этим же. Его рушит.

***

Если рушиться не ради Фушигуро Мегуми. То ради кого и чего вообще?

***

Но также Сукуне нужно объяснить-донести, что он, конечно же, не будет навязываться, ни за что не станет ни к чему Мегуми принуждать, что услышит и поймет – попытается, черт возьми, понять, – если… если больше не нужен, и ничего никогда не потребует. Только пусть… Только пусть тот его не прогоняет. Только пусть разрешит остаться рядом в качестве кого угодно, чего угодно. Друга. Знакомого. Стороннего зрителя. Пса на привязи, преданно сидящего у его ног. Сукуна согласен на что, блядь, угодно. Только бы – рядом. Только бы… При этом кажется, что объяснить-донести жизненно важно, жизненно необходимо вот прямо сейчас, не в каком-нибудь эфемерном завтра, не в каком-нибудь призрачном позже – лишь в эти самые, страшно утекающие, спепеляющиеся мгновения. Потому что завтра может не наступить. Потому что позже может истлеть. Потому что нужно, чтобы Мегуми знал – здесь и сейчас; потому что до одури страшно уже от одной мысли о том, что он может не знать, что за прошедшие годы Сукуне каким-то образом не удалось донести – пусть и кажется, что он был таким невероятно очевидным. До одури страшно, что завтра пытаться что-либо объяснить-донести будет уже бессмысленно или вовсе попросту невозможно. Поэтому Сукуна глубоко вдыхает – и медленно выдыхает. Ощущает, как дурное сердце рвется туда. К тому, кому принадлежит – к тому, кто этим сердцем является. А затем он наконец коротко стучит – звук отдается в барабанных перепонках грохотом, отдается симфонией падения, отдается финальным аккордами перед летальным исходом, – и тут же осторожно скользит внутрь палаты, прикрывая за собой дверь. Тут же видит высеченный закатным солнцем силуэт Мегуми, сидящего на кровати – взгляд моментально его выхватывает, моментально к нему прикипает. Дурное сердце рвется, рвется, рвется. По швам – рвется. Вперед – рвется. Дыхание перехватывает – потому что от одного только его вида перехватывает всегда, неизменно, самым прекрасным, катастрофически-восхитительным образом стопорит, это данность, которую Сукуна ни на что никогда не променяет. Все, что у него к Мегуми – данность. Которую он. Ни на что никогда не променяет. Что-то внутри моментально отпускает, беспокойство частично растворяется, размывается облегчением от одного только этого вида, от одного только этого подтверждения вот же он, Мегуми, дышащий-существующий-живой. Живой. Живой. А значит, как бы Сукуне ни болело, как бы отчаянием ни крыло, как бы изнутри ни рушило – на ногах он все еще в состоянии устоять, мир все еще пеплом не развело, его самого все еще. Пеплом не развеяло. Вот только уже в следующее мгновение удается выхватить, заметить – не смог бы не заметить, – как тут же, стоит ему услышать скрип двери, шаги, стоит ощутить чужое присутствие. Спина Мегуми моментально выпрямляется железной балкой. Плечи Мегуми моментально деревенеют. Весь Мегуми будто обращается в стальную линию горизонта – острую, напряженную. В глотке тут же копится горечь, на ребра тут же рушится многотонный пресс – призрачный треск костей отдается в ушах. Ужас, чуть схлынувший от этого подтверждения – живой, живой, живой – вновь вскипает, затапливает внутренности ядовито и абсолютно. Только теперь это ужас другого плана. Ужас потерять весь свой смысл, всю свою суть, свое самое важное и ценное – другим, не летальным, по-иному кошмарным образом потерять. – Я же просил сегодня не приходить, – тем временем уже хрипом выдыхает Мегуми, который, даже не оборачиваясь, явно узнает, кто именно за его спиной стоит, кто в его палату ввалился непрошенным, нежеланным гостем – а Сукуна ведь даже не сомневался, что так будет. Не сомневался ни в том, что тот вот так, сходу, не глядя, то ли по звуку шагов, то ли на абсолютных инстинктах, то ли черт знает, как еще – но узнает его безошибочно. Это ведь работает в обе стороны. Сам Сукуна тоже безошибочно узнает, отыщет Мегуми в любой гребаной толпе – как стрелка компаса, настроенная на одного лишь Фушигуро Мегуми. Но также… Также он не сомневался и в том, что реакция на его появление положительной не будет – это горчит, это отдается тошнотой, это болит-болит-болит там, за ребрами, но совершенно, черт возьми, не удивляет. Все-таки, действительно ведь просил. Все-таки, действительно ведь Сукуна ослушался. Вообще-то. Если так подумать, если вспомнить – с тех пор, как Мегуми очнулся, это также и первый раз, когда о чем-то его попросил. В принципе ведь так редко о чем-либо просит, даже самых близких и дорогих людей, тех, кому безоговорочно доверяет. Но в этот раз – попросил. А Сукуна, чтоб его… Не послушал. Черт. Черт. Черт. Вот только теперь уже в любом случае поздно что-либо исправлять, теперь уже в любом случае ничего не переиграть – вспыхнувшее за ребрами чувство вины сильнее и сильнее зажимает грудину в тиски, когда он думает о том, что не уверен. А хотел бы переигрывать. А стал бы себя останавливать от того, чтобы прийти, даже если бы был такой шанс. Все-таки Сукуна – гребаный эгоцентричный мудак, и, может быть, он как раз и разрушит все здесь и сейчас тем, что, черт возьми, пришел, когда его ясно попросили об обратном. Но не прийти не мог. Не мог попросту потому, что нужно было убедиться, узнать, собственными глазами увидеть дышащего-существующего-живого Мегуми – даже услышь его голос по телефону, если бы тот в принципе стал отвечать. Не думает, что это помогло бы. – Мегуми, – отчаянно хрипит Сукуна в ответ, и делает шаг вперед. Шаг вперед – как в пропасть, как бездну, как в черноту, потому что именно они, кажется, его от Мегуми отделают, даже если физически между ними сейчас расстояние в какие-то считанные футы. Но не может. Не может этот шаг не сделать. Потому что это не может быть концом. Не может быть концом всего. Не может быть концом мира Сукуны. И ему нужно что-то. Ему нужно объяснить, донести. Ему нужно зацепиться за гребаный воздух, чтобы не рухнуть жалко и беспомощно. Ему нужно… …и он срывается. Все еще глядя в стальную, напряженную спину Мегуми – против воли срывается в беспорядочный поток слов, срывается в судорожную мольбу, срывается в отчаяние и безысходность, срывается в ужас и тотальный разлом. Срывается. С обрыва срывается и в бездну без страховки летит. – Мегуми, объясни мне, что я сделал не так. Пожалуйста, Мегуми. Я все исправлю. Клянусь. Просто скажи. Скажи, что мне сделать. Я на что угодно готов… – частит Сукуна сбивчиво, лихорадочно, судорожно, беспомощно, жалко, жалко, жалко. Но плевать, насколько жалким звучит. Плевать, насколько звучит отчаянным. Ведь действительно же – жалкий и отчаянный. Невероятно, до предела нуждающийся – в одном лишь Мегуми нуждающийся. Одним лишь Мегуми болеющий и исцеляющийся. По одному лишь Мегуми. Рушащийся. Даже один гребаный день без него, без возможности увидеть его, вдохнуть его – выдержать не смог. Как выдержать целую долбаную жизнь? Как по этой жизни тащиться, если не будет позволено даже цепным цербером, псом на привязи – у его ног? Действительно ведь на что угодно Сукуна готов. Пусть только скажет, что сделать. Как исправить. Где, в каком моменте так проебался, черт возьми! – Сукуна, – обрывает весь этот лихорадочный, рваный речитатив Мегуми еще более хриплым, каким-то странным, незнакомым голосом. – Уйди. Одно слово. Одно чертово слово – как подписанный его рукой приговор.

***

…а Сукуна – в бездне. А Сукуна задыхается чернотой.

