Святотатец

R
Завершён
11
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
7 страниц, 3 566 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Он почти ничего не помнил о том, кем был до смерти — своей первой смерти, после которой чёрный знак проступил у него на груди, будто палач выжег на ней клеймо за какое-то неведомое преступление; тогда его бросили гнить в Прибежище нежити. Гнить в прямом смысле: когда ему удалось бежать, и он, склонившись над прозрачным бассейном в Храме Огня, взглянул на своё отражение, то подумал, что очередной проклятый мертвец тянет к нему со дна своё беззубое, покрытое ссохшейся плотью лицо, и несколько раз ударил мечом по водной глади, но вместо стылой тёмной крови из-под его клинка разлетелись прозрачные блестящие капли. Можно было, впрочем, предположить, что он родился и вырос в Кариме: на такую мысль наталкивало то, как ловко и естественно он обращался с мечом и кинжалом, отбросив найденный в Прибежище щит при первой возможности — тело помнило о его прошлом больше, чем он сам. Это подтверждало также и то, что он увидел в отражении после того, как впервые вдавил в свою пустую грудь — как раз туда, где тлеющей, похожей на голод болью подтачивал плоть проклятый знак, — влажный и тёмный сгусток энергии, вырванный из чьей-то рассечённой глотки вместе с предсмертным хрипом. Человечность. То, что позволяло нежити чуть дольше оставаться собой, удерживая от того, чтобы бездумно хватать и поглощать всё, в чём больше жизни, чем в тебе самом — порыв, с которого началось всё в этом мире, как он смутно помнил. Впрочем, едва ли и до смерти древние легенды очень занимали его: всё указывало на то, что его стихией было поле боя, а не пыльные архивы. Теперь же он и подавно не питал склонности к праздным философствованиям, просто отметил, как бела кожа на его истинном лице — по крайней мере, у него удалось вырвать из цепких лап забвения свою внешность. У рыцаря в золотых доспехах, что назвался Лотреком из Карима и помог ему убить дракона из Глубин, кожа была так же бледна: он узнал это, сняв шлем с его мёртвого тела после того, как в гулком зале собора Анор Лондо покрыл ему глаза вечной ночью. Он сделал это почти неосознанно: Лотрек поднял меч на хранительницу огня, и должен был умереть. Каримские рыцари отличались особым отношением к женщине, это было почти инстинктом. Наверное, его самого тоже можно было определить как рыцаря. По крайней мере, это слово вернее всего отражало суть. Именно тогда, стоя на коленях перед трупом убийцы, он ощутил, как в его неподвижное сердце впилась почти забытая тоска, тоска живого и по живому. Может быть, это произошло потому, что он так внезапно оказался совсем один там, где прежде ступали боги, и впервые за бесконечно долгое время никто не пытался ни скрестить с ним клинки, ни беседовать — напрасная затея, ведь способность к членораздельной речи так и не вернулась к нему. Может также, дело заключалось в том, что в этот раз убийство, им совершённое, оказалось чуть менее бессмысленным, чем обычно — однако последнее обстоятельство было совершенно некому засвидетельствовать. Тогда рыцарь, решив не полагаться на свою память, которая с таким постоянством отказывала ему, оставил себе символ самолично совершённого правосудия, одновременно подтверждение сделанного и награда за него. Взяв мертвеца за холодное шершавое ухо, он вонзил кинжал в хрящ у самого виска и отсёк его от головы. На самом деле на него смотрели. Везде, куда бы он ни ступал в этом городе, покинутом и священном, где стрельчатый собор застыл в закатном свете, словно древнее насекомое в янтаре, был тот, кто наблюдал за ним. Рыцарь узнал это, когда спустился в гробницу под собором, где вокруг костра расположились плоские надгробия забытых героев — дружеское собрание тех, кто, по всей видимости, имел счастье умереть окончательно и навсегда. Он подошёл к каменному изображению Владыки Гвина, и кольцо из белого золота, зачем-то надетое им