***
Сонхва попадает в монастырь в возрасте пятнадцати лет, совершенно, как он полагает, случайно. Он ничего и не помнит толком с того дня, только крики за спиной и тепло раскрывшихся навстречу рук, в которое он падает рано или поздно. Кажется, он был в бесконечных бегах от деспотичной семьи, кажется, его попросту продали, окрестив шлюхой; но пока он остаётся под мягкими прикосновениями случайно оказавшейся на самом входе девушки — Ёсан, как испуганно подсказывают ему другие позднее, — он, стоит полагать, не боится и не обижается. Может, всё это имело какой-то свой потаённый смысл, эти оскорбления и проклятия, может, они и вправду оставили на нём след дьявольщины, которая станет преследовать его рано или поздно… он не знал. Всё, что было ему известно — деньги, которые отец Ёсан, навестивший её, благодушно выплатил, окрестив это подарком своей дочери в честь встречи после долгих лет разлуки, спасли его от гибели. Гематомы на бёдрах ужасно болели, когда девушка их касалась и гладила, поражаясь, какой неестественно низкий его, Сонхва, голос, бархатистый и лилейный. Она его хвалила и оберегала, над её кудрявыми медными волосами колыхалось слабое подобие нимба в тот вечер. Смеясь, Ёсан говорила, что это всего лишь свет сильно пахнущих свечей, обрамивший светлую макушку. Сонхва не верил, продолжая благоговейно глядеть на колышущиеся в его же слабом дыхании волоски. Ёсан оказывается миловидной девушкой с огромными глазами и невероятно твёрдым стержнем внутри, наверняка пронзившим её тело насквозь, пройдя где-то между рёбрами прямиком к сердцу. Сонхва смотрит на неё с обожанием и заботой, боясь и лишний шаг в её сторону обратить, и, видно, не зря, учитывая, как остальные прячут глаза, стоит её босым ногам звякнуть жёсткими от мозолей пальцами по земле со стороны улицы. Она строгая, даже чрезмерно, а ещё имеет чудесный голос и ровный стан, как у какой-нибудь именитой правительницы. От неё извечно пахнет плавленым воском, вином и пылью, потому что она каждый день ищет книги, которые ещё не встречала, у настоятельницы, чтобы принести и показать ему. Даже спустя пять лет она поражается тому, как Сонхва походит на мужчину внешне. И в один из таких моментов он, наконец, понимает, за кого его стремятся принять. Из чистой природной невинности и робости он никогда не пытался спорить о каждом обращении и о каждом совершенно по-женски жестоком взгляде — на мужчину так смотреть, он знал, не посмеют, — но когда Ёсан в очередной раз касается его рук и долго-долго причитает, как бы красивы и нежны они были, заострись пальцы хоть немного на концах — он осознаёт. В возрасте пятнадцати лет его продали в женский монастырь и окрестили бесчисленной женой Господа, причитая о том, как было бы восхитительно, проявись стигматы на его теле поскорее. Ведь их давно никто не встречал — а Сонхва попросту кивал и прятал глаза на каждое такое заявление впредь, не говоря ни слова. Он знал, что стигмат у него никаких не будет — ведь Господ не решится — не пожелает — заполучить мужчину.***
На стыке весны и лета стоит невыносимый зной, но Ёсан, как и водилось, облачается в простые белые ткани с ног до головы, заправляет волосы позади шеи и заглядывает к нему. — Не поможешь? — мягко спрашивает она своим, стоит заметить, тоже весьма низким голосом. Сонхва, отняв взгляд от Библии, вне своего сознания оглаживает разворот большими пальцами. — Помогу, — выдыхает он, кашлянув. — Что случилось? — Господ со мной снова соприкасается. Разговаривает. — Как же он… — отложив Библию, Сонхва хмурится. Такого он раньше не слышал — может, Ёсан и есть та самая — настоящая жена Господа. Может её столько лет и искали? — Как же он делает это? Губы Ёсан вдруг умильно мнутся, так, как она делает всегда, сдерживая лёгкий смешок. Она поправляет юбку и невесомо почёсывает у бедра, одежда в монастыре колючая и жёсткая, даже спустя столько времени привыкнуть к ней тяжело. Ведь комфорт у тех, кто должен разделить ложе с Господом однажды, не должен занимать слишком много мыслей — так говорила настоятельница, одёргивая точно такую же юбку на нём пять лет назад. — Господ посвящает нас в свои думы через боль. Тебе не рассказывали этого? — Не припомню. — Тогда рассказываю я. Ты однажды говорила о том, что твою голову мучают бесы. Было ведь такое? Сонхва приподнимается с кровати, на душе отчего-то становится странно, если думать о