***

А Сукуна рушится и крошится, проваливается под пол, увязает в магме, летит в ощеренную, клыкастую пасть преисподней. Где ему, в общем-то, самое место. Одно гребаное слово – но такое ужасное, такое страшное слово, въебывающее ему кувалдой по диафрагме, поджигающее фитиль, который ведет к заложенному под ребрами динамиту. Еще немного, мгновение-другое – разъебет на кровавые ошметки. При этом он понимает – конечно же, понимает. Нужно подчиниться. Нужно. Нужно было подчиниться изначально, не приходить, не доламывать своим приходом уже сломанное в глупой и отчаянной, бессмысленной попытке что-то исправить, починить – каким образом вообще можно починить что-то с завязанными глазами, без малейшего представления о том, в чем поломка вообще заключается. Лишь – доломать. Доломать. Доломать. Вот только… В то же время ему кажется, если уйти сейчас – что-то окончательно разрушится. И тогда уже точно будет не починить, не исцелить. Если и цепляться за призрачный шанс – то сейчас. Другой возможности не будет. Почему-то кажется, что не будет. Не будет… Но дело не только в этом. Дело также в самом Мегуми. В стальном горизонте его плечи, в железной балке его спины. В том, как хрипло и незнакомо звучит его голос – стоит Сукуне только немного сосредоточиться, отвлечься от жалости к самому, черт возьми, себе, от собственного разрушения, сконцентрировавшись на том, что единственно важен и ценен, на кого все инстинкты направлены. Как тут же он осознает, что слышит в этом голосе не только хрип и напряжение. Слышит в нем совсем не отстраненность и холодность, которые постепенно стали почти, до руин, до стеклянного крошева в глотку привычными за время, проведенное здесь, в больнице. Слышит в нем что-то… Что-то болезненное. Что-то разломанное. Что-то уязвимое. Осознает смутно, что Мегуми опять просто просит уйти – не приказывает, не требует, просит, маскируя болезненно-разломанное-уязвимое твердостью в голосе, но Сукуна ведь слишком хорошо его знает, но Сукуну ведь таким не обмануть, не провести. При этом вновь – не объясняет, почему. Ничего не добавляет. А это ведь так на него не похоже. А он ведь всегда, если уж о чем-то и просит – и, черт возьми, так, так редко просит, – то говорит почему и зачем, неизменно считает, будто объясниться должен, будто даже у самых важных и близких людей не может о чем-то просто так попросить. Хотя, кажется – особенно не может попросит как раз их, будто считает, что переваливать собственные проблемы, тяжесть собственных плеч на дорогих людей права у него нет. Будто пытается от собственных разломов их уберечь. От этого – всегда болью и горечью. Даже спустя годы Сукуна все еще не знает, как с этим бороться, как объяснить-донести, что Мегуми может попросить весь мир испепелить, всю вселенную к его ногам положить – тот только улыбнется широко и радостно, счастливый от того, что о чем-то, черт возьми, попросил. После чего помчится вселенную для него завоевывать. Может попросить лезвие между собственных ребер вогнать – а Сукуна лишь улыбнется еще шире и спросит, между каких именно, уже лезвие подхватывая. Как, черт возьми, объяснить-донести, что разделить с ним его боль. Его тяжесть. Это, наоборот – облегчением, потому что самому ведь болит от его боли, потому что на что угодно готов, лишь бы тяжесть на плечах Мегуми целиком и полностью самому себе забрать, а если уж такое попросту невозможно. То хотя бы разделить. Стать опорой и поддержкой, плечом, за которое можно ухватиться. А тут вдруг – никаких объяснений. Вчера лишь… …не приходи завтра. Сегодня лишь… …уйди. …уйди. …уйди. Еще и вот так, с этой болезненностью, с этой уязвимостью, с этим разломом сказанное. Что-то не так – осознает вдруг Сукуна. Все это время он концентрировался на том, что со всеми остальными близкими ему людьми Мегуми оставался почти прежним – лишь более молчаливым, тихим. Концентрировался на мысли о том, что это значило – проблема лишь в самом Сукуне, лишь в его присутствии, в каком-то его проебе, который никак не может вспомнить. И это явно действительно так. Но… Весь этот холод, отстраненность, установленное между ними расстояние – чего они стоили Мегуми? Были ли они для него такими уж простыми? Не проебался ли Сукуна как раз в том, что лишь сейчас заметил болезненность-уязвимость-надлом? Вдруг собственное разрушение, собственные руины – туда, на второй план. Потому что главное ведь – Мегуми. Всегда. А мысль о том, что ему тоже все это время было больно – просто он слишком хорошо это скрывал, рушит куда тотальнее собственного отчаяния, собственных разломов, собственного ужаса и забивающего в глотку пепла. Все еще нет никакого гребаного понятия о том, что происходит, в чем дело; все еще страхом, ужасом, отчаянием, безысходностью. Но – ужас за Мегуми гораздо сильнее, чем за самого себя. Так всегда было. Так всегда будет. Данность и аксиома. Этот ужас – мешается с вспыхивающим чувством вины, мешается с лишь увеличивающимся отчаянием. Где-то же Сукуна проебался, раз к этому их привел. Где-то, черт возьми, проебался – и теперь от этого тошнота и горечь лишь мощнее, мощнее, мощнее. Потому что, пока болело ему одному – стерпеть еще можно было. Стиснув челюсти. Игнорируя внутреннюю разруху. Но знать, что каким-то образом, сам того не зная, причинил боль тому, кто для него – весь долбаный мир и намного, намного больше? Черт возьми! А ведь должен был догадаться, должен был понять. Даже если… даже если Мегуми больше не хочет его, даже если он Мегуми больше не нужен, даже если проеб Сукуны настолько масштабен, что все прекрасное, выстроенное между ними. Рухнет. Конечно же, Мегуми не будет все равно, он ведь далеко не равнодушен, у него ведь такое огромное сердце за непроницаемостью, за сдержанностью. Конечно же, ему тоже будет болеть. Нужно было, черт возьми, догадаться, понять, а не только думать о том, как сам на куски разваливается. Не мог ведь Сукуна заставить себя уйти даже до этого осознания – что и Мегуми тоже, черт возьми, болит; возможно, болело все это гребаное время, пока он сам эгоцентрично лишь на собственной разрухе концентрировался. Теперь же…

***

…теперь даже мысль об этом. О том, чтобы уйти. Кажется невозможностью.