на безымянный палец, словно в память о несуществующей суженой, задрожало, рассеяв иллюзию: никакой статуи не существовало, по крайней мере теперь, зато был проход дальше вниз. Могила первосвященника в катакомбах явно стоила того, чтобы её разграбить и снять это кольцо с его истлевшего пальца. Когда он спустился, путь ему преградил серый плотный туман — такой часто покрывал те места, где обитали особо могущественные демоны; говорят, он же окутывал землю прежде веков, до того, как разгорелось Первое пламя. Разумеется, это не туман остановил его: он пересекал его множество раз. Голос, чистый и колдовской, не то юноши, не то сильной и гордой женщины, поразил его сильнее, чем могла бы самая свирепая из молний верховного божества, сокрушавшего каменную чешую присносущих драконов, словно скорлупу яйца. Он приказал ему не ступать далее, ибо нога человека не должна была осквернять гроб Владыки Гвина, и велел преклонить колени, потому что божество говорило с ним, невидимое и страшное, позволившее ему воспринять только свой голос, но не вид, ибо нельзя было смотреть на святыню и остаться живым; ибо чистота её не должна была быть осквернена взором персти. И он предложил ему заключить договор, единственный способ взаимодействия между человеком и божеством. Соглашение о том, что первый обязуется служить второму и приносить ему жертвы, а второй, взамен, одарит его частицей своей силы. Pax deorum — кажется, так это называли клирики. Рыцарь согласился, но не прежде, чем божество назвало ему своё имя. И он стал вспоминать. Да, это было единственное, что он помнил. Изваяние в полуразрушенной часовне, вроде бы в каком-то лесу или роще — память не сохранила пути к нему, только само святилище, спрятанное и покинутое, словно божество, которому здесь когда-то служили, было чужим или запретным для поклонения. Стояла ночь, луна светила сквозь дырявую крышу, поросшую плющом, и через сгнившие доски пола тянули вверх свои лепестки полевые лилии; их было очень много. В воздухе пахло росой и горечью травы. Он помнил мраморную фигуру, одетую призрачным ночным светом, гибкий стан под целомудренной ризой —пленительнее, чем у совершеннейшей из дев, величавее, чем у любой из каримских богинь — помнил нежную стойкость позы, безмолвную сосредоточенность тонких рук, державших посох, кротость и силу, дремавшую в сведённых пальцах; болезненно помнил резкий косой скол на венчавшей покатые плечи шее — у статуи не доставало головы, так что казалось, будто ночная тьма желает скрыть от него лик этого удивительного божества, чтобы он не оскорбил его взглядом. Да, он помнил, и воспоминание жгло его изнутри, словно пылающий знак, потому что в ту ночь, увидев в изваянии божества свет, будущий рыцарь навсегда сгорел душой. Кажется, он был тогда очень молод. На самом деле ему, вероятно, так и не довелось стать рыцарем — для этого требовалось посвятить свой меч какой-нибудь богине или по крайней мере праведной деве, а он более не желал смотреть ни на одну из женщин. Когда юноша раз за разом указывал на ту, которой желал служить и к ногам которой каждый день приносил благоуханные нарциссы, ему отказывали с недоумением и отвращением, сначала как невежде, позже — как святотатцу: каримскому рыцарю подобало служить богине, а не богу, тем более такому. Позднее он всё-таки совершил самое настоящее святотатство: когда изваяние в лесу разрушили, чтобы оно более никого не соблазнило, он побил камнями изображение какой-то дородной богини с бессмысленными глазами и манящей улыбкой, обещавшей пустое блаженство. Наверное, это и послужило причиной его смерти: остатки здравого смысла подсказывали, что за подобные преступления должны были казнить или, по крайней мере, ссылать в рудники. Возможно, ему даже отрубили голову. Всё это значило так мало теперь: в посмертии он встретился с тем, кого при жизни так любил, совсем не зная его. После того, как статую божества разрушили, у него осталось только имя, нежное и