приевшейся с ребячества боли в таком ключе. Что же, получается, Бог всю его жизнь пытался рассказать ему что-то? — Матушка говорила, что это зовётся мигренью, — отдалённо шепчет он, когда Ёсан летуче манит его ладонью на выход из кельи. Серые льняные простыни шуршат им вслед. Прищёлкнув языком, Ёсан замирает, её спина чуть ломается вбок, но она быстро мотает головой и возобновляет своё движение, перебрав пальцами. В последнее время она исхудала, совсем не способная есть из каких-то собственных побуждений; её позвоночник острыми волнами — Сонхва моря никогда не видел, но тайно грезил о нём, смотря во снах на солёную лизучую воду — проступает из-под одежд и бросает тени. Ёсан заходит за угол и кротко улыбается, обнажая плечи, позволяя тканям легко стечь книзу. Она ведома неизвестным, тем, что вкусить ещё не успелось, когда расправляет плечи сильнее и ёжится из-за холода, идущего с окна под потолком. Помимо прочего, в её стане много, очень много мужественности, Сонхва кажется иногда, будто они в одной лодке, будто они следуют друг за другом без лишних слов и всё же — друг от друга убегают, скрываясь; но какова эта мнимая вероятность оказаться схожим с кем-либо, спасшим его однажды и предавшего ранее не касавшейся вере. Сонхва видит в ней не только старшую, но и отдалённо — самую малость — родную, они все эти крошечные месяцы только и делали, что ходили друг за другом и друг в друга же верили, верили больше, чем веровали, и он снова видит в ней знакомое самому себе мужское начало, когда сухие бицепсы проступают медовыми гладями на её руках и уходят под беспрестанно текущий лён. Полосующиеся чёрными провалами рёбра, мягкий кадык и очаровательные совершенно кольца хрящей на шее, смущённый размах плеч, обрывающийся лёгким кругом в обсыпанную пунцовым кожу на внешней верхней стороне рук — это всё составляет Ёсан из себя понемногу и помаленьку, он ни разу не позволял себе заострять внимание на том, как остры её лопатки и позвонки, как стройна её поджарая и не по-девичьи не имеющая объёма талия, потому теперь, когда Ёсан вслед за плечами обнажает аккуратную грудь, он отчего-то не может насмотреться и тяжело сглатывает. Ему медлительно и мягко улыбаются, прежде чем взять за руку и объять её теплом, сухим и мозолистым. Ёсан переступает с ноги на ногу, будто бы ей совсем невтерпёж, бедром очерчивает подобие потерявшего свою форму эллипса, и поднимает его ладонь. Шумный выдох глушит, кажется, всё, до чего только можно на белом свете дотянуться, в момент, когда Сонхва непреднамеренно — но чуть не специально — сжимает её грудь в ладони и стыдливо прячет глаза. — Красиво? — всё, что Ёсан спрашивает, глаза её темнеют. — Тебе нравится? — Нравится. — Хочешь ещё? Сонхва не ведает, чего он хочет, но зачем-то кивает, так и не поднимая на неё взгляда; это, думается, воспрещено всеми правилами, и сейчас Ёсан бесстыдно совращает его, за такое по волосам не погладят и уж точно не похвалят во время библейского завтрака, их выпорют обоих и дай Бог, если лишь выпорют, но всё вокруг будто замедляется. Будь то этот же самый пресловутый стыд или другое, запретное, то, зачем их оставляют подле Господа, чтобы после позволить разделить ложе с ним… Ёсан прижимает его руку к груди сильнее, крепче, кажется, пытается слиться с ним воедино просто так, потому что вдруг захотелось, и снова дышит, но теперь — у его уха, она наклоняется будто специально, осторожно облизываясь, этот звук оказывается в разы более волнительным, чем можно было бы подумать. Сонхва заворожённо следит, как сильно сверкает медь её волос, рассыпавшихся у его впалой ключицы. Момент, в который он сам лишается апостольника, тот безвольным тряпьём остаётся оттянутый в сторону, чтобы позволить чужому лицу прикоснуться к оголённой коже, благополучно сам себя исчерпывает. — Хочешь? — снова спрашивает Ёсан и нетерпеливо мнётся, притираясь. — Хочешь ещё? Скажи мне это. Сонхва прикрывает глаза и дышит благим запахом воска, пока ему это дозволено. Что-то перемыкает, и он не может даже пошевелиться, чтобы хотя бы кивнуть в ответ, он попросту тлеет этими же самыми свечами, чувствуя неопознанный жар на коже; не горячее влажное дыхание, которое Ёсан уверенно рассеивает в каждом его уголке, не тёплые слёзы, которые она вдруг пускает из очаровательных округлых глаз, не что-то осязаемое. Как если бы он выпил креплёного вина больше, чем ему