2 глава. Огонь, с которого все началось
20 декабря 2024 г., 21:56
Ни одна живая душа не должна была заметить, как прокуратор поднимался ко дворцу Ирода Великого с опальным философом в руках. Пересуды нальются, как спелые яблоки в начале сезона, и заполонятся червями столь быстро, что Пилат не успеет и моргнуть. Разоблачение Иешуа сулило прокуратору столько проблеми, сколько только могли учинить рабы с неукороченными языками, — одно его неправильное действие обречет на смерть обоих.
Афраний не собирался возвращаться в тот же миг, как выполнит поручение: это было столь ясно, что Пилат не потратил ни секунды на его ожидание. Он отмахивался от любой мысли, связанной с начальником тайной службы, потому что ясно понимал, что может попросту утонуть в предположениях, кем этот человек был все это время, если он и вовсе когда-то был человеком. Это не было насущным вопросом. Собственно, все, что интересовало прокуратора, пребывало в благостной отключке и временами постанывало от боли, — страшно было представить, что скажет ему Иешуа, когда очнется вновь. И очнется ли он вообще.
Коня пришлось бросить по дороге. Дождь кончился, до дворца оставались считанные шаги. Пилат нес Га-Ноцри осторожно, как до краев заполненную драгоценную амфору, и напряженно думал, пока его снова не настигла боль в висках. Она пронзила его так резко и подло, что происходящее ранее показалось Пилату доброй сказкой с героями сплошь счастливыми, — потому что, оказывается, все было так легко и просто ровно до того момента, как вокруг его головы не сжался обруч — или терновый венец. Он пользовался тем, что его никто не видел, гримасничал от боли и жмурился до звезд перед глазами. Иногда, размыкая веки, пелена не сразу спадала, и прокуратор думал, что теряет сознание.
Он знал, что часовые рассредотачиваются по всем углам дворца по два человека. Наблюдательные посты так же располагались в смотровых башнях дворца, однако лишь со стороны города. Неприступная Первая Стена в карауле не нуждалась.
Хруст мокрого песка под ногами заставил его поморщится, сетуя на потерю концентрации. Едва слышный звук казался грохотом. До дворца оставалось не более сотни шагов, и Пилат знал: стоит ему выйти из тени домов, и стража несомненно его обнаружит. Шансы проникнуть внутрь незамеченным были бы разве что у невидимки.
Он не был в состоянии мыслить ясно, что делало лишь хуже.
Философ тяжело застонал у него на руках и слабо шевельнулся, пытаясь укрыться от боли.
От боли не убежишь. От себя тоже.
Пилат склонил чугунную голову набок и оглядел темные улицы критически. Что ж, такой выход не казался ему лучшим, но единственным — вполне. Закусив изнутри щеку, он тяжело, со свистом выдохнул и переложил Иешуа повыше. Тяжёлое хриплое дыхание опалило прокуратуру ухо, горячий лоб показался обжигаюшим — плохо, вот уже и лихорадка.
Новая поза наверняка была ещё хуже, чем предыдущая, но Пилату требовалась хотя бы одна свободная рука. Сорвав с двери одного из складских помещений цепь одним резким рывком, он отпер дверь и шагнул внутрь. От редких движений его мутило, но обращать на это внимания не было времени. Как ни хотелось ему пинком опрокинуть амфору с маслом, но лишний шум мог привлечь внимание охраны раньше времени. Масляная дорожка протянулась от одного конца помещения до другого, единственная искра — и она вспыхнула пламенем. Запах гари разлился вокруг, вспыхнувшее пламя притянуло взгляды, — Пилат едва успел укрыться в тенях крытой колоннады, когда мимо сквозь ворота пронеслась охрана.
Наблюдатели на башнях были сосредоточены на происходящим под стенами дворца, но двор пока что опустел. Оставаясь в тени колонн, прокуратор продолжил путь в сторону жилых помещений. Но вот густой мрак сменился светом факелов — и дальше предстояло идти по коридорам крыла.
Ноги Пилата вдруг коснулась гладкая жесткая шерсть, но страха он не ощутил даже на миг.
— Банга.
Не слова, даже не шепот — но верный друг приветливо ткнулся широким лбом в его руку.