***

Поэтому вместо того, чтобы уйти – Сукуна делает еще шаг вперед. А затем еще. И еще. Сквозь проложенные между ними неисчислимые бездны и пропасти, сквозь все выстроенные между ними ледяные стены, сквозь все расстояние, световыми годами пролегшее между, черт возьми, ними за какие-то считанные дни, недели. Игнорируя разруху, и боль, и отчаяние, которые выламывают кости с каждым долбаным шагом. Каждым долбаным шагом к тому, в ком нуждается. К тому, кем выламывает. К тому, в ком весь смысл и весь космос. Наконец обогнув кровать Мегуми – на что требуются какие-то считанные секунды, но ощущение такое, будто Сукуна пробирался к нему часами, неделями, вечностями, – моментально валится, рушится перед ним на колени. Краем сознания замечает, как тот вздрагивает, тут же отворачиваясь и лицо при этом скрывая. На него Мегуми не смотрит. Не смотрит. Конечно же, не смотрит, что могло бы уже стать привычным за эти больничные дни-недели, за эти дни-недели нарастающего отчаяния – но ни черта привычным не стало. Но все равно по изнанке проходится ржавым наждаком. Едва удается Сукуне удержаться от того, чтобы потянуться вперед, чтобы бережно и нежно схватить такие знакомые, такие тщательные изученные и родные, сильные, прекрасные руки. Чтобы начать целовать пальцы. Чтобы начать согревать их собственными губами и собственным дыханием. Вот только Сукуна не уверен, что ему все еще это позволено – поэтому приходится останавливать себя, за стальной поводок одергивать с силой. Не думает, что выдержит, что все еще удастся на куски не развалиться, если Мегуми руки из хватки вырвет, если с отвращением посмотрит. Не хочет делать того, что… что может быть ему мерзко. В принципе ничего не хочет делать против его желания – никогда. Ни за что. Поэтому, руки в кулаки сжав – только бы удержаться и вперед инстинктивно все же не потянуться, – и попытавшись перехватить его взгляд, – в чем основательно проваливается, конечно же. В итоге Сукуна лишь хрипит беспомощно, рвано: – Если ты… Если не хочешь меня больше. Ощущение, что собственные, неебических усилий стоящие слова, вырываются из него вместе со сгустками крови, прилетают ответно ударом по диафрагме… – Если не любишь. …прилетают лезвием между ребер, пропарывающим его почти насквозь, до самых гребаных позвонков. Выдохнуть – вдохнуть. Дышать. Дышать. Дышать. Скользь боль, и отчаяние, и разруху – Сукуна заставляет себя продолжить, заставляет себя говорить, говорить и говорить, не позволяя себе остановиться, не зная, хватит ли сил, хватит ли смелости на слова снова. Если хоть на мгновение остановится. – Я могу понять. Я не буду навязываться. Только не прогоняй от себя, Мегуми. Знаю, это эгоистичное дерьмо – просить о таком. Говорить такое. Но я не выдержу, Мегуми. Если хочешь остаться друзьями – давай останемся друзьями. Клянусь, что вот это я выдержу. Только не прогоняй, Мегуми. Пожалуйста. Хочется прижаться ладонью к собственной грудине, проверить, не кровоточит ли, не превратилась ли в кровавое месиво – потому что кажется, что должна. Потому что кажется – каждое из сказанных, выдохнутых слов бумерангом бьет по нему самому. Снова и снова. Раз за разом. Ударами по диафрагме, лезвиями между ребер – там этих лезвий уже должно быть столько, что попросту некуда новые вонзать, черт возьми. Но Сукуна не лжет. Ни единым из этих долбаных слов-лезвий не лжет. Он выдержит что угодно, он будет Мегуми другом-знакомым-цепным-псом, он сделает в принципе все, о чем бы тот только ни попросил, чего бы ни захотел – только бы разрешил остаться рядом, только бы не прогнал. Да, эгоцентрично. Да, по-мудачески о таком просить – умолять, черт возьми, потому что именно рваной, отчаянной мольбой слова Сукуны и звучат, и ощущаются, и являются. Но если Мегуми совсем в его жизни не будет… Как выдержать это – он не знает. Продолжит, конечно, тащить себя по этой земле на одном лишь знании, что по той же земле вместе с ним все еще ступает его божество – но это будет максимум полусуществование, пустое, гнилое, пепельное, с разрухой внутри, с невозможностью полноценно дышать. Только когда Сукуна замолкает. Только когда надломленно, с силой втягивает носом воздух, выдохнув все это сбивчивым, отчаянным, сиплым речитативом. Только тогда наконец – наконец – Мегуми на него смотрит. Кажется, впервые за эти больничные дни-недели-вечные – не считая лишь самых первых дней после того, как очнулся, – по-настоящему смотрит на Сукуну своими прекрасными, пронзительными глазами. По-настоящему видит его. И взгляд его – не ненависть, отвращение или презрение, которых ожидал, которых так боялся. Не холод, отстраненность или безразличие, к которым должен был бы за больничные дни-недели-вечности привыкнуть – а они лишь с каждым разом били по ребрам ощутимее, били по внутренностям мощнее. Даже не болезненность, уязвимость или надлом, которые Сукуне удалось выхватить в том единственном, ужасающем, рушащем… …уйди. Взгляд его, там, на дне ярких радужек, среди оттенков всех заключенных в этих глазах звезд и галактик – чистое непонимание. Удивление. Даже ошарашенность. Брови Мегуми явно озадаченно, знакомо хмуро сходятся к переносице, когда он начинает говорить хрипло и пораженно: – С чего ты вообще взял… Но Сукуна так и не узнает, что именно он собирался сказать, как именно собирался продолжить. Вот только что ожидание его ответа, его приговора, каким бы тот ни оказался – было центром всего собственного существования, тем, от чего это самое существование зависит. Тем, от чего зависит. Будет ли Сукуна дышать и дальше. Останется ли у него еще такая возможность – или лишь руины, разруха и бездна, бездна, бездна, чтобы падать в черноту и чернотой захлебываться. Вот только в следующее мгновение. До того, как Мегуми успевает договорить. Наконец Сукуна замечает то, чего он, проваливающийся в ужас и панику, в отчаяние и безысходность, теряющийся и себя теряющий – свой единственный смысл теряющий – среди руин за собственными ребрами. Не заметил сразу.

***

Мегуми сняли бинты.

***

На секунду. Всего на секунду. Но облегчением перекрывает все остальное.

***

На секунду. Всего на секунду. Но Сукуна забывает о разрухе, о боли, об отчаянии, о собственном близящемся приговоре, о кровавых пепельных руинах внутри самого себя, которые тот с высокой вероятностью принесет. Забывает о больничных днях-неделях-вечностях, которые холодом в знакомых. Прекрасных глазах. Обморозили ему внутренности и кости.

***

Обо всем этом забывает, концентрируясь лишь на главном.

***

Мегуми. Чет возьми. Сняли бинты. Сняли швы.

***

А это значит – он в шаге от того, чтобы из этой стерильной тюрьмы выбраться. А это значит – продолжать дальше восстанавливаться сможет уже дома, приезжая сюда лишь на физиотерапию. А это значит – наконец у него появится шанс начать к обычной жизни возвращаться. Ведь Сукуна прекрасно знает, как сильно Мегуми этого хочет; видел, как тот ради своего восстановления впахивал, чтобы быстрее отсюда уйти; понимает, как тяжело ему дались долгие недели здесь. Очень хорошо это понимает. Сам бы не выдержал, сбежал бы отсюда давно – и плевать на последствия. В это мгновение чистого облегчения, которое оборачивается чем-то светлым и теплым, похожим на счастье; которое перекрывает собой все отчаянное, мрачное, все болезненное и разрушенное – он попросту забывает о том, что нельзя, что, возможно, больше не дозволено, что между ними теперь пропасти-бездны и ледяные стены. Попросту, черт возьми не выдерживает. Себя не контролирует. Оказывается совершенно не в состоянии движение отловить, остановить, когда кулаки сами собой разжимаются, когда пальцы сами собой тянутся, тянутся и тянутся вперед. Тянутся к знакомому прекрасному, совершенному лицу. Тянутся к нескольким шрамам на левой его стороне, которые пересекают бровь и скулу – чистое чудо, что Мегуми не лишился глаза. Что-то внутри Сукуны болезненно скручивается, скручивается ужасом от осознания того, через что ему пришлось пройти, скручивается восторгом и трепетом от осознания того, что пройти через это он, черт возьми, смог. Смог показать средний палец и смерти, и вселенной, и случаю. Смог переупрямить их всех – и вернуться. К нему, к Сукуне. Вернуться. Такой невозможно, восхитительно сильный. Но еще – скручивает тошнотворным, горчащим чувством вины – потому что он должен был быть там. Он должен был сделать что-то, чтобы Мегуми не пришлось такое переживать. Он должен был как-либо это предотвратить. Он должен был собой прикрыть. Он должен был попросту, черт возьми, рядом быть, чтобы ему не пришлось одному через все проходить. Должен был, блядь. Вот только его не было. Так что Мегуми сам прошел через свой личный ад, который Сукуна даже разделить с ним не может, как бы сильно ни хотел. Может только быть рядом теперь. Теперь, когда он с последствиями гребаного ада справляется. Но даже… даже с этим весь справляется хреново, проебывается и проебывется, черт возьми. Вот только в эти самые мгновения Сукуна не в состоянии об этом думать – потому что шрамы перед его глазами пусть напоминают о худшем, что Мегуми пережил, напоминают об аде, через который он прошел. Но также напоминает о его силе, о его упрямстве, о том, что из этого ада он все-таки выбрался. Что – вот же он. Здесь, настоящий, реальный, дышащий, существующий, прекрасный, восхищающий, упрямый, сильный и восторгающе-невозможный, такой живой. Живой. Живой. Вдруг все остальное кажется таким неважным, таким незначительным; весь нараставший в течение больничных дней-недель-вечностей ужас, все отчаяние, страх, безысходность, разруха, разруха, разруха. Ведь Мегуми, черт возьми, жив. Это – все, что на самом деле имеет значение. А с остальным они справятся. Ведь справятся же, да?

***

С чем угодно Сукуна способен справиться. Пока его божество. Ступает по одной с ним земле.