отведено, и совсем не постыдился впоследствии. Но всё же — ещё менее физическое. Несмотря на то, что вдалеке слабо раздаётся эхо шлепков босых стоп о прохладный пол, ему необыкновенно спокойно и радостно — лишь оттого, что Ёсан, не имеющая никакого мужского начала (оно — надуманное, оно — лишь плод фантазии в одиночестве, несбыточная мечта среди женщин отыскать вдруг себе подобного, такого же испорченного отроду и окроплённого взращенной к нему ненавистью), раскрывает никому ранее не раскрываемое, да ещё вздыхает-журчит так, что поджилки дрожат и стонут. Сонхва бессознательно льнёт к ней ответно и едва проживает эти секунды. Ему безмерно тепло, улежно и сладко, вот только в глубинах коридора разрастается охристое пятно от свечи, и он Ёсан слабо отталкивает, набрасывая ткань на собственные волосы обратно. Рвано дыша, он зачем-то продолжает смотреть на её губы, на её грудь, на её ещё спрятанный под одеждой тонкий живот и незаметно проступающие очертания худых ног, чётко между собой ничем не разделённых. Ёсан коротко усмехается уголком рта, кусая маленькие губы, и вновь закрывает ранее — и уже теперь — не дозволенное льном, обнимая себя за плечи. — Хорошенькая ты, — без доли лести бросает она напоследок и минует Сонхва, оставляя в ночных коридорах, вымощенных камнем, наедине со своими несчастливыми мыслями. Одна из сестёр непонимающе глядит на то, как они расстаются, и замирает вместо того, чтобы минимально подать голос; она наверняка слышала хотя бы что-то, думает Сонхва, неспособный систематизировать нахлынувшее изнутри достаточно быстро. У переносицы — где-то там, по крайней мере, так кажется, — ужасно припекает.***
— Духовный отец, — задыхается Сонхва, едва оказавшись в небольшом пурпурном от луны помещении, и священник оборачивается, его практически не видно, но видится, будто с мягкой покровительственной улыбкой. — Я хочу исповедоваться, — и голос случайно подлетает на несколько тонов. Священник хмурится, оправляя тёмные одежды на узкой груди и предусмотрительно не задевая тяжёлый весомый крест. — Сейчас? Под покровом ночи? — заместо прочего уточняет он, и ни капли недоверия не сквозит в его сладком высоком голосе — только искреннее удивление. Сонхва кивает ему, нервно мня широкие рукава и чуть не срываясь к тому, чтобы броситься расчёсывать запястья до алых борозд. — Мне очень нужно, духовный отец, — стыдливо выдыхает он, почему-то боясь сделать вдох — так и остаётся без кислорода, сжимаясь, лишь бы не глядеть в обыкновенно прямой и твёрдый взгляд. Ему кивают ответно и медленно ведут рукой в сторону. Как только их разделяет практически не встречаемая ранее решётка, настолько же крошечная, насколько незначителен, на самом-то деле, стыд Сонхва перед кем бы то ни было, с глубин будто что-то поднимается. Он не знает, что именно хочет сказать и в чём раскаяться, как он, впрочем, знает, что всё трепещущее на дне застеленного полупрозрачной пеленой отрицания — совершенно недопустимо и неправильно, но всё равно позволяет себе отчасти раскрыться — исповедь есть исповедь. Сонхва рассказывает о Ёсан, будто бы невзначай замечает, насколько чуднó от неё, в самом деле, пахнет, как она сама по себе прекрасна и словно выткана из помеднённого золота, рассказывает о её извечно больном теле — Господ желает установить связь, так она всегда говорит, очаровательно улыбаясь, замечает он — и об ужасной худобе, которую зачем-то хочется сцедить и хорошенько нагреть, лишь бы растворилась в полноте никогда не полных бёдер. Он возводит оду в её честь, сам того не замечая, совершенно восхищённый недавним, и священник всё это время неотрывно смотрит на него с той стороны, присев вполоборота. Его практически не видно, одни чёрные складки мерцают на лунном свету и слегка торчит спокойное бледное запястье, но, знает Сонхва — хоть что-то во всём мире ему понятно и ведомо, потому что так всегда говорили, и он всегда верил, — осуждения в воздухе нет от слова совсем. Молчаливого согласия тоже, как и пахнущего терпкими свечами спокойствия, приходящего рядом с Ёсан. Но, как известно, отсутствие одного восполняется другим, и когда Сонхва, с трудом переведя дыхание, испускает последний нервный звук, больше походящий на свист или скулёж, нежели на вздох, его сменяет плавучая и лёгкая, самую малость отрывистая речь. — Дитя, — зовёт его аккуратный высокий тембр, и Сонхва, наконец, набирается