Пилат и в дурном болезненном сне не мог представить, что когда-то будет красться стенами и дворцовыми нишами с человеком на руках, скрываясь от стражи и рабов. Эта мысль была столь абсурдна, что попросту не задерживалась в голове. Плавно смещаемая наспех обрисованной стратегией, она ютилась на подкорках, но не лезла в глаза. Прокуратор временами прижимался к белому камню, словно безумный вор, шарахался от любого звука и прислушивался к столь слабому дыханию Га-Ноцри, что Пилату казалось оно легким дуновением ветра в мертвенном зное, вызывающем галлюцинации. Весь его мир обратился в слух. Звук гомонящих рабов и гаркающих выкриков часовых и знакомых голосов из личной охраны. Тихие шаги за окнами. Шелестящие кусты, принятые за завывания страждущих. Кошачьи крики, принятые за детский плач.
Он шел не так уж долго, но длинный коридор перед менее обжитым крылом дворца казался вечным лабиринтом. Пилат успел сто раз пожалеть, что жгучая ненависть не позволила ему лучше ощутить это проклятое место. Намного проще было бы пробираться окольными путями и тайными проходами, имеющимися здесь без всякого сомнения, — но вместо этого ему приходилось идти напрямую, как смутьян-самоубийца. Банга следовал за ним по пятам, как неотвязная тень, и поступ его была так мягка, словно пес не имел когтей и инстинктов громко стряхиваться. Пилата временами одолевала столь сильная усталость, что ложная бодрость обтекала его, как вода, оставляя совершенно голым — и тогда к единственному другу хотелось прижаться, зарыться лицом в жесткий мех.
Он легко мог попасться. Благо, поднял на улице хороший столб дыма, чтобы суметь вытянуть туда большинство народа на первом этаже. Достаточно, чтобы суметь остаться незамеченым.
Но недостаточно, чтобы действительно это воплотить.
Сперва прокуратору показалось, что голоса, раздающиеся в коридорах, снова чудятся ему: разбиваясь о высокие своды, они доходили до него отзвуками и полутонами, не позволяющими уловить истинный источник. «Птицы, — подумалось ему. — Перекличка воробьев, собирающихся в стайки, чтобы скопом сняться с веток».
Застыв у поворота и прижавшись спиной к холодной стене, Пилат со всей точностью услышал человеческие голоса. Они приближались и не рассеивались, как раньше, а только болезненно уплотнялись и наливались жизнью, которую он планировал оборвать.
Тронув Бангу ногой, прокуратор прислонился виском к камню, чтобы заглянуть за угол. Несколько человек ступали с лестницы и собирались направиться в направлении, необходимом для Пилата, — уединенный уголок с россыпью подвалов, складких помещений и выходов в туннели, служащие резервуаром для воды. Он не успел рассмотреть их и не собирался тратить время — философ оттягивал руки, тело ломило и било ознобом. Пилат не смог согнуть колени и только шепнул псу на грани слышимости, склонив к нему голову: «Рвать».
Не нужно было повторять. Не нужно было думать и прятаться — он пошел напролом дальше, не оглядываясь и не теряя на это время. Все равно люди были обречены — и смерть их ждала мучительная, хоть и недолгая, как он смел предположить.
Звуки доносились дикие, как бы прокуратор не спешил от них скрыться. Они надвигались на него извержением горящей магмы и жгли затылок. С каждым визгом раздирали кожу всю сильнее и пытались под нее проникнуть. На войне убитые им люди также кричали — и ему, пожалуй, было на это столь же безразлично, как и сейчас.
Га-Ноцри в его руках зашевелился, что заставило Пилата придержать шаг и обратить на него внимание: раненый стонал протяжным хрипом и безотчетно вздымал над собой руки, чтобы с хлопком опустить на грудь. Прокуратор наблюдал, как они плетьми сползают с тела Иешуа и безвольно повисают. Когда он уже думал, что Га-Ноцри снова отключился, тот резко поднял голову, словно вынырнул из воды, и испуганно закричал, закрутив головой:
— Бедные! Бедные, как же им плохо! Как же им больно и страшно! Нельзя, нельзя… Они чисты — а ты грязен… они горят, и все горят, и ты, и я — горим!
Иешуа кричал с нахлестом, на одном вдохе, что меняло его голос до неузнаваемости, словно его устами говорил кто-то совершенно иной. И так ясный голос поднимался до столь высоких нот, что Пилат еле разбирал его речь. Он скорее залепил ему рот ладонью и наклонился так близко, как только мог, к белому лицу философа с безумно расширившимися от страха глазами:
— Заклинаю, Га-Ноцри, молчи! — прошипел он жестко, надавливая на чужие губы. Его всего передернуло, когда Иешуа всхлипнул в его ладонь, часто задышал и разрыдался, как младенец. Пилат думал, что разом обезумеет, если эта пытка продлится хоть секунду, но Боги словно сжалились над ним, и Иешуа так же стихийно обмяк, как и очнулся. Остатки слез стекали на запястья прокуратора и согревали его ледяную пергаментную кожу.