лёгкое, словно летний дождь в лесу, будто прохлада после дневного зноя — милосердное производное от сурового и страшного имени верховного бога. Гвиндолин. Наверное, он принял его за женское, услышав в первый раз — рыцарь не помнил, как и когда это произошло. Теперь же, узнав и вспомнив того, кто призвал его, он покорно согнул спину на багровом ковре с потускневшим изображением солнца, где, должно быть, преклоняли колени многие, и повинуясь голосу, погрузил ладонь — и только ладонь — во влажный и тёплый туман. Когда он высвободил её, то обнаружил, что поверх кольца первосвященника было надето другое, серебряное — символ заключённого завета с Тёмным солнцем. Гвиндолин подробно разъяснил ему суть его новых обязанностей — о, сколько гармонии содержал словесный узор этой речи! Порядок был царством лунного божества, его стихией, и тот, кто вверил ему свой клинок, должен был этот порядок поддерживать, карая тех, кто попирал закон, дарованный людям свыше, или посягал на недозволенное, нарушая тем самым священную соразмерность сотворённого и богами, и человеком. Слова закона, впрочем, казались рыцарю только поводом для того, чтобы Гвиндолин явил себя через свой голос, ведь он сам был воплощённой гармонией — не дева и не юноша, прекрасный андрогин, возвышавшийся и над женственностью, и над мужественностью. Тогда же он принял у него первую жертву и, напомнив о бессознательно совершённом правосудии, забрал сморщенное почерневшие ухо того, кто преступил божественные установления. Это стало их обычаем. Верный клинок Тёмной луны, цепной пёс последнего божества Анор Лондо, он настигал всякого, кто дерзал осквернить святой город или преступал божественный закон за его пределами, где бы тот ни прятался от возмездия. Его меч разил без промаха, проливая преступную кровь на святые ступени собора, знавшие шаги богов, и поражая грешников по всему Лордрану, будь то смрадные болота Чумного города или запретные для света глубины Склепа гигантов. И от каждого тела, падавшего к его ногам, он отделял холодное, жёсткое ухо, грубую пищу утончённого лордранского правосудия. Что-то сокровенное было в том, как раз за разом невесомая рука из тонкой — вещественной ли? — плоти забирала этот грязный, измазанный гнилой кровью трофей с его ладоней, покрытых затвердевшей коростой — дух мщения был сроден более тем, на кого охотился, чем тому, кому служил. И всё-таки божество касалось его. Гвиндолин — истинная мера и справедливость — был щедр с тем, кто столь верно сеял возмездие во имя его отца и сестры. Чудеса, которым он учил своего рыцаря — слишком пленительные для постных священных притч, — могли бы сделать его клинок смертоноснее вдвое, а то и втрое, вот только тот не помнил, когда молился в последний раз. В изящном белом талисмане, ещё одном даре божества, ему также не было никакой пользы, кроме той, что, разглядывая его, рыцарь видел в перетянутом золотой лентой белоснежном кружеве намёк на стройную фигуру, одетую лунным светом. И ему казалось, что у неё тоже не хватало головы. Уже давно полагавшийся скорее на чутьё, чем на рассудок, он ощущал, что многое в священном городе только казалось. Казались стены, казались рыцари в гладкой серебряной броне, похожей на чешую диковинных рыб, казался расплавленный ласковый закат и даже пышное, сулящее вечное блаженство тело богини солнца, перед которой он отказался преклонить колени, тоже только казалось — разве истинное божество явило бы себя его взору столь бесстыдно? Рыцарь чувствовал, что кто-то другой лгал ему этим медвяным голосом. Однажды, поднявшись в чертог богини, он вынул из-за пазухи камень и бросил его в её безмятежное лицо с влажными и томными глазами. Оно исчезло, задрожав, словно водная гладь, по которой ударили мечом. Солнце померкло, и мрак впитал его свет без остатка; тогда рыцарь услышал голос своего божества, грозный и гневный — голос того, кто одел янтарными облаками небо Анор Лондо и украсил святой город сиянием