смелости, чтобы поднять глаза, из чистого интереса и ничего иного, потому что это ещё одно из знаний, доступных ему — нельзя. И всё же это то, что он делает, случайно давясь непроглядными силуэтами, пляшущими среди напускной уверенности. Духовный отец оказывается обладателем глубоких и совершенно непроглядных — невозможных даже, настолько его чувство встаёт поперёк горла — глаз, которые в своей черноте утапливают без спроса и предупреждения. Он, стоило бы полагать, смотрит без чего-либо постороннего, смотрит, как отец должен смотреть на своё духовное порождение, но перевозбуждённый наплывом мыслей Сонхва видит в этом то, что сотрясло его в том тёмном коридоре, стоило Ёсан бесстыдно уместить чужую ладонь на собственной груди. У Сонхва зудят пальцы от одной лишь мысли и он отчего-то отказывается даже пробовать сопротивляться, только лишь мелко дрожит и не может оторвать глаз. Это остаётся незамеченным — или же так хочется думать, — священник со смелостью встречает его взгляд и, кажется, вновь тепло улыбается, подёргивая длинными белыми пальцами на воздухе, пока говорит. Он отрывает руку и застывает ею у позолоченного креста на собственной груди, пока Сонхва бегло облизывается и продолжает смотреть, позабыв о любой из граней, которые так пытались навязать. Видно, Отцом этот человек, пронзительный единственными только глазами, стал не зазря. По непонятной причине его плечи — видно под гладким светом на тканях — принимаются дрожать, пока рука так и не прикасается к тонкой цепочке среди складок одежд. Сонхва не слышит ни единого его слова, пусть священник ни разу не прерывался, даже начав в чём-то, ведомом ему одному, сомневаться, и бездумно сводит колени, которые поддаются, как намагниченные, совсем легко. Они шуршат по льну и тесно прижимаются друг к другу, пока чужой голос неосознанно смакуется каждой фиброй в теле. Взгляд случайно и сам по себе падает к тонким губам, можно было бы подумать, что они поджаты, но даже такими они цветут спелой ягодой меж проступающих наверняка мягких, достаточно упругих щёк. Сонхва сжимает колени сильнее, и его будто бьют по голове со всей силы, настолько криво начинает мельтешить перед плывущими глазами от уже известного — но снова незнакомого чувства. Такое, пожалуй, величают похотью, и ему в самый раз бы сейчас прикрыть веки и мысленно пощупать небольшие участки смуглой кожи с оттенками пунцового, которая обязательно запахнет церковным ладаном и отольёт медью красиво вьющихся волос; но его глаза отчаянно цепляются за ниспадающие на глаза концы пушащейся чёрной чёлки и слегка раскосые глаза. Сонхва в мыслях рьяно исповедуется сам себе и готовится пасть на колени, лишь бы замолить то, как сильно эти глаза придавливают самое сокровенное и секретное, раскрывая любую из частиц внутри, которую хотелось запереть на семь замков и окропить святой водой. Он проваливается в эту внимательную, всеобъемлющую темноту и слизывает с собственных губ мелодичность чужого голоса, что, кажется, аж надламывается на очередном бугре речи. То говорит не Господ подвластными себе устами — то именно священник, вобравший обезвоженную и оттого жгучую теплоту, размеренность и твёрдость. В точности так же на самых началах пытается донести запретное не сам Сонхва, а, должно быть, дьявол, обернувшийся заострённым хвостом вкруг шеи. Не замечая ничего, кроме текущего на ночном сквозняке голоса, Сонхва поднимает руку и гладит разделяющую их решетку — и она вмиг ошпаривает его раскалённым металлом; пусть он и знает, что никаких температур здесь нет. Священник округляет глаза и снова спотыкается о самого себя, непривычно теряющий запал и постепенно замолкающий. Это ничуть не пугает, хотя, по идее, должно бы — и всё-таки Сонхва лихорадочно трясущимися пальцами вновь тянется к этой несчастной решётке и теперь не гладит — обхватывает её и на пробу потирает между большим, указательным и средним. Почти перекатывает. Пар, что вот-вот — и пойдёт от его обугленной наверняка кожи, спешно растворяется в ночной прохладе вслед за его намерением, всё, от и до, улетучивается из головы и оставляет слабый, едва различимый свербёж на подкорке. Сонхва не должен так сильно обожать жжение, с которым его кожа метафорически сползает слой за слоем и в результате оставляет одни несчастные кости. Священник по ту сторону резко и гулко выдыхает, кажется, также задержавший дыхание на