***

Когда его пальцы наконец сокращают разделяющее их расстояние, когда осторожно и бережено, эфемерно, лишь бы только боли случайно не причинить, касаются шрамов – уже затянувшихся, но еще красных, болезненных, – то он ощущает, как дыхание стопорится. Как сердце за ребрами запинается. Ощущает прилив острого и горчащего, немного болезненного и абсолютно восторженного благоговения, касаясь этого доказательства силы и упрямства, доказательства того, Мегуми вернулся, вернулся, вернулся. Вернулся практически оттуда, из-за грани. Вернулся, наплевав на все, что там гребаные врачи говорили о статистике и верности, о нужно-готовиться-к-худшему. Вернулся, пока Сукуна ждал и верил. Верил и ждал. Пока рушился, рушился, рушился, но отказывался сдаваться, отказывался отпускать, молился, молился и молился своему единственному божеству, умолял его вернуться, только вернуться, сидя у больничной палаты, пока за стерильными стенами его сердце, его душа, его жизнь, его звезды, его все. Его божество. Его единственный Бог. Упрямо боролся за свою жизнь. Над пальцами Сукуны, шрамов касающихся – они с Мегуми пересекаются взглядами, сцепляются ими, застывая, пока тот замолкает на полуслове, сам себя обрывает. Пропадая в этих прекрасных глазах, пропадая в их оттенках и их галактиках – стараясь не думать, не думать, только не думать о том, что мог никогда больше в них не заглянуть, ведь смотрит прямо сейчас, ведь вернулся же, вернулся, невозможный, восхищающе сильный упрямец – вдруг Сукуна осознает. Что непонимание, ошарашенностью и них вымывает – но совсем не холодом, не отстраненностью и замкнутостью больничных дней-недель-вечностей. А чистой, концентрированной уязвимостью. Из-за чего Сукуна вовсе забывает, как дышать нужно. Ощущает, как застопорившее удар сердце – теперь срывается с ритма, срывается во что-то оглушительное и безумное. Видит, как там, бок о бок с уязвимостью, вплетаются в оттенки ярких радужек что-то надломленное, что-то болезненное. От этого больно. Больно. Больно. Значит, совсем не померещилось то, что он услышал в одном-единственном, страшном и разрушительном, ужасающем… …уйди. Но уже в следующее мгновение Мегуми вдруг резко отшатывается от его пальцев, оставляя их нелепо повиснуть в воздухе. Вдруг отворачивается. Вдруг уголки губ у него дергаются – болезненное, страшное движение, от которого что-то внутри самого Сукуны дергается тоже и разбивается. Разбивается. По грудине больно бьет тем, как он отшатывается – вот только это меркнет и забывается абсолютно на фоне такой надломленной улыбки, улыбки-раны. Как бы сильно Сукуна по его улыбкам ни скучал, как бы по ним не истосковался. Ему отчаянно хочется сделать все, чтобы вот таких улыбок, как сейчас. Никогда больше не видеть. Чтобы никогда больше у Мегуми не было причин так улыбаться. – Больше не сможет называть меня красивым, да? – вдруг хмыкает тот сипло, на грани слышимости, на Сукуну не глядя, не глядя, не глядя и будто бы шуточно – вот только в голосе его столько горечи, столько надлома, что воспринять это, как шутку, не выходит никак. Сукуна застывает. В его голове начинают крутиться ржавые шестеренки, начинают искрить микросхемы, пока наконец вспыхивает и формируется в подкорке осознание – и картина медленно, пазл за пазлом, принимается складываться. Принимается обретать очертания.

***

То, почему Мегуми отводил взгляд. То, почему Мегуми был таким холодным и отстраненным. То, почему Мегуми отталкивал от себя, почему устанавливал расстояние, почему выстраивал ледяные стены – и все это только с одним Сукуной. То, почему Мегуми отворачивался от него снова, и снова, и снова. То, почему Мегуми не позволял целовать себя. То, почему Мегуми закрывался, замыкался. То, почему Мегуми отгораживался.

***

…то, почему Мегуми отдергивался. Если Сукуна касался его лица…

***

Блядь. Блядь. Блядь.

***

В голосе эхом отдается. Больше не сможет называть меня красивым, да?.. Называть меня красивым… Красивым… …красивый, – в голове эхом отдается. Звучит отголоском из прошлого. Самое первое слово, которое завороженный Сукуна абсолютно бессознательно, бесконтрольно выдохнул, когда впервые Фушигуро Мегуми увидел, впервые лицом к лицу с ним встретился. К тому моменту уже был изрядно о нем наслышан. От своего братца-идиота, конечно, который о своем новом лучшем друге, умном-сильном-попросту-идеальном, знакомом из универа, все никак не затыкался. Очень быстро эти рассказы Сукуне ожидаемо надоели, очень быстро одно только это имя уже заставляло его раздраженно закатывать глаза. Потому что, лишь услышав его, уже знал – сейчас начнется. Сейчас опять Юджи примется безостановочно о об этом Фушигуро-гребаном-Мегуми трепаться и ведь попробуй заставь его замолчать. Но затем, однажды. Абсолютно случайно, на самом деле. Они попросту пересеклись на улице. Эти двое куда-то шли и братец-идиот, Сукуну заметив, конечно же, не смог вот так легко мимо пройти и проигнорировать. Конечно же, ему нужно было чуть не на всю улицу завопить и тут же во весь опор к нему помчаться. Конечно же, ему нужно было тут же приняться радостно представлять друг другу своего старшего брата и своего лучшего друга. А Сукуна… Сукуна даже не сразу понял, кто именно оказался перед ним. Не сразу знакомое имя услышал, попросту пропуская весь треп братца-идиота мимо ушей – так-то это в принципе привычно, его треп игнорировать. Но в тот момент… В тот момент у этого были вполне обоснованные причины. Потому что Сукуна впал в ступор. Потому что Сукуна пялился и пялился на парня, стоящего рядом с Юджи, вдруг ощутив себя абсолютно не в состоянии отвернуться. Потому что, когда их с этим парнем взгляды пересеклись – у него дыхание к чертям вышибло и его самого к чертям вышибло из этого мира. Потому что, заглянув в эти глаза. Яркие и пронзительные. Внимательные и серьезные. С мириадами звезд в них, с пропастью галактик. Тут же, вот так, сходу, с первого взгляда, с первого рваного вдоха, с первого удара, которым сбилось дурное сердце – Сукуна понял, что пропал, пропал абсолютно и тотально, пропал так, как ни в ком никогда не пропадал. Как никогда не пропадал в принципе. Пока он пялился в эти невозможные, завораживающие глаза; на эти длинные, отбрасывающие тени ресницы; на эти острые скулы, о которые, казалось, можно себя всего восторженно изрезать; на этот вихрь темных, взъерошенных волос; на эти тонкие губы, которые моментально захотелось на вкус попробовать; на эти крепкие, обтянутые рукавами рубашки бицепсы; на эти восхищающе широкие плечи; на это худощавое, но сильное телосложение; на эти длиннющие ноги и узкие, крепкие бедра. Пока он пялился, пялился и пялился, лишь смутно осознавая, что со стороны наверняка выглядит тем еще оглушенным придурком. Но и был ведь оглушенным придурком, так что поебать. То одновременно ощущал, как пересыхает в горле, как сердце сбивается в обезумевший, восторженный ритм, как дыхание продолжает где-то трахее стопорится, как весь мир к чертям переворачивается, опрокидывая небо и звезды, подкидывая в космос землю. Так что по итогу Сукуна, благоговейно созерцавший представшее его глазам совершенство – абсолютно не отловил тот момент, когда из его рта бессознательно вырвалось то самое: – Красивый. Хриплое, оглушенное, восторженное. Даже не сразу осознал, что в принципе что-то вслух сказал, так по-идиотски ляпнул, когда парень напротив него – совершенство напротив него, – уже вскинул невозмутимо бровь и также невозмутимо поинтересовался: – Ты всех своих новых знакомых так приветствуешь или это я такой особенный? – Определенно ты, – все так же бессознательно, хрипло-оглушенно-восторженно, выдохнул Сукуна, все еще абсолютно себя не контролирующий, все еще связь с реальностью не отыскавший, все еще из своего восторженно ступора не выпавший. Но затем он моргнул. Затем его идиотский, проебавший связь со ртом мозг, наконец принялся хоть немного соображать, наконец принялся своими идиотским ржавыми шестеренками скрипеть так, что это должно было стать слышно на гребаную улицу. Наконец внутренний едкий голос донес до Сукуны эту информацию… …да, ты сказал это вслух, еблан. Теперь разгребай. А я над тобой поржу. Наконец целиком и полностью разгорелось осознание случившегося, наконец дошло, каким ебланом только что себя выставил. Наконец из гребаного ступора вырваться удалось. – Эм… я пытался сказал… – тут же попробовал Сукуна как-то ситуацию исправить. Но, будто со стороны сам себя услышав – быстро понял, что делает все только хуже, звуча непривычно для собственных же ушей сбивчиво, лихорадочно, все еще ни черта в себя полностью не придя, все еще восторженно пялясь. Понимая, что, кажется, только что проебался абсолютно и невозможно. Проебался с первого же гребаного мгновения. Проебался – и вот так, сходу проебал все свои шансы с этим восхитительным парнем напротив, если таковые вообще были. Проебался, когда едва ли не впервые в жизни оказалось не поебать, что о нем подумают; когда как раз чертовски хотелось хотя бы притвориться адекватным, сверкнуть улыбкой, продемонстрировать остроумие и обаяние. Попросту с ног сшибить так, как только что сшибло его самого. Вместо этого разве что идиотизмом своим с ног сшиб. Вот же черт. Черт. Черт… …но затем. Пока Сукуна стоял там и мысленно себя проклинал, мысленно себе по роже хуки отвешивал – лишь мысленно, потому что он и так уже ебланом себя выставил, нечего было еще сильнее ситуацию ухудшать, вполне буквально по лицу своему идиотскому вмазывая. Хотя, казалось бы – куда уж хуже-то, а? Как вдруг. Вдруг. Уже в следующее мгновение. До его ушей донесся этот звук – хриплый и низкий, абсолютно идеальный, завораживающий звук. Звук, источником которого оказался этот парень – невозмутимый, сдержанный, спокойный, – который рассмеялся своим совершенным смехом, этим самым добив Сукуну целиком и полностью, оставив его лишь восторженно задыхаться. Казалось ли – может ли быть хуже? Может ли быть лучше? Но вместе с тем в этих ярких, пронзительных глазах заискрило что-то веселое, бесовское, там завораживающие, ласковые и хитрые черти принялись плясать, восхитительно сводя завороженного Сукуну с ума. Пока сам парень, отсмевшись, как-то неверяще покачал головой и сказал: – Ты тот еще придурок, да? Вот только. Отчего-то это совсем не прозвучало оскорблением, не прозвучало раздраженно или зло – лишь с почти неуловимыми оттенками совсем не оскорбительного, а согревающего веселья в интонациях низкого, твердого голоса. Отчего-то Сукуна впервые в жизни ощутил себя таким счастливым от того, что его придурком назвали. – Ты даже не представляешь, – выдохнул он в ответ.