невозвратимой славы его прежнего владыки, пересоздав твердыню Гвина не в грубой материи, но одним разумом. Голос его последнего сына и последней дочери, его единственного наследника, солнца и луны покинутого им мира, чудесного двоевидного божества. И этот голос приговорил его к смерти за святотатство. Из охотника он теперь сам сделался целью — но не добычей. Она тоже сражалась без щита и делала это искусно, странная хранительница огня, хранительница-рыцарь в золотых доспехах. Может быть, они были не только членами одного ордена, но и земляками — теперь ему не суждено было узнать. Не то чтобы это его заботило. Клинок раскрошил доспех на её груди, как перепончатый покров крылатых пауков, что гнездились в ядовитых топях Чумного города, и он почувствовал, как вместе с кровью по нему ползёт что-то тёмное, единое во множестве, словно жидкий рой мельчайших насекомых с крошечными, но ядовитыми жалами; он ощущал их укусы на своих бесчувственных, огрубевших руках. Человечность. Любая хранительница была для неё живым домом. Рыцарь — нет, больше не рыцарь, отступник — снял с убитой шлем и увидел её землисто-серые губы: вместе с предсмертным обращением к божеству они исторгли тёмный копошащийся сгусток, похожий на клубок чёрных червей. Он протянул руку и ощутил знакомую, манящую влажность — словно чьё-то холодное дыхание — и его плоть впитала её, повинуясь инстинкту немёртвых. Он занёс кинжал привычным движением. Ухо отделилось от этой головы почти без усилий, как гнилой плод от иссохшей ветви. В гробнице Владыки Гвина, прежде окутанной нежным полумраком, теперь сделалось совсем темно, и её стены отзывались на шаги одиноким скорбным гулом. Костёр мерно и тихо потрескивал, будто старый клирик перебирал чётки, не обращая внимания на посетителя. Когда отступник приблизился к проходу, застланному туманом, его встретило лишь холодное безмолвие могилы. Он протянул отрезанное ухо сквозь бесплотную клубящуюся завесу, как делал это сотни раз, но теперь никто не принял его жертвы. И всё-таки он жаждал её принести и желал получить за неё награду. Но перед этим требовалось совершить кое-что ещё. Вернувшись к костру, отступник опустился рядом с ним на одно колено, словно перед девой, которой хотел дать рыцарский обет, и протянул ладонь к рукояти меча, застывшего в объятиях огня. Пламя жадно лизнуло его руку, словно собака с ядовитой пастью, но он почти не почувствовал этого: его кожа давно задубела и сделалась иссера-чёрной, как обгоревшая головня. Его плоть высохла, как дерево под палящим солнцем, и годилась в пищу огню, и он чувствовал, что огонь жаждал её. Тогда он впустил пламя внутрь и позволил смешаться с тем тёмным и влажным, что до этого забрал у другого существа, на короткое время преодолев разделение, царившее в мире. И от этого смешения к нему вернулась жизнь. Ладонь ощутила жгучую боль — ненасытное пламя до сих пор кусало её, ¬— и, отняв руку, он увидел, что кожа на ней разгладилась, стала нежной и до странности белой. Он помнил, что таким же бледным было его лицо, но не смог вспомнить его черт: вместо этого перед мысленным взором встал золотой доспех и залитая кровью голова с отрезанным ухом. Впрочем, ему и не хотелось знать, какое в точности у него было лицо: главное, что его увидит тот, с кем он желал встретиться. Да, он сделает это, и сделает это, будучи человеком — по крайней мере, внешне. Нанизав ухо хранительницы огня на кинжал, отступник вновь спустился в гробницу и прошёл сквозь туман. Его взору предстал длинный тёмный коридор, конец которого терялся вдалеке, словно бы он всматривался в непроглядные дымчатые сумерки веков — в ту неразличимую пропасть, которая была прежде, чем возникли свет и тьма. Здесь стояла непроницаемая тишина, и даже поступь его тяжёлых сапог оказалась не в силах нарушить её: он вступил в гробницу бога так же бесшумно, как, должно быть, до начала времён передвигались по безвидной и пустой земле присносущие драконы. Затем раздался