несколько мгновений, и это ощущается инородно, будто голую кость пустили стеклянными трещинами. Хотя, впрочем, на деле ничего с его несчастной рукой не происходит, и он всего-навсего продолжает огромными шагами переступать границы дозволенного — с той ещё секунды, в которую их глаза посмели соприкоснуться. Сонхва неожиданно даже для себя выстанывает отдалённо похожее на простой выдох с частицами голоса и весь напрягается. Его обуревает чистым и пряным воспрещённым, пока он продолжает гладить металл, разлучающий их, и силиться впитать каждую крупицу чужого дыхания без остатка. Тем вечером он приходит в себя лишь по возвращении в келью, когда все уже крепко спят, Ёсан издалека привычно похрипывает, смотря что-то наверняка грязное и облитое от и до похотью, а его руки беспорядочно касаются поджатых в напряжении бёдер, не позволяя задрать ткань и прижаться ладонью куда-нибудь, хоть куда-нибудь — лишь бы стало легче. Сонхва распахивает глаза в неверии и отрывает ладони от собственного тела чуть ли не болезненно от оборвавшегося чувства изнутри. Немногим ниже желудка, но выше междуножья невыносимо пульсирует и тянет; лопается предпоследняя струна и последняя, самая хлипкая, остаётся жалобно дребезжать в мольбе не стягивать её колками слишком сильно; ведь все начальные были перерезаны давным-давно, и он всего лишь того не осознавал.***
Сонхва появляется перед Отцом на следующий же день, войдя в комнату чуть менее спешно, но так же взволнованно. — Дитя моё, — священник вновь по ту сторону и вновь глядит на него округлой чернотой, теперь поглаживая пальцами своё запястье, — я внимаю. — Ёсан — жена Господа, — мелко знобит Сонхва, пока он говорит, безвольно опустив голову, и священник ответно мычит, ожидая услышать что-нибудь ещё. Он не слышит, со вздохом хмурясь. — Верно. Она обладает стигматами, я ведь присутствовал. — Вы ведь помните, почему это так тревожит мою душу, — Сонхва поджимает губы и отчаянно силится распознать чувство, с которым его окружает чужой успокоенный мрак. Ёсан с хохотом обозначила это ревностью, в утреннем золотистом свету позволив отбросить свои волосы за уши, чтобы быстро и как бы невзначай поцеловать, прежде чем скрылась в своей келье и шаркнула деревянными ящиками в сборах. Ревность — слово неподходящее, как и похоть, которая несколькими парами часов ранее овладевала телом Сонхва, то совсем иное и инородное, как если бы вместо хлеба подали сухарь и заставили проглотить, не пережёвывая — только с бокалом креплёного вина. — Она разделит с ним ложе и будет причислена к лику святых, — размеренно шепчет священник, словно сам не веря тому, что произносит, но прикасаться к своей коже продолжает; он переживает о чём-то, подытоживает Сонхва, неотрывно и исподлобья следя за чужими пальцами, так и не позволив себе ту же дерзость, что прошлой ночью. Он не хочет лишний раз провоцировать своё неузнанное раздражителями извне вроде внимания со стороны Отца, и даже не пытается проверить, настолько ли верны его недавно появившиеся убеждения. — Тебя влечёт к ней, дитя моё? — Да, — безукоризненно отвечает Сонхва и с силой кусает щёки. — То ли это, о чём будет твоя исповедь сегодня? Он не знает. — Я не знаю, Отец. — Звала ли она тебя с собой? В покои настоятельницы. — Звала. И я пошла. Священник вновь вздыхает, и его пальцы поднимаются чуть выше, втискиваются под одежду и скрываются в чёрных тканях, он не столько гладит, и даже не чешет — попросту летучими прикосновениями жжёт бледную кожу, скорее всего, неосознанно. Сонхва глядит на это и чувствует, как далёкая щекотка пронизывает его тело тоже, будто на самом деле касаются его самого. Жжение, так и не отпустившее с ночи, даёт о себе знать, оно кричит, что дремать не решится, что нужно что-то сделать с ним; а Сонхва не знает и спросить стесняется, потому лишь тяжело глотает неизвестную тяжесть на корне языка. — Я согрешила, Отец, — зачем-то лжёт — только на треть, впрочем, — Сонхва, потому что молчание начинает давить под висками и веками. Он желает услышать высокий голос ещё раз, ему кажется, будто одна лишь речь — уже крайняя из степеней возможного наслаждения. Он жаждет заполучить этот голос в собственную душу заместо постепенно распространяющейся по ней темноты и звенящего забвения. — Я прикасалась к ней не как к сестре, я желала её не как сестру. Я жажду её внимания и жажду ей же внимание своё дарить. Мне