***

И. Целиком и полностью. В Фушигуро Мегуми пропал.

***

После этого Сукуна очень часто назвал его красивым. Никогда себе в этом. В озвучивании этой абсолютной истины – не отказывал. Называл, пока они отплясывали друг вокруг друга, пока обмениваясь беззлобным сарказмом, то ли дело вступая в дразнящие перепалки, узнавая друг друга лучше, ощущая, как воздух между ними все сильнее, все ярче искрит. Называл, пока они искали путь друг к другу. Пока сами этот путь прокладывали. Называл, пока все сильнее, и сильнее, и сильнее в Мегуми пропадал – хотя самому Сукуне казалось постоянно, будто сильнее уже попросту невозможно, но снова и снова, каждый чертов день, каждое чертово мгновение рядом с ним убеждался, что очень даже возможно. А чем больше Сукуна его узнавал – тем отчетливее понимал. Красивый. Красивый. красивый красивый красивый Не только внешне – но и внутренне, красив своей силой, своим умом, своим упрямством, своим сухим сарказмом, своим отказом сдаваться и в чем-либо уступать, всеми своими галактиками, сокрытыми и в глазах, и за ребрами, красивы всем, всем, всем, что только может в нем отыскать. Даже тем, чем раздражает – раздражающе, черт возьми, красив. Так что. Называть его красивым Сукуна не переставал. Не переставал, пока они наконец не начали встречаться. Не переставал, пока они наконец дорогу друг другу не отыскали. *** А после того, как дорогу друг к другу отыскали. После того, встречаться начали. Принялся называть красивым лишь еще чаще, чаще и чаще.

***

В принципе никогда Сукуна не переставал Мегуми красивым назвать. Красивым считать.

***

Это не изменилось сейчас.

***

Это не изменится никогда.

***

Вот только сам Мегуми. Кажется. Об этом не знает.

***

Ощущая, как внутри что-то обрывается от этого осознания, от понимания того, что именно происходило все эти больничные дни-недели-вечности, почему именно Мегуми так себя вел, почему отстранялся, почему стены выстраивал. Бессознательно Сукуна тут же подается вперед. Тут же вклинивается в личное пространство Мегуми. Вновь ощущает прилив отчаяния – но теперь уже совсем другого. Отчаяния от того, что, кажется, умудрился проебаться там, где уж точно проебаться не ожидал. Отчаяния от мысли о том, что Мегуми и впрямь может не знать, не понимать. Что объяснить, донести за эти годы так и не удалось. Что Сукуна, пытаясь объяснить и донести – похоже, в противоположном направлении каким-то образом двигался, не приближая к пониманию. А отдаляя от него. Черт. Черт. Черт. Приподнявшись на коленях, чтобы быть с лицом Мегуми на одном уровне – он нежно и бережно, но настойчиво обхватывает эти прекрасные, острые на вид, но мягкие на ощупь скулы ладонями, заставляя его на себя посмотреть. Видит, как тот поджимает губы. Как хмурится сильнее. Но все же не пытается из хватки вырваться, не пытается отшатнуться, отвернуться – так что они вновь пересекаются взглядами. Взгляд на Сукуну – упрямый. Решительный. До крошева – уязвимый. – Ты – самый красивый для меня, Мегуми, – хрипит он сбито, рвано, отчаянно, отчаянно, отчаянно, но так уверенно, как твердо, как только может, пытаясь все-таки объяснить, пытаясь все-таки, черт возьми, донести. Надеясь, что Мегуми услышит. Что поймет. – Всегда был и всегда будешь. Ты ведь знаешь это, правда? Скажи, что знаешь? – выдыхает Сукуна совсем сипло, совсем безысходно. Потому что одна только мысль, что он не знает. Одна только мысль, что он мог сомневаться хоть единый гребаный миг. Одна только мысль, что все эти больничные дни-недели-вечности, пока Сукуна себя жалел, пока на собственной разрухе концентрировался, пока боялся попросту, черт возьми, спросить, что происходит, в чем сам проебался, как это исправить, исцелить. Все это гребаное время Мегуми считал, будто. Будто… – Если ты говоришь это из жалости… – шипит в ответ Мегуми, со вспышкой упрямства, решительности и ярости в глазах, с гордо вздернутым подбородком, с крепче стиснувшимися челюстями, с огнем по дну радужки, который прогоняет остатки холода, сжигает их, сжирает их. С болью и уязвимостью, с надломом и неуверенностью там, в оттенках, в трещинах невозмутимости. С этим всем, что он явно пытается скрыть за упрямством. За яростью. За решительностью. За этим прекрасным огнем. Но от Сукуны ведь скрыть не сможет – Сукуна ведь знает его слишком хорошо, Сукуна ведь годами восторженно наблюдал, восторженно изучал. Но, сколько бы ни изучал – все равно всегда находится что-то новое, что-то восхищающее лишь сильнее, и сильнее, и сильнее в Фушигуро Мегуми. Так что прямо сейчас Сукуна отчетливо видит все это – уязвимо-надломленное, болезненное, болью рикошетящее по его собственной диафрагме. Не может не видеть. Ох. Ох, блядь. Картинка складывается окончательно. То, что с Годжо и остальными Мегуми вел себя, как и раньше. То, что со всем миром вел себя – как раньше. Ведь ему всегда было на собственную внешность плевать – еще больше было плевать на то, что о нем думает остальной мир. Очевидно, и на то, что думает остальной мир о его шрамах – Мегуми абсолютно плевать тоже. При этом он явно знает, что для Годжо или Юджи, приемного отца и лучшего друга, эти шрамы ничего не изменят. С другой стороны – Сукуна. Сукуна, который так часто говорил, насколько он красив, что, кажется… Кажется, совершенно случайно, абсолютно катастрофически, заставил его поверить, что без своей красоты Мегуми ему не нужен. Что и ценит-то исключительно внешнюю красоту, что и говорит-то исключительно о внешней красоте. Кажется, того не осознавая, Сукуна привел его к этому мгновению. К этим больничным дням-неделям-вечностях. В течение которых Мегуми думал, будто. Будто…

***

…будто из-за шрамов он может перестать быть нужен Сукуне. Будто из-за шрамов тот может его оставить. Будто из-за шрамов все то прекрасное, что между ними…

***

…может разрушиться.

***

Пока Сукуна думал, что это он сам больше не нужен Мегуми, что тот больше его не хочет; пока так оглушительно этого боялся и рушился, рушился. Оказывается. Сам Мегуми отстранялся, отгораживался, дистанцировался. Потому что думал о том же самом, потому что боялся того же самого.