Он вбежал в первую попашуюся дверь. Когда глаза привыкли к темноте, первым намерением Пилата было выскочить оттуда и найти что-то попросторнее, но он быстро одернул себя от глупой идеи, — совсем скоро сбегутся часовые и рабы покрепче, чтобы опознать источник криков. Придется ютиться в полупустой, необжитой толком конуре на четыре угла, которая могла бы служить для хранения закатанных банок или дорого алкоголя, если бы только кому-то пришло это в голову. В вытянутом прямоугольнике не было окон: взгляд Пилата бешено метался от пустых полок к накрытому пропыленной хламидой столу, приставленному поперек в самом углу комнаты. Приблизившись, прокуратор подцепил тряпку ногой и чуть не подавил облегченный вздох — стол оказался ветхой клинией, снесенной сюда за уродливую царапину, протянувшуюся через цветастый узор посередине. Недолго думая, он одной рукой обломал высокие опоры по двум сторонам клиний и положил Га-Ноцри на живот, мысленно воздавая хвалу богам за то, что на ложе он вмещался во весь рост. Убедившись, что философ не собирался вновь размыкать веки, он скинул с себя лацерну и вышел из коморки, тут же поймав за локоть пробегавшего мальчишку раба.
— Позови Луция, моего медика. Сейчас же, — велел он, посильнее сжимая чужую руку. — И только посмей отвлечься.
— Нет, нет, игемон, — набравшись смелости, залепетал мальчишка, старательно отводя взгляд. На него капала дождевая вода, обильно стекающая с волос и одежды прокуратора: как только Пилат это заметил, он облегчил хватку и резко взглянул на свое плечо, словно желал убедиться, точно ли он снял плащ. Воспользовавшись заминкой, мальчишка сорвался с места, попутно выкрикивая имя медика, как будто тот способен был услышать. Глупый ребенок… будь Луций поблизости, он бы, может, и сам точно также срывал бы горло.
Медик вскоре появился. Пилат только успел содрать факел с ближайшей стены и подвесить его в крепления, чтобы он мог хотя бы увидеть больного.
Сперва медик хотел кинуться осматривать прокуратора, но, наткнувшись на его выставленную ладонь и палец, указывающий в сторону, нахмурился и медленно перевел взгляд.
— Это… — открыл он было рот, но тут же захлопнул его и приблизился к Иешуа. В его движениях было столь много колющей уверенности, словно он прорезал шагами воздух. Испугавшись его действий, Пилат перехватил руку Луция и рыкнул ему в ухо:
— Ты должен быть с ним бережнее, чем с кем-либо в твоей жизни. Представь, что выхаживаешь свою мать. Под плащом ты увидишь нечто такое… что ты, может быть, и видел раньше, поэтому прекрасно знаешь, что не стоит срывать со столь покалеченных людей одежду с той резкостью, которая имеется в тебе.
Луций, не выказав ни капли страха на лице, удостоил прокуратор только утвердительным морганием. — Извини, игемон, меня подняли с постели, куда я прилег немногим раньше варварского пробуждения, устроенного мальчиком. Я плохо владею собой, но прихожу в себя с каждым мгновением. Я вижу, что этот человек попал под дождь… — медик догадливо смолчал о том, что больной, очевидно, был не единственным промокшим. — Этого уже достаточно, чтобы я аккуратно снял с него плащ. Он не успел высохнуть… жестоко было бы отдирать насухую.
— О, милостивые боги! Это же…
Глазам Луция предстали чудовищные борозды на спине, как будто по ней вдоль и поперек проехалась колесница. Или, что более вероятно, бедолагу растерзали дикие звери — Луцию приходилось сшивать такие раны, когда он только начинал путь на тяжелом поприще врача.
— Тебе стоило бы меньше болтать языком, — рыкнул прокуратор. — Если ты только не хочешь с ним расстаться.
Луций сразу заговорил, стараясь сохранять тон почтительным:
— Как я могу лечить, не зная, что приключилось с больным? Как бы ты выносил приговоры, не вникая в суть преступления? — он осекся, впрочем, впопыхах не обратив на Пилата и взгляда: — Игемон.