это необходимо, как причастие, как воздух и как вода, я будто теряю из вида свои желания, затмевая их одной лишь Ёсан, и она — всё, что мне требуется для жизни. Я будто возвышаю её над Господом и ошибочно считаю, что она более возвышена, нежели наш Бог. Направьте меня, Отец. Я противлюсь этим желаниям, но боюсь, что скоро они меня сломают. Я вижу Ёсан и касаюсь её тела в своих снах. Вместо темноты я вижу, как она оказывается подо мной на постелях. Он поднимает руку и оглаживает металлическую решётку — и теперь она не обжигает, ощущается, как простое завитое железо, и Сонхва смелеет, черпая эту жадность из неизвестных резервов. Священник распахивает глаза сильнее, и они выглядят смехотворно от того, как велики, того, с какой силой сверкают. В длинных ресницах пушится и путается тёмная чёлка, совсем не прикрывая неизведанного, что пытаются сокрыть на своей глубине. Он медленно ведёт рукой вверх, складывая пальцы, и так же заторможенно перекрещивается, до сих пор позволяя смотреть на себя с подобной жаждой и слепой надеждой. Этот скошенный крест, всецело уступающий золотому на груди, мелко дрожит, но Сонхва всё равно стремится узнать его до такой степени, чтобы выцепить из миллиона, если потребуется. Не понимая, что делает, Сонхва протягивает пальцы навстречу, будто оставляя выбор даже несмотря на то, что решение принимать должен исключительно он. Права на обращение по имени он не имеет, и права касаться — тоже, он не имеет ничего, кроме всепоглощающих объёмов притяжения, которое заставляет его податься вперёд и чуть ли не прислониться к решётке лицом. Кожа его, пожалуй, мнётся от этого, но то, как она мнётся на подушечках от сухих губ поверх — драгоценное и личное, он смакует эту интимность так, словно перед ним Ёсан, позволившая делать с собой всё, что только вздумается. Священник прикрывает веки, наконец отстраняя собственную руку от кожи под одеждой, и переносит её под средний палец, невесомо придерживая; так, чтобы прижаться сильнее. Влажный звук эхом расходиться по комнате, отчего-то обретая запах. Сонхва вмиг забывает о всяком воске и всяком сандале, потому что его обуревает морскими поверхностями вперемешку с дымом, именно так пахнет от Отца, овладевшего его разумом в момент слабости. Тот нагло пользуется отсутствием стержня — Ёсан наверняка воспротивилась бы подобному, но Сонхва — не Ёсан, — хмурясь, когда язык оцарапывается о ноготь. Задержав дыхание, Сонхва видит, как священник практически робко, медлительно обхватывает сразу несколько его пальцев губами и открывает глаза, припечатывая взглядом к месту, и бёдра от этого вновь хочется свести, пока не слишком поздно. Эта картина перебивает любые дерзости со стороны Ёсан, девушка сама по себе улетучивается и пропадает, словно не она была причиной желания исповедоваться, приведшего к тому, как мокр поцелуй, оставшийся холодно сохнуть у костяшки. Всё тело очевидно дрожит и рвётся наружу, куда угодно, лишь бы найти выход из свербящего в груди. — Сонхва, — низко и узнаваемо тянет Юнхо, разумеется, его имя известно, но так и оставалось неозвученным все годы практически косвенного знакомства. Сонхва не желает узнавать, почему его называют так в эту секунду, но в то же время чувствует, будто умрёт моментально, если его не позовут снова. — Ещё, — без стеснения просит он, неотрывно следя за улыбкой на чужих губах, что снова прижимаются к руке. — Сонхва, — священник не задаёт никаких вопросов и всё понимает, отбрасывая угловатые рамки подальше и совсем не ведая, что эти острые углы отлетают прямиком к бедной последней струне. Они рвут её напополам сразу же, как приближаются, и Сонхва, поджав губы, вскакивает. — Отец, — загнанно выдыхает он, — выйдите ко мне, пожалуйста. Юнхо подчиняется и ничего не говорит, широкие и летучие полы его одежд едва-едва взлетают на текущем по полу воздухе, когда дверь на ту сторону закрывается у него за спиной. Он подходит и теперь придавливает своим исключительным ростом, смотря сверху вниз, пока Сонхва жадно и падко впивается мокрыми от пота и чужой слюны пальцами в его шею, тянет на себя. Ему весьма сложно дышать среди вязкого отсутствия света даже в поблёкших глазах напротив, но он и не старается, вытягивая крупицы воздуха из чужих губ, никогда не дающих и не давших бы ответа. Юнхо попросту ждёт, пока Сонхва склонит голову и плашмя вожмётся языком, вгрызаясь так, будто