голос лунного божества, гневно повторивший приговор, вынесенный ранее, но на этот раз взявший на себя лично труд привести его в исполнение. Бог правосудия сам выходил бороться с тем, кто дерзнул осквернить гроб Владыки Гвина. Тогда он увидел свет, ослепительный и чистый, вспыхнувший вдалеке. Из этого света вышло Тёмное солнце. Отступник узнал и не узнал его одновременно — колдовское видение вдалеке, деву-юношу, что впервые явилась ему в бездыханном мраморе. Он стоял так же прямо и царственно, гибкий, облачённый в белоснежную, препоясанную золотом ризу; вернее не стоял а слегка колебался на месте с тем ритмом, каким дышат, словно наваждение в раскалённом воздухе — вместо ног его держало множество тонких чёрных змей, тянувших свои тела из-под подола, словно они были тенью от лучей какого-то удивительного солнца, что отбрасывало её, а не изгоняло. Может быть, то было зачарованное свечение золотого венца с семью узкими рогами-иглами, что покрывал голову Гвиндолина почти целиком, так что виднелись лишь его строгие, непорочные губы. Отступник размахнулся кинжалом, так что отрезанное ухо полетело в пасть змеям, и одна из них, выбросив вперёд голову, проглотила сморщенный гнилой кусок плоти — может быть, против воли своего хозяина и повелителя. Бывший рыцарь шагнул навстречу прежнему покровителю: он желал узреть лик своего божества. И лук бога Тёмной луны поразил его. Пламя перестало гореть в костре перед гробом Гвина — страшное свидетельство отнятого благоволения бога, взявшего огонь жизни от того места, которое сделалось домом и матерью дважды проклятого. Но, как и положено нежити, он восставал из холодных углей снова и снова, после того как его плоть разрывали на части быстрокрылые золотые стрелы или злые голубые огоньки, что срывались со скипетра Гвиндолина — холодное воплощение его ярости. Первое время он входил в чертог бога без оружия, раскинув руки для объятий, так что смертоносные жала стрел раздирали его тело почти сразу. Затем отступник стал уклоняться от этих жестоких поцелуев, стремясь вперёд, к тому, кто нежными пальцами натягивал этот лук, похожий более на лиру, и неизменно достигал его, ведь тот, к кому он стремился, стоял на месте. Но усилие его оказывалось тщетно: едва святотатец приближался к своему божеству, пытаясь ухватить руками стройный стан или хотя бы край одеяния, иллюзорный бог рассыпался под его пальцами золотой неосязаемой пылью, рассеянным неуловимым сиянием, и вновь оказывался вдалеке, словно у коридора, по которому он бежал, не было конца. И тогда отступник вновь взял в руки меч и кинжал. Они опять стали похожи на изъеденные червями корни какого-то дерева, его руки, хотя твёрдости и ловкости им по-прежнему было не занимать. Отступник знал, что и лицо его вновь смешалось в тёмную неразличимую кашу с жадной пустотой высохших глаз — каким-то таким оно и было в его памяти. Он набрасывался на Гвиндолина яростно, как волк на молодого оленя, целясь кинжалом в одетую кружевом грудь и ударяя мечом по пленительной шее, надеясь выбить из этого тела, если не ласку, то кровь и звук ломающихся костей, столь милый ему — подтверждение, что тот, кто постоянно ускользал от него, существует. Но Гвиндолин обманывал его клинок так же, как прежде — объятия, и стройная фигура раз за разом растворялась в сумерках, так что оружие, не находя никакой преграды, рассекало воздух или ловило блекнущее полупрозрачное видение; тогда этот призрак сгибался пополам, словно огонёк свечи на ветру — без крови, без единого стона — и это неверное проявление слабости распаляло отступника сильнее, чем вид рваных ран и вопли боли. Гвиндолин никогда не говорил с ним — ни когда убивал его, ни когда он в очередной раз пересекал туман. С ним уже давно было бессмысленно говорить. Он не знал, какая по счёту попытка увенчалась успехом — ему бы и не пришло в голову их считать. В первое мгновение его руки опустились от удивления, когда перед ним, наконец, выросла стена — зачарованный коридор кончился внезапно и резко; так всхлипывают струны лиры, когда музыкант по какой-то причине вынужден прервать игру на середине. Гвиндолин мог заставить зал казаться бесконечным, но не стать таковым, и теперь стоял у стены, безмолвный, недвижимый, сложив руки на своём волшебном жезле с покорным осознанием, что теперь ему не будет никакой пользы ни в нём, ни в удивительном золотом луке. Он держал чело с недоступными для взора глазами ровно, почти надменно, если только это слово можно применить к тому, кто по праву возносился над обладателями тёмных душ. Повернув к осквернителю святого гроба беззащитную грудь, двоевидный бог не то показывал, что принял свою судьбу, не то спрашивал его, в самом ли деле он совершит сейчас смертный грех. Его сомкнутые губы были похожи на лепестки нарциссов. Змеи, служившие Гвиндолину ногами, раскрыли пасти и приподняли головы, словно готовясь защищать своего господина, хотя едва ли могли противопоставить что-то смертоносному железу — такие же тонкие и лишённые силы, как и их владыка, способный устрашить врага лишь видом. В тёмном воздухе веяло миррой. Отступник почувствовал, что от него самого несёт гнилью и затхлостью. Приблизившись к божеству и наступив ногой на голову одной из змей, он вонзил ему кинжал под рёбра с левой стороны и медленно погрузил в тело по самую рукоять — в конце концов, его клинку удалось познать робкое сопротивление этой нежной плоти. Кровавое пятно расцвело на белоснежном кружеве, словно свидетельство консумации брака, и резкий запах железа смешался с тягучей сладостью разложения и благовоний. — Святотатец… Будь проклят вовеки, — бессильно выдохнул Гвиндолин, медленно опускаясь на пол, и его шёпот показался отступнику томным. Он ощутил, как змеи обвиваются вокруг его ног, словно плющ, и неожиданно крепка оказалась хватка их слабых, на первый взгляд, тел. Две из них — преимущество узости — смогли проникнуть под доспех, и его бёдра ощутили их злые бессильные укусы. Оставив кинжал в ране, святотатец схватил венец божества за тонкий луч-рог, и размахнувшись, одним ударом меча отделил от тела голову, разрубив вместе с плотью длинную кисею, что струилась из-под золотой короны на спину, словно у новобрачной. Кровь хлынула из обезглавленной шеи раздвоенным потоком, ударив ему в лицо, но его щёк достигли только отдельные брызги: он никогда не снимал шлема. Тело упало к стопам убийцы, продолжая заливать алым блестящий пол; змеи отлепились от его ног и, уронив тела в дымившуюся лужу, принялись жадно лакать. Святотатец держал голову божества за длинный рог венца, и кровь лилась на неподвижное тело из перерезанных жил, заполняя белоснежные складки ризы; они казались мраморными. Он знал, что у него мало времени: тела особенных существ, когда их покидала жизнь, имели свойство распадаться на золотые искры, защищая самих себя от поругания. Святотатец бросил меч на пол, поднял забрало и, взяв голову Гвиндолина двумя руками, поцеловал его мёртвые, красные от крови губы. У них был горький вкус, как у полевых лилий. Он сомкнул веки. Он не почувствовал, как Гвиндолин исчез. Просто, когда его глаза вновь открылись, ничего не было рядом — ни раскинутого тела, ни крови, ни змей, ни головы в его поднятых к лицу ладонях, хотя пальцы и были согнуты, как бы храня воспоминание о ней. В опустевших покоях бога не было никого и ничего, и только проход в пустую гробницу Гвина, никем более не охраняемый, зиял перед ним, словно глазница черепа. Он знал, что здесь никого не было и не будет: в отличие от людей, боги умирали только один раз. Его меч и кинжал лежали на полу. Он опустился на колени и взял их; они были черны от крови, но никто не мог бы определить, запятнала ли их кровь божества или чья-то другая — его оружие покрылось этой ржавчиной уже очень давно. Рыцарь снял шлем. Взяв в руку кинжал, он резким движением от плеча вверх отрезал себе ухо.
11 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (6)