Пилат побагровел и сделал над собой усилие, чтобы не выйти из себя. Все было просто: Луций знал, как при этом дышал его хозяин, знал, как кровью наливались его глаза. Но не боялся, отнюдь. Он мало чего боялся по отношению к себе. Это было видно в его взгляде, который без ближайшего рассмотрения казался непроницаемо-пустым, как зеркала, в которые можно было смотреться, да и только. Попасть внутрь возможным не представлялось. В голову Луция — тоже. Иногда Пилату казалось, что медик каждый раз погружался в мысли настолько глубоко, что с трудом выслушивал людей вокруг. Как только все эти знания о Луции, которые прокуратор успел приобрести, выстроились перед ним в стройный ряд, он попытался утихомирить разворошенное нутро и просто не мешать медику работать.
Луций не мельтешил и ни на секунду не прекращал лечение. Он пришел с широкой сумкой через плечо, из которой достал несколько ампул со ртутью и медицинские инструментами. Все он выкладывал на жестяную плошку и сразу же чистил, чтобы не занести Иешуа заразу. Пилат наблюдал за этим с такой внимательностью, словно мог уличить его в ошибке, и дышал с такой тяжестью, словно держал на плечах ответственность за все мироздание. Это не укрылось от Луция, сверкнувшего на него ясным глазом. Он прекрасно видел, что прокуратору грозит если не обморок, то тяжелая сонливость, обрубающая мысли и чувства — но только поджимал губы и хмурился.
— Это дурман, — предупредил Луций, вдруг возобновив старую привычку озвучивать каждое действие, которое могли счесть вредным для больного. — Я так понимаю, у него есть моменты прояснения… не стоит их допускать. Боюсь представить, какую же он чувствует боль, когда приходит в себя.
— Делай, что должно, — сухо ответил Пилат.
Движения Луция были куцыми и поверхностными, словно он вовсе не касался Иешуа: он не работал, как какой-то мясник, стягивающих шкуру с животных, — он действовал как будто бы напоказ, так, чтобы никто не смог обвинить его в жестокости или незнании дела. Он срезал отмершие участки кожи, выгоревшие на солнце, предварительно смочив развороченную плоть уксусом. Ему приходилось постоянно мыть руки из-за проступающей на спине крови, и каморка медленно наполнялась удушающим соленым запахом, таким густым, что Пилата начинало тошнить. Трудно было признаться себе в этом: легионер, проведший на поле боя всю сознательную жизнь, просто не мог падать в обморок от этого запаха. Он должен был сродниться с ним, а не чувствовать нечто далеко неправильно от созерцания крови снаружи, а не внутри.
Кому-то она очень даже к лицу. Например, Левию Матвею, чья багровая страдальческая гримаса цветом слилась с алой струйкой, текущей из груди. Но Га-Ноцри — нет. Га-Ноцри шел здоровый цвет кожи и стабильное питание. Отсутствие шрамов и ссадин. То, о чем он мог бы и не мечтать в ближайшее время, или и вовсе не увидеть больше никогда.
Когда Луций принялся щипцами вытягивать из тела философа инородные предметы, прокуратор не выдержал и впервые отвел взгляд. Укорил себя. Что-то внутри него твердило, что наказание, назначенное им себе самому, должно продолжиться, несмотря на чудовищную слабость в теле и темнеющий мир перед глазами. Даже если руки не прекратят биться в чем-то, напоминающем судорогу, а колени — подгибаться. От вида спины Иешуа ему становилось все хуже, хотя давно уже нужно было привыкнуть к ее виду.
— Сейчас буду зашивать, — озвучил медик, закупоривая сосуд с уксусом.
— Он умрет? — спросил Пилат как можно спокойнее.
— Дышит еще, — бросил Луций, словно хотел поскорее от него отвязаться. В самом деле прокуратор отдаленно понимал, что медик просто злился, и гнев, сбираемый им по ложечке, вскоре должен был обвалиться на Пилата перевернутым котлом. — Но он может не пережить кровопотерю или умереть от заражения, если я отвлекусь на тебя, ударившегося головой о полку, игемон. Прошу тебя, сядь. А лучше — полежи. Не сочти за дерзость. Ты занимаешь здесь столько места, что я даже не могу выложить все инструменты из сумки.
— Я не выйду, — был ответ. Луций резко втянул воздух сквозь сомкнутые челюсти и крепко зажмурился. В уголках глаз проступила влага, обещающая излиться слезами. — Ты должен знать, что вчера происходило на Лысой Горе. И тем более слышать мой приговор с Лифостротона.