от этого зависит вся его физическая жизнь и всё его бытие. — Дитя, — зовёт он терпкостью у горла, и Сонхва поднимает слезящиеся глаза, позволив им, наконец, отпрянуть от чужих тонких губ. Перехватив длинные пальцы, безвольно повиснувшие вдоль тела Юнхо, Сонхва заворожённо глядит в его глаза и едва может раскрыть губы. — Господи, помилуй, — хрипло выдавливает из себя Юнхо, вдруг возымев наглость говорить что-либо, пока между ними нет никаких преград. — Тело Твоё Святое, Господи Иисусе Христе Боже наш, да будет мне в жизнь вечную, — Сонхва не выдерживает. Кусает Юнхо у костяшки, воспевая оды не Ёсан — исключительно рукам Юнхо — и так и оставаясь, прижимается плоской стороной зубов к пульсирующей у выступа венке. Невесомо целует — смотрит на него, не веря, что обуревает его далеко не пресловутая похоть, — и Кровь Твоя драгоценная — в прощение грехов. Да будет же мне это благодарение в радость, здравие и веселие, — определённо — не похоть, ведь похоть — смертный грех (а Сонхва, всё-таки, смертен, но именно в эти секунды то забывается и с треском битого стекла распадается книзу). — В страшное же и второе пришествие Твоё сподоби меня, грешника, стать справа от славы Твоей, по ходатайствам всечистой Твоей Матери и всех Твоих святых, — не похоть и не жажда. Упиться невозможно — но это тревожит совсем слабо, в самых закромах, а значит — не важно, не нужно. Жажда — слово неподходящее… Сонхва выжидает и смотрит, пока Юнхо не целует его первым, тут же легко отталкивая и с поклоном перекрещиваясь. Не от страха. Всё, что в нём заточено, всё это — выражается в одну-единственную улыбку. — Аминь. То — необходимость.***
Настоятельница — уже бывшая — прямо перед ним, и Сонхва не верит, что видит её вблизи. Они встречались ранее, конечно, они встречались, ещё по его попадании в монастырь приходилось несколько раз пересекаться, да и когда Ёсан становилось совсем невыносимо, настоятельница обязательно приходила к ней, стреляя в Сонхва глазами; но есть ещё кое-что. Настоятельница значительно постарела, вся сжалась, и теперь её ранее чуть шероховатая кожа лишь отдалённо походила на ту, что была прежде. Она выглядела, как высушенный виноград, и прости Господи, что Сонхва думает только об этом, когда Юнхо требует от него выйти в центр залы во время завтрака. Нервно поведя рукой, проверяя, как он отреагирует, женщина с тяжёлым выдохом морщится и немо поторапливает. — Правда ли это, — надламывается голос Юнхо, когда он начинает то, что и сам, впрочем, знал; он знал, что к этому приведёт даже минутная слабость, произошедшая, считай, давным-давно, и всё равно плюнул на каждый из запретов, не только отпуская себя, но и позволяя Сонхва разбиться, — сестра Сонхва? Ёсан скончалась поутру, на заре, оставив после себя лишь пятна крови на простынях и слабый тонкий аромат воска выпавших в подушки волос. Скончалась она глупо и, можно сказать, безрассудно — Сонхва самолично звал кого-нибудь, лишь бы не оставаться с бездыханной в одной комнате. У её изголовья лежал деревянный гребень, потрёпанная от времени Библия и лоскут ткани, в порыве того самого неизведанного случайно надорванный от плеча Сонхва. Ткань тонкая, слабая и вся из себя льняная, жестковатая, не такая, в какую было облачено отошедшее в мир иной тело Ёсан, которая знала всё, и тем не менее предусмотрительно молчала, бросая мелкие улыбки Сонхва за завтраком. Она узрела то, что прятали столько лет, по первой ночи вдвоём, когда ей удалось склонить и без того надтреснутого Сонхва в сторону желанного. Она выдыхала в его губы и прижимала к себе, бессознательно пытаясь ухватиться за что-нибудь, присущее женщине — и для женщины, и Сонхва только смеялся ей в ответ, проталкиваясь пальцами глубже; и она только молила: сильнее, продолжай, мне плевать, что ты — не «она», только продолжай так, как прошу тебя я… Это происходило лишь две ночи: в самую первую после второго причастия Сонхва явился к ней на порог и Ёсан поманила пальцем, плавно укладываясь на спину; и он видел в ней полноту бёдер и бледность на расчёсанных запястьях, и ничего из этого не было ей присуще, как и чернильные в свечах волосы. Он знал, что видел перед собой даже не женщину, и тактично обходил всё, что могло бы вырвать его из забвения — лишь бы продлить то, от чего Юнхо его нагло оторвал с нежной улыбкой в пурпурном свете. Вторая себя заставила ждать. Много ждать. Она