***

Черт. Черт. Черт…

***

– …черт, – хрипит вслух Сукуна, беспомощно и надтреснуто. Почему не понял? Почему не догадался? Почему не заметил, что все это время Мегуми – его сердце, его душа, его все, – мучил сам себя этими мыслями? Этими абсолютно нелепыми, абсурдными, невозможными ни в какой гребаной альтернативной, а уж тем более их собственной реальности – но в его голове наверняка логичными и рациональными, вполне обоснованными, – предположениями и догадками? Почему, черт возьми, попросту не спросил раньше, то происходит, в чем дело? Какой же еблан все-таки. Как же все-таки проебался. Подавшись еще ближе, Сукуна бережно упирается лбом в лоб Мегуми, чуть трется о него ласково – тот хмурится не перестает, но все же позволяет, но все же что-то в его глазах почти неуловимо ответно смягчается, пока уязвимость в радужках льется за край. Как вообще можно было не понять? Как можно было не заметить? Как, черт возьми?! – Мегуми. Мегуми. МегумиМегумиМегуми, – сиплым, нуждающимся, рваным речитативом повторяет и повторяет Сукуна. Как заклинание. Как молитву. Ему нужно объяснить-донести, ему нужно столько всего сказать – столько всего, что он гребаными годами заключал в одно лишь… …красивый. Думая, что и этого достаточно, думая, что и так все понятно, думая, что и без того предельно ведь очевиден со своим восторгом, со своим благоговением. Вот только это ведь Мегуми. Мегуми, склонный постоянно себя недооценивать, в тень задвигать. Мегуми, который невероятно умен и наблюдателен, проницателен ровно до тех пор, когда нужно заметить, как кто-то им восторгается, как для кого-то он важен, как кому-то центром вселенной стал. Черт. Да, Сукуна определенно должен был знать, должен был понять. Сейчас он шумно выдыхает, пытается слова подобрать… но затем осознает, что здесь как раз подбирать слова не нужно, здесь не нужно включать мозг, говорить головой. Здесь нужно говорить тем, что за ребрами. То, что за ребрами, искренне, уязвимое, прекрасное и пугающее на свободу отпускать, как бы страшно это ни было. Но ради Мегуми определенно Сукуна к этому готов. Ради него в принципе готов ко всему и на все. Так что он открывает рот. Открывает подреберье. И выдыхает: – Мне неважно, как ты выглядишь. Неважно, сколько шрамов у тебя будет. Я полюблю каждый из этих шрамов также, как люблю любую другую часть тебя. Я буду целовать твои шрамы до тех пор, пока ты не полюбишь их тоже – а после начну целовать еще чаще. Боже, Мегуми. Я люблю тебя, потому что ты восхитителен. Потому что ты красив там, глубоко внутри. И шрамы твои внутренние тоже красивы. И их я тоже люблю. Немного ненавижу также, не буду спорить, – с горечью честно признает Сукуна, криво, невесело и ломано ухмыльнувшись. Потому что знает – Мегуми ценит честность. Потому что абсолютно ничего не собирается от него скрывать – и тут же принимается свои слова объяснять: – Но лишь за осознание того, что эти шрамы значат уйму всего ломающего, через что тебе пришлось пройти. А еще эти шрамы говорят о твоей силе. О том, что ты, восхитительный упрямец, смог все это ломающее пережить – и стать лишь сильнее и прекраснее. Я люблю эти шрамы за то, что они доказывают – ты жив, ты здесь, ты рядом. Я люблю эти шрамы за то, что они попросту являются твоей частью. Ты красивый. Ты такой невероятно, восхитительно красивый – и внешне, и внутренне. Ты сильный, умный, упрямый, храбрый, в тебе столько прекрасных галактик сокрыто, ты красив всем этим, и даже тем, чем раздражаешь, остаешься невероятно красив. Я могу вечность перечислять все, что невероятно в тебе красиво, что меня восхищает. А затем Сукуна вновь тянется ладонью вперед, вновь бережно, нежно и эфемерно касается шрамов на прекрасном лице, на мгновение со страхом задержав выдох. Боясь, что Мегуми вновь отшатнется… Но тот не отшатывается. Тот поддается навстречу прикосновению, уязвимый и сильный, надломленный и решительный – и что-то внутри разбивается, разбивается наконец не страшно, не ужасающе. Разбивается больно. Но нужно и целительно от того, что Мегуми позволяет, позволяет, позволяет шрамов свои касаться – и Сукуна продолжает, выдыхая искренним, благоговеющим хрипом: – И шрамы твои, в том числе эти, новые – они тоже невероятно красивы. Точно также, как и абсолютно все в тебе. Ничто не может испортить тебя, Мегуми. Ничто не может сделать тебя некрасивым в моих глазах. Ничто не заставит меня разлюбить тебя. И если ты думал, что это сделают несколько шрамов – то зря надеялся, Мегуми. Зря. Отчетливо слышит Сукуна, как собственный голос сбивается в совсем беспомощный сип, становится влажным, ломким. Замечает, как влага копится в уязвимых, разбитых глазах Мегуми. Удалось ли объяснить, донести – он не знает… хотя нет, на самом деле знает. Знает, что одних слов недостаточно – никогда не бывает достаточно. Знает, что так легко не будет. Что так просто страхи Мегуми не уйдут, не истлеют – так в реальном мире не бывает. Такое в реальном мире невозможно. Недостаточно, черт возьми, одних лишь слов, чтобы что-то исправить, исцелить – остается только надеяться, что Мегуми все-таки его услышал. Все-таки к нему прислушался. Если судить по его глазам – уязвимым и разбитым, но наполненным теплом и нежностью, которые вытеснили собой холод и отстраненность, безразличие и замкнутость. Которые забираются Сукуне за ребра – и ласково собирают руины во вселенные, лишь из-за Мегуми там появившиеся; и мягко принимаются исцелять все кровоточащие рубцы, появившиеся за больничные дни-недели-вечности. Появившиеся в тот день, когда Сукуна сидел у палаты – ждал-и-верил. Верил-и-ждал. Рушился. Рушился. Рушился. Если судить по прекрасным глазам – кажется, все-таки услышал. Может быть, не поверил целиком и полностью – на такое Сукуна и не рассчитывал. Но – услышал.

***

Одних слов недостаточно – но Сукуна безоговорочно готов доказывать снова и снова. Демонстрировать снова и снова. Шрамы Мегуми – также прекрасны, как и все в нем. Шрамы Мегуми – абсолютное благоговение Сукуны, как и все в нем. Шрамы Мегуми – поклонение Сукуна, молитва Сукуны, сбитые в этих молитвах колени Сукуны, потому что доказывают. Мегуми здесь. Мегуми жив.

***

Мегуми. Вернулся. К нему.

***

Так что Сукуна будет доказывать, будет демонстрировать раз за разом, еще и еще, сколько бы времени ни понадобилось, пока Мегуми наконец не поверил. А после доказывать продолжит. Продолжит демонстрировать. Продолжит поклоняться и молиться. Молиться и поклоняться Фушигуро Мегуми и его шрамами.

***

Молиться и поклоняться единственному. Своему. Богу.