— Очень жаль, игемон, что я так и не научился понимать намеки. Я не искусен в политике, сроднившейся с философией. Мне непонятна суть идеи предмета, имеющая с самим предметом лишь отдаленное родство.
— Глупец! — взревел Пилат. — Раскрой глаза! Если уж все твои предположения неверны, откуда еще человек мог получить ранения такого рода?! Ты, тупоголовый раб, должен был догадаться с первого взгляда! Мне прочили тебя как мастера своего дела!
— Я же, все-таки, всего лишь раб, а не греческий гражданин, — проговорил Луций сквозь зубы. Из глаз сочились злые слезы — совсем как струйки крови из изуродованной спины философа. Пилату начало плохеть уже серьезно. Не желая признаваться себе, что он не выдержит вида пронзенной иголкой плоти, прокуратор вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь.
В будущем он все равно не собирался надолго покидать ее пределы, пока Иешуа не встанет на ноги без видимых усилий и не сможет сесть на лошадь. И в Кесарию, как можно быстрее, во весь опор — подальше от этого проклятого города, который выпил из него столько крови, в котором он сам изничтожил в себе человека.
Прокуратор видел, что Луций работает практически в полевых условиях, не кипяча инструменты перед использованием и только по нескольку раз вымачивая их то в уксусе, то в вине. Насколько Пилат знал медика, тот сдерживал в себе великую злость, готовую выплеснуться на любого, кто только помешает его работе, и терпел он сейчас только потому, что чувствовал необходимость столь стесненного положения. Он догадывался, что именно может произойти, если рабы обнаружит слишком много, хоть и прикидывался дурачком. Сколько бы Луция не били по голове, мозги у него работали исправно.
Пилат посчитал, что меньшая из зол, которую он еще может себе позволить — это прослыть тяжело больным и оттого тронувшегося умом. Если раньше у него могли сохраниться силы, чтобы извернуться и придумать что-то более щадящее для самого себя, то больше он не ощущал в себе ни стержня, ни характера. Все выгорело и вышло с гноем. Когда Пилат вспомнил про необходимость кровати для философа, он ни думал ни секунды, прежде чем приказать рабам ее приволочь. К тому же, нужно было найти Бангу и скорее представить ему Иешуа, выжившего не иначе как чудом. Губы Пилата перекосило от еще одной череды мыслей, которых он не в силах был удержать. Неужели кто-то сговорился с палачом, заранее предугадав, на какие безумства может решиться хаотичный прокуратор, медленно теряющий связи с богами и самим собой? Неужели Афраний, которого Пилат умудрился не раскусить с первого взгляда?
Он заплатил палачу, чтобы тот проявил потрясающую искусность и сумел столь филигранно ранить Иешуа, чтобы он потерял сознание, но не умер. Афраний предугадал то, что нужно было его прокуратору на самом деле.
Хотелось закинуть голову и рассмеяться. Кривотолки и так в ближайшее время грозились расплодиться из тараканьих яиц — так стремительно, словно их любовно откладывали все это время, чтобы в подходящий момент отдать приказ о нападении.
Еще пара дней — и можно будет порощаться с репутацией и надеждой на сохранения своей жалкой жизни. На Пилата надвигался рой, от которого он не был в силах отмахнуться и которого он никак не мог избежать.
«Может быть, ядом», — пришло ему в голову. Но расправиться с собой можно было бы, погибни философ на столбе. Сейчас же все было иначе, и подобной роскоши он себе предоставить не мог.
Каменное Иродово сооружение, к которому примешался запах крови и страха, навечно осевшего в его стенах, вызывало у Пилата новые приступы головной боли. Он видел сбежавшихся к растерзанным трупам рабов и сидящего на ступенях Бангу, облизывающего кровавую морду. Он не был виден никому, кроме него, и смотрел на хозяина преданно и с ожиданием похвалы.
У Пилата не было на это сил. Он бы не хотел сегодня спать с псом лицом к лицу, как делал обычно. Его мутило. Ноги грозились подкоситься.
Рабы испуганно отшатнулись, когда увидели подходящего к ним игемона. Тот всмотрелся в недвижимое лицо погибшего, показавшегося ему очень знакомым. Точно, тот негр, перед которым Пилат разбил кувшин. Который боялся его так, как будто Пилат поднялся прямиком из мира мертвых демоном отомщения.