обрушилась градом в ночь перед смертью Ёсан. Истосковавшийся по теплу не столь физическому Сонхва навалился на неё и влажно выдохнул в затылок, ухватываясь за ровную и полюбившуюся ему талию, прекрасно зная, что не обнаружит там желанной мягкости — одну сушёную кожу. На пике Ёсан сжала его одежду, зажмурилась и подавилась, ткань с треском разошлась, и Сонхва распахнул глаза, отпрянывая, чтобы увидеть, как девушка мечется в приступе кашля вперемешку с тем, к чему шла всё это время. Когда ей полегчало, она снова улыбнулась, поцеловала его и осторожно отложила ткань поверх Библии. — Уберём завтра, — шепнула она, притираясь к его груди. И наутро она умерла, Сонхва позвал кого-то из сестёр, нервно переминаясь с ноги на ногу, пока остальные звали бывшую настоятельницу и лекаря, а теперь он стоит перед всеми этими сёстрами, вызванный во время завтрака, и смотрит прямо Юнхо в глаза, умоляя: почему, зачем. Пусть и говорили, что о нём — о них — рассказала и исповедовалась сама Ёсан незадолго до смерти, он не верил ни в одно из слов. Склонившая на сторону, она не могла сама же его обвинить, а после попросту уйти. Юнхо чуть наклоняет голову, будто ему было стыдно, но взгляда оторвать не смеет. Сонхва медленно моргает, прежде чем повернуться к настоятельнице. — Неправда. Девушки вокруг ахают, и женщина нахмуривается ещё пуще; Сонхва знает, что ложь его ни к чему не приведёт. Ведь у них есть все пути к доказательству обратного. Но наивно полагает, что Юнхо как бы то ни было образом вступится — иначе зачем он позволял овладевать собой в ту ночь. — Сестра Сонхва, — старым и ломким голосом говорит настоятельница, — разденьтесь. И он раздевается, не сказав ни слова, чтобы оспорить. Обнажает плечи, совершенно не женскую плоскую грудь, проступающие рёбра с одним-единственным алым пятном, обнажает и раскрывает все свои шрамы до единого, физические и духовные. Гематома на его бедре обратилась со временем в глубокую белёсую борозду — и её он также обнажает. Стыдливо спрятав лица в ладонях, сёстры отворачиваются, как настоятельница подскакивает из-за стола и выглядит настолько мертвецки бледной, что её коже можно посоревноваться с настолько же белыми запястьями Юнхо. Тот же прячет их в своих чёрных рукавах и отводит глаза, поджав губы. — Произвол! — хлёстко прикрикивает женщина, тыча в Сонхва пальцем, её редкие волосы, кажется, ажно подлетают, наэлектризованные. — Произвол!!! Мужчина в женском монастыре! Где такое видано! Ещё и совративший жену Господа! — Что ты скажешь об этом, — кашляет Юнхо в кулак откуда-то сверху, — Сонхва? Не «сестра» — теперь — Сонхва. Он лишь расправляет плечи и чувствует, как всё в животе дрожит, но не от страха — голос Юнхо убаюкивает и невидимой преградой встаёт между Сонхва и тем, что ему грозит; а что именно грозит ему, он знает. И ему необыкновенно спокойно — впервые за всю жизнь, наверное, в голове тихо настолько, что не приходится давать объяснение ни одной из мыслей. Все они кристально чисты, как вода, колышущаяся в бокалах на столе. — Мне нечего сказать, — говорит Сонхва, упрямо выправляя все кости до хруста. Настоятельница поражённо поджимает губы и, помедлив, машет рукой, прежде чем отвернуться и зашагать прочь. — Сестра Октавия, — зовёт её Юнхо, кажущийся теперь недосягаемым и выдуманным. В нём — ни единой реакции, но отчего-то Сонхва чувствует далёкое и забвенное. Его кутает в пух надежд, которые никогда не сбудутся. Настоятельница снова дёргается и даже не смотрит в их сторону, совершенно возмущённая. — Казнить его, — бросает она напоследок и хлопает дверью. Сонхва ведомо то, что именно она не вправе так посягать на него, как и на кого либо другого — но обязательно доберётся туда, где будут вправе; как ему ведом взгляд, которым Юнхо одаривает его. Внезапно посветлевший и ставший озерной водной гладью, чистый и практически жалобный. Его пальцы вновь забираются под рукав и мелко трясутся — видно даже с расстояния. Как нельзя кстати… если возможно так выражаться, чума настигнет их город в течение недели; и Юнхо успеет навестить его, теперь не позволит дотронуться до своих губ и рук, как не позволит коснуться себя. Но в последнюю свою ночь Сонхва ляжет на его бёдра, слабо улыбаясь и мелко труся, прежде чем, наконец, дать определение неизвестности книзу. Эту неизвестность он вместе с собой, как окрещённый чумным, рассеет в потемневшем пламени.