***

Никакого ответа на свои слова Сукуна ждет – ведь совсем не ради ответа их говорил. Лишь ради того, чтобы Мегуми услышал. Чтобы знал. Знал. Знал. Лишь потому, что это так ужасающе неправильно – если до сих пор он, черт возьми, не знал. Если Сукуна проебался и за годы вместе донести не смог. Да и Мегуми. Уязвимому, разбитому. Сейчас явно не до каких-то ответов. Сердце сжимается – сжимается ответной уязвимостью, ответной разбитостью, сжимается нежностью и теплом, сжимается абсолютной потребностью в одном-единственном человеке, абсолютной нуждой по нему, абсолютной преданностью ему, абсолютной жаждой защищать, оберегать, заботиться о нем. Мегуми. Мегуми. Мегуми. Так что Сукуна лишь молча, осторожно скользит на кровать рядом с ним и бережно перетягивает к себе на колени – но оставляя при этом время и возможность отстраниться, если только Мегуми захочет… К невероятному гребаному облегчению – он явно не хочет. Он позволяет это – и сам льнет ближе. Зарывается макушкой под подбородок, пока внутренности Сукуны скручивает благоговением и трепетом. Очень редко Мегуми что-то подобное себе позволяет, очень резко в принципе свою уязвимость показывает, всегда сильный, всегда стойкий. Потому эти мгновения – они такие невероятно ценные. Они – такое проявление доверия, что дыхание перехватывает. Хочется быть этого доверия достойным, заслуживающим. Ради Фушигуро Мегуми. Хочется быть лучше, и лучше, и лучше. Когда Сукуна бережно и мягко, благоговейно и трепетно в себя его укутывает – на некоторое время они так и застывают. Застывают в тишине. Застывают в молчании, пока тяжелая, давящая атмосфера становится легче, пока обращается знакомым уютом и теплом, которое накрывает, как одеялом. Но затем Сукуна все-таки не выдерживает. Тихо-тихо спрашивает: – Так в этом все дело? Поэтому ты так вел себя… со мной? Вдруг ощутив потребность убедиться, точно знать – а вдруг есть что-то еще? А вдруг еще в чем-то проебался? Когда из-за этого Мегуми в его руках, только-только начавший по-настоящему расслабляется, сталь свою отпускать, тут же моментально напрягается – Сукуна мысленно чертыхается, огревает себя чем потяжелее. Но в реальности при этом успокаивающе поглаживает его по спине, уже жалея о том, что вообще рот свой дурной открыл. Вот зачем, а? Только же все хорошо стало! Но, с другой стороны, лучше уж убедиться сейчас, лучше знать точно – и так ведь слишком долго молчал и боялся спрашивать, что происходит, в чем дело. А если бы только спросил. Если бы… Тем временем Мегуми уже отвечает голосом сипловатым, надтреснутым – но одновременно знакомо упрямым, сильным: – Боялся потерять тебя. Думал, что больше не буду нужен тебе. Но и… – на мгновение он замолкает, шумно выдыхает – а затем добавляет еще тверже, еще решительные, такими же твердыми, решительными глазами взглянув на Сукуну: – Не хотел, чтобы ты оставался из жалости. И силой удерживать тебя не хотел. Пару секунд тот молчит, переваривая это. Осознавая это. Он давно привык к мысли о том, что из них двоих он сам – тот, кто любит сильнее. Это всегда казалось логичным и никогда не было проблемой. Пока Мегуми хочет его, пока Мегуми не прогоняет его, пока Мегуми хоть на сотую долю счастлив из-за него, счастлив с ним – не проблема. Если бы понадобилось – любви Сукуна с лихвой на двоих хватило бы. Не проблема. Но. Сейчас, когда Мегуми говорит, что, оказывается, и для него это тоже бывает страшно – мысль о том, чтобы Сукуну потерять… С одной стороны – это больно. Это страшно. Осознание того, через что он все эти дни молчаливо проходил, думая, будто все, что между ними, может рухнуть из-за каких-то там шрамов. Будто какие-то шрамы могут заставить Сукуну от него отвернуться. Черт. С скольким же он в одиночку справлялся – и последствия аварии, и физиотерапия, и восстановление, и эти гребаные больничные стерильные стены, которые приходилось терпеть, а теперь еще и, как оказалось, вот это… Черт. Черт. Черт. Такой невыносимо сильный, раздражающе прекрасный упрямец, совершенно не умеющий делиться болью и тяжестью, предпочитая лишь на себе одном все тащить. А ведь Сукуна даже не подозревал, что своими словами. Что тем, как снова и снова повторял, насколько Мегуми красив – может сделать лишь хуже, может случайно убедить его, будто дело исключительно в его внешней красоте, может случайно поселить в нем совершенно не обоснованную неуверенность. Может случайно, пытаясь рассказать, донести, объяснить, как он прекрасен. Заставить его ощутить себя хоть сколько-то, черт возьми, неуверенным. Бля. Кажется, Сукуне надо чаще, чаще и чаще рассказывать во всех возможных подробностях о том, почему он красив – об уме, силе, упрямстве, о том, как он восхитителен даже, когда раздражает. Надо чаще петь оды всему, что в Мегуми восхитительно. То есть… Всему абсолютно. Похоже, Сукуна совершенно не заметил того, что говорил об этом чертовски недостаточно. При этом часть его хочет чуть-чуть побурчать просто потому, что Мегуми решил, будто из-за каких-то шрамов может от него отказаться. Но в то же время он понимает, что этот страх едва ли был полностью рациональным и логичным – собственный ведь страх его потерять, которым изъедало изнанку все эти больничные дни-недели-вечности, тоже едва ли полностью рациональным и логичным назовешь. А еще… Еще Сукуна эгоцентрично ощущает, как ему из-за слов Мегуми грудную клетку топит нежностью и теплом, мягкостью и трепетом. Которые там, бок о бок с болью. Ощущает, как где-то за ребрами вспыхивает такое же эгоцентричное счастье из-за понимания того, что, кажется, Сукуна недооценивал силу чувств Мегуми – из-за чего он также чувствует, как колется отголоском вины. Нельзя недооценивать Фушигуро Мегуми. Этот урок давно пора было выучить. Хотя Сукуна все еще уверен, что сам любит сильнее – потому что еще сильнее любить попросту невозможно, ведь Мегуми весь его мир, его душа, его сердце, его жизнь, его звезды, его космос, его вселенное, само его существование. Его все. Ведь едва не потерять его…. Это было худшим, самым кошмарным, самым ужасающим, что Сукуна когда-либо проживал, а ведь свет в его жизни вообще появился лишь с появлением Мегуми – и останется худшим, если только не повторится вновь. А он не допустит, чтобы повторилось. Ни за что не допустит. То, что он чувствует к Мегуми – прекрасное и абсолютное, места за ребрами мало, места во вселенной недостаточно, чтобы все это уместить. Но. Нежностью и теплом от осознания, что не один Сукуна из них двоих в другого вляпался – все равно топит. – Для кого-то настолько умного – ты бываешь поразительно глуп, Фушигуро Мегуми, – все же ворчит он ласково, и с облегчением слышит, как Мегуми беззлобно хмыкает, ощущает, как тот безболезненно пихает локтем в бок – и тихо-тихо улыбается, тычать носом в его волосы и приглушенно произнося: – Хотя, безусловно, твое красивое лицо всегда было приятным бонусом. И им остается. Навсегда останется, – с нежностью добавляет он, вновь мягко и эфемерно, не глядя скользя пальцами по нитям шрамов. Абсолютно искренний в своих словах. Шрамы ни капли Мегуми не портят – лишь дополняют его красоту, идеально сплетаясь. Горечью оседает лишь знание того, через что ему пришлось пройти, чтобы эти шрамы заполучить – но сами шрамы для Сукуны там, за ребрами оседают так же ценно, как все остальное в Мегуми. – Но… – все же при этом добавляет он. А затем открывается от волос Мегуми. Вновь кладет ладонь ему на скулу, чуть приподнимая лицо. Вновь по шрамам пальцами скользит – теперь уже глядя на них, с нежностью, с гордостью, с благоговением от осознания того, что этот упрямец и смерти вызов бросив, при этом победив. Что вернулся. Вернулся. Вернулся к нему, к Сукуне. А затем вновь – в миллионный раз – пропав в этих прекрасных, пронзительных и ярких глазах, до болезненного честно произносит: – Но полюбит я тебя не за это. Пальцы Сукуны – на шрамах Мегуми. Раз за разом ласково, благоговейно оглаживают. Губы его шепчут – искренность, как фундамент существования: – Ты все еще такой невероятно красивый, Фушигуро Мегуми. Всегда будешь. Солнце проваливается за горизонт, пока Сукуна прижимается губами к губам Мегуми – и ощущая, как где-то там, глубоко внутри, наконец начиная исцеляться. Постепенно. Шаг за шагом.

***

Прекрасно зная, что исцеление не случится в один миг. Так попросту не бывает. Но абсолютно готовый к пути, который предстоит – им обоим. Потому что, пока вместе, пока рядом, Сукуна уверен – они смогут пройти через все.

***

Абсолютно все.

***

А дальше Мегуми выписывают из больницы. А дальше следует его продолжающееся восстановление, по которому он продолжает продвигаться невероятными темпами, поражающими всех – поражающими, восторгающими и самого Сукуну, но при этом совершенно его не удивляющими. Это ведь Фушигуро Мегуми. Чертов сильный, восхищающий упрямец. А дальше Сукуна – рядом с ним на каждом шагу, опорой и поддержкой, заземлением и крыльями, всем, что и кто только может Мегуми понадобиться. Снова, и снова, и снова повторяя, как он красив. Снова, и снова, и снова рассказывая во всех подробностях, почему красив, рассказывая обо всем, что в нем невероятно, восхищающе красиво. На это Мегуми закатывает глаза. Ласково ворчит, что Сукуна – сентиментальный придурок. Но при этом неуверенность в его глаза, которая так очевидно проглядывается теперь, когда ясно, где искать, под каким углом смотреть – постепенно вымывается, истлевает, сменяется доверием, все крепнущим и крепнущим. Сменяется верой. Сменяется медленно, шаг за шагом, с каждым ласковым, нежным, бережным касанием к шрамам – ладонями, пальцами, губами, носом, улыбками. Сменяется с каждым… …красивый. …красивый. …красивый. Сказанными с восторженным благоговением, с трепетной нежностью. С каждым рассказом о том, почему – красивый. Искренним и теплым, полным абсолютного, завороженного восхищения. С каждым мгновением, когда Сукуна на Мегуми смотрит – не скрывая свой восторг. Не скрывая нежность и мягкость. Никогда ничего. Перед ним. Не скрывая.