Впрочем, оказалось, что боялся не зря. Рядом на боку лежала молодая девушка, поджавшая ноги и обнявшая себя руками. Она еще дышала, но лицо уже покрыла мертвенная маска, сорвать которую не в состоянии был даже Луций. Не было смысла звать его и давать напрасную надежду умирающей.
А ведь совсем еще ребенок. Поджимает губы, испуганно озирается. Боится умирать. Что он мог для нее сделать? Мог ли он сказать, что ее смерть была ради благого дела, как когда-то давно говорил своим солдатам?
«Прости меня, ребенок. Это была совершенно зря причиненная смерть, которая останется на моей совести. Возможно, это сделает тебе легче. Возможно, твой злой мятущийся дух когда-нибудь достанет меня, — и мы с тобой все обсудим…»
— Похороните их, как свободных, — бросил Пилат. — Я дарую им ее посмертно.
Терять прокуратору было нечего. Он знал, на что обрекает себя, когда не позволил рабам входить в каморку. Несмотря на озноб и слабость в теле, он решил остаться с Иешуа до утра. Ни слезные увещевания Луция, ни страх прослыть сумасшедшим его не пугали. Позволил медику самостоятельно втащить ложе — и послал его отсыпаться.
Спокойно сидеть ему не пришлось.
Пилат вскочил и подбежал к Иешуа, выронив табулу, на которой Луций наспех вывел последовательность лечения. Прокуратор был настолько уставшим и разбитым, что мог попросту придумать себе повод для новых тревог, но сейчас он отчетливо услышал осознанный стон: философ не коротко кричал во сне и не говорил в полубреду, как раньше. Он растерянно озирался по сторонам, отыскивая кого-то взглядом, но не видел никого в упор, как будто с концами ослеп.
— Мне больно, — выдохнул он с таким звуком, словно из него разом вышла душа. Пилат опустился на колени рядом с клинией и взял Иешуа за руку, дал себя пощупать, изучить, — но Га-Ноцри даже не напрягал кисть и словно вовсе не чувствовал прикосновений. Только метался, пытаясь перелечь на спину, и расстраивался, как ребенок, когда ему не давали этого сделать. Пилат ужасно пожалел, что невовремя переложил Иешуа так, чтобы его взгляд натыкался на сырую стену комнаты. Это совсем не то, что он должен был увидеть при пробуждении.
— Мне больно! — удивленно повторил Иешуа и стихийно разрыдался, громко сглатывая и зарываясь носом в подушку. — Мне больно… о, как же мне больно! Мама! Мама! Меня рвали, с меня заживо сдирали кожу… — по-видимости, воспоминания настигли его слишком неожиданно, и Иешуа болезненно зашипел, ощерив зубы.
— Ты жив и сейчас, Иешуа, — прочувственно зашептал Пилат, дрожащими руками убирая влажные волосы у него с лица и собирая их в хвост. — Ты жив. Очень пострадал…
— Нет, я был мертв, — упорно стоял на своем Иешуа со слезами в голосе. — Не говори об этом, если не знаешь. Я познал смерть и побывал в ее склизких лапах. Я варился в забытье, как мясо маринуется в собственном соку. Я выучил бесполезность своего тела перед чистым духом, который выбили из меня бичами. Мне больно! Господи, как же мне больно… Я ничего не сделал! — Иешуа вновь зашелся в плаче, явно приносящим ему страдание. Мышцы на его спине напрягались и дрожали, жилки на лбу взбухли. Пилат боялся, что у него откроется хотя бы мельчайшая рана, а вслед за ней разойдутся и более крупные швы.
— Тихо, тихо, — умолял он. — Ты не виноват. Это я.
— Что же я такого сказал? Я думал, — вдруг он сцепил зубы и устремил на прокуратора дико метущийся глаз с лопнувшими сосудами: — Что тогда, под сводом колонн, ты не… собирался меня казнить. Ты верил в мои намерения… верил в мои слова.
— Иешуа, я трус, — горько произнес прокуратор.
— Но ты единственный из числа тех, кто остался со мной. Ты и мои ученики… Иуда и Левий Матвей. О, игемон, позволишь ли ты мне с ними увидеться? Будет ли у меня еще одна попытка донести до них истину?
Пилат был в шаге от того, чтобы не задохнуться. Его колотило и терзало бичами изнутри. Единственный близкий человек, который еще мог впитать в себя слова увечного философа из далекой Гамалы, — это он, Понтий Пилат.
И на сей раз он сам готов был взвалить на себя этот крест.