***

С каждым шагом, который они проходят вместе. Бок о бок. Рядом. Рядом. Рядом.

***

Когда наконец Мегуми твердо стоит на ногах, когда его восстановление приводит к тому моменту, где он может полноценно вернуться к обычной жизни в абсолютно поражающие, рекордные сроки – потому что, ну конечно же, конечно же, этот прекрасный упрямей иначе не мог. Смотрит на него Сукуна с восторгом и благоговением. Смотрит на него Сукуна с трепетом и гордостью. Смотрит на него Сукуна с нежностью и мягкостью – но еще с голодом и жаждой, которые сдерживал, которые вглубь себя заталкивал все эти чертовы дни-недели-месяцы. Потому что не хотел случайно навредить Мегуми, если бы они зашли дальше простых касаний. Рук к рукам. Губ к губам. Ладонями по скулам, шее, позвонкам, острым лопаткам, мышцам, перекатывающимся под бледной, мраморной кожей. Шрамам. Шрамам. На бережностью и осторожность Сукуны, на его мягкий отказ заходить дальше чего-то простого и почти невинного – сам Мегуми закатывал глаза и хмыкал, чуть раздраженно, утверждая, что он не хрустальный, его не нужно так оберегать. При этом, конечно же, ни на чем никогда не настаивал. Вот только. Вот только, черт возьми. Видел Сукуна, как та самая неуверенность с каждым отказом все отчетливее искрила в его глазах, там, на самом дне ярких радужек – будто Мегуми думал, что у его отказа идти дальше могут быть другие причины. Будто существует вселенная, где Сукуна может его не хотеть.

***

Будто причины. Могут быть в гребных шрамах.

***

Это Сукуна ненавидел. Но все равно слишком боялся заходить дальше, слишком боялся навредить, слишком боялся как-либо нарушить восстановление Мегуми. Который так. Так стремился к обычной жизни вернуться.

***

Поэтому теперь, когда все это позади, когда Мегуми твердо стоит на ногах, когда больше можно не боятся – Сукуна твердо намерен доказать ему, что неуверенности, что страхи абсолютно беспочвенны. Намерен доказать.

***

И доказывает.

***

Доказывает, когда они вновь доходят до того мгновения, после которого могут зайти дальше – и Мегуми тут же напрягается, явно очередного отказа ожидая… Но его не получая. Доказывает, когда отпускает наконец на свободу голоду и жажду, потребность и желание. Доказывает, когда мешает их с нежностью и лаской, с бережностью и мягкостью, с потребностью защищать, заботиться, благоговеть и восхищаться. Доказывает, черт возьми. Потому что все это внутри Сукуны – направлено на одного лишь Фушигуро Мегуми, так всегда было, так всегда будет. Константа. Аксиома. Фундамент существования. Так что Сукуна скользит по этому прекрасному телу руками и губами, поклоняется ему, благоговеет перед ним. Касается шрамов нежно и трепетно, молится им, восторгается ими. Своими касаниями сочиняет оды, поет дифирамбы всему, что в Фушигуро Мегуми есть. Отпускает на волю все, что к нему за ребрами. Ловит его рваные выдохи губами, кусает ласково шею, плечи, позвонки, скользит мягко носом по шрамам на лице, на всем его теле, высекает в своей памяти их карту, как звездное небо, благодарит их за то, что они значат. Мегуми здесь. Мегуми с ним. Мегуми вернулся к нему. Мегуми жив. Жив. Жив. Растягиваете его медленно, с наслаждением, наслаждаясь реакциями, наслаждаясь голодными темными взглядами, наслаждаясь их жадными, ласковыми бесами, наслаждаясь редким и рычащими стонами, наслаждаясь тем, как сильные пальцы комкают простыни, наслаждаясь. Наслаждаясь. Наслаждаясь всем, что в Фушигуро Мегуми есть. Когда Сукуна наконец входит в него… черт, ему каждый раз кажется, что этот момент не может стать прекраснее – но теперь, после месяцев ожидания, это выше наслаждения, выше удовольствия, выше, выше, выше. Они быстро находят единый темп. Единый ритм. Они синхронизируются каждым движением, каждым касанием, каждым атомом теле – как это было всегда. Они – идеальные. Совершенные. Они – глаза в глаза, падая и проваливаясь, в нежность и в голод, в восторг и в трепет, в желание и в мягкость, в абсолютное, взаимное и прекрасное. Они – зубами на коже, до клеймящих, прекрасных меток. Они – пальцами на бедрах до темнеющих, нужных отпечатков. Они – ногтями на лопатках до приятных, ведущих к пояснице царапит. Они – больше, чем мир, сильнее, чем вселенная, способные бросить вызов и богу, и дьяволу, и безумному сатиру, и гребаному, чтоб его, случаю. Они. Способные вернуться друг к другу из-за грани, переупрямив смерть. Это Мегуми доказал – восхитительный и прекрасный, потому что вернулся же, вернулся к Сукуне, и сам Сукуна ради него порвал бы в клочья преисподнюю, в которую провалился бы, лишь бы только вернуться, лишь бы только рядом, лишь бы только вместе. Они – это звезды. Которые взрываются под веками, которыми взрываются мир, которые там, в прекрасных глазах напротив мерцают. Звезды Сукуны. Это Мегуми.

***

Космос Сукуны. Это Мегуми.

***

Сердце Сукуны, душа Сукуны, мир Сукуны, вселенная Сукуны. Абсолютно все Сукуны. Это Мегуми. Мегуми. Мегуми.

***

Позже, когда они лежат бок о бок, глаза в глазах, в объятиях друг друга и пытаются отдышаться – Сукуна продолжает снова, и снова, и снова касаться нежно и ласково шрамов Мегуми пальцами, губами, ведет по ним носом. А тот смотрит уязвимыми и теплыми глазами. Недоверчивыми – и доверительными. Вроде бы, невозможное сочетание – но Фушигуро Мегуми всегда отлично сочетал в себе контрасты. Проливаясь в эти его прекрасные глаза – Сукуна хрипит: – Ты красивый, Фушигуро Мегуми. Для меня ты навсегда останешься самым красивым. Я буду ненавидеть каждый твой шрам, как напоминание о том, через что тебе пришлось пройти – но я буду любить каждый твой шрам, как доказательство того, что ты сумел через это пройти. Что не сломался. Что вернулся ко мне, сильный, упрямый и прекрасный. Восхитительно живой. Это никогда не изменится, Фушигуро Мегуми. Даже не надейся. Я люблю все в тебе, все твои шрамы, все твои грани. Можешь с этим лишь смириться. Слова рвутся оттуда, из подреберья, искренние и рваные, до болезненного настоящие, уязвимые. Так отчаянно хочется надеяться, что в этот раз Мегуми наконец поверить, что теперь он наконец поймет… …и Сукуна видит, как смягчается что-то в его радужках, с благоговением наблюдает за тем, как истлевают остатки неуверенностью там, на самом их дне. С трепетом слышит в голосе Мегуми, видит в глазах Мегуми нежностью, когда тот шепчет в ответ: – Думаю, с таким смириться я смогу. Пока Сукуна ощущает, как счастливая, искренняя, светлая улыбка расплываются по лицу – и с восторгом, с благоговением видит, как по прекрасному, совершенному лицу Мегуми расплывается ответная, короткая и идеальная. Собственные пальцы – на шрамах. Ласково и трепетно. С мыслью о том, что, если его неуверенность вновь когда-нибудь вернется – Сукуна будет здесь, рядом, чтобы искоренить, испепелить. Будет рядом каждый миг. Пока Мегуми только ему позволит.

***

В прекрасных глазах напротив пропадая, Сукуна наконец чувствует, верит, знает, что все хорошо. Хорошо. Хорошо.
291 Нравится 10 Отзывы 50 В